Голоса исчезают – музыка остается

Мощенко Владимир

Глава 7. На божественном уровне горя и слёз

 

 

1

Семёна Израилевича Липкина поначалу я знал «издали». Межиров сказал мне, что это олимпиец, а такими словами направо и налево он никогда не бросался:

– Я вас представлю ему – вот только будет подходящий случай.

Но получилось иначе: меня с С.И. познакомила моя давняя, ещё со времён Литинститута, подруга поэтесса Инна Лиснянская, ушедшая к нему от своего первого мужа Григория (Годика) Корина, о котором я расскажу чуть позже. О любви Липкина и Лиснянской ходили легенды. Кто-то осуждал их, кто-то благословлял, а секции поэзии Московского отделения СП событие это было вообще «до лампочки»: там кипели иные страсти (нетрудно догадаться – какие) – достоевщина, одним словом. Годик горевал, даже пристрастился было к выпивке, но, сидя со мной за столиком в ЦДЛ, не осуждал Инну, не проклинал её и признавал, что там, у них – настоящая, большая любовь:

– Давай выпьем за них. За то, чтобы им обоим повезло.

А на глазах у него – слёзы.

Липкин, как я понял, ликовал, он так и писал в ту пору: «…Склонясь, я над тобой стою. И, тем блистанием палимый, вопрос, ликуя, задаю: – Какие новости в раю? Что пели ночью серафимы?»

Дела его литературные шли из рук вон неважно: не печатали, соглашались только на переводы с языков народов СССР. Поэтому в стихотворении «Любовь», говоря о неком гончаре (иносказательно), он признаётся: «И вдунул он в растерянности чудной своё отчаянье в её уста, как бы страшась, чтоб эта пустота не стала пустотою обоюдной». А далее – взрыв: «И гончара пронзило озаренье, и он упал с пылающим лицом. Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье».

Такой счастливой до этого я не видел Инну никогда. Их любовь стала сквозной темой её стихов, стала причиной создания «Гимна», пронзительного лирического цикла, который посвящался неожиданному чуду в их жизни.

У тебя в глазах вековечный растаял лёд, У меня в глазах вековая застыла темь, По-научному мы как будто – с катодом анод, По-народному мы – неразлучны, как свет и тень. Я – жена твоя и припадаю к твоим стопам, — Увлажняю слезами и сукровицей ребра, Из которого вышла, а ты, мой свет, мой Адам, Осушаешь мой лоб, ибо почва в лесу сыра…

Она дала мне экземпляр перепечатанных на пишущей машинке стихов Липкина, подготовленных им для… первого сборника (почему первого – объясню потом). Кроме того, показала книгу Анны Ахматовой «Стихотворения» (М., 1961) с потрясшим меня автографом: «С. Липкину, чьи стихи я всегда слышу, а один раз плакала». Оказывается, отношения Липкина с Ахматовой были давними и отличались нежной заботой друг о друге и доверительностью. Об этом прежде, сознаюсь, мне не было известно.

Более или менее вооружённый, я, наконец, встретился с С. И. Олимпиец оказался довольно среднего роста, приземистый, не красавец вовсе, ничего богатырского, – но ведь это он, а не кто-то другой хлебнул войны полной мерой. В мемуарах им сказано: «Если не считать той мелочи, что я остался в живых, мне на войне не везло. Я её начал на Балтике, а там меня послали в морскую пехоту – в качестве корреспондента, конечно, но понимающие люди знают, что такое морская пехота на Ленинградском фронте. Пережив несколько месяцев блокады, я был временно откомандирован для работы среди войск нерусской национальности в 110-ю кавалерийскую калмыцкую дивизию, в июле 1942 года мы попали в окружение в районе Мечетинской, больше месяца наш разрозненный отряд блуждал в степях по немецким тылам, мы вышли из окружения в районе Моздока в августе, а потом я был направлен в Сталинград, в Волжскую военную флотилию, в труднейшую пору Сталинградской битвы находился на борту канонерской лодки «Усыскин», которая погибла; приходилось на бронекатерах переправляться и на правый берег, к полковнику Горохову на Рынок, и в родимцевский штаб в трубе. Однако все мои действия не были результатом моей личной смелости. Я не могу сказать о себе, что рвался в бой, – я просто подчинялся приказам…» Никакой патетики. Только не ясно разве, что за всем этим?

С. И. в общении не пытался произвести впечатление (ведь ему это было совсем ни к чему), зато поражал естественностью, чувством собственного достоинства, каким-то внутренним, загадочным огнём, который он, возможно, имел в виду, когда рождал строки:

В солнце я искал огонь, я искал огонь в кремне, В древних свитках так искал, что глаза почти ослепли. На исходе жизнь моя, и теперь открылось мне: Высшей мудрости огонь отыщу я только в пепле.

Сразу же улавливалась глубочайшая погружённость Липкина, энциклопедиста и блистательного переводчика, в восточную философию и литературу.

Он не столько отвечал на многочисленные мои вопросы, сколько расспрашивал обо мне, его интересовала моя жизнь в Грузии, в Тбилиси, в Будапеште, уточнил: не мешает ли служба моей работе над стихами и переводами. И сказал с твёрдой уверенностью:

– Думаю, вы будете сочетать поэзию и прозу. Мне по душе ваши рассказы. Но вам нужно поскорее уходить в отставку: творчество требует полной независимости и свободы во времени и пространстве. – И обратился к Инне: – Покорми нас с Володей. – А затем – ко мне: – Инночка прекрасно готовит.

 

2

…Тропки переделкинского Дома творчества. Они совсем не те, что сейчас. Тогда всё было по-другому. Атмосфера была другая. Аура, как теперь говорят. Ощущалось дыханье Бориса Леонидовича Пастернака, потому что все деревья, все кусты со всей своей листвой притворялись его бессмертными строчками. Едва ли не каждое утро в те дни мы вдвоём выходили часов в семь из своих коттеджей (своей дачи у Липкина и Инны ещё не было). Семён Израилевич, как всегда, – с узловатой и отлакированной палкой, в неизменной бейсболке. Он улыбался. Если всходило солнце, то – ему, солнышку, а если накрапывал дождик, то и дождику. Вначале мы выходили из ворот за новым корпусом и по улице Серафимовича шли к даче Леонида Леонова, а то и дальше, к дачам Вениамина Каверина и Александра Межирова. Сперва его хватало на то, чтобы на ходу читать стихи – не свои, чужие (правда, понемножку), чаще всего – земляка своего Эдуарда Багрицкого, особенно гениальную поэму «Февраль» (вернее – отрывки из неё). До сих пор слышу его голос, смакующий строчки:

…Я, как сомнамбула, брёл по рельсам На тихие дачи, где в колючках Крыжовника или дикой ожины Шелестят ежи и шипят гадюки, А в самой чаще, куда не влезешь, Шныряет красноголовая птичка С песенкой тоненькой, как булавка, Прозванная «Воловьим глазом»…

В «Феврале» Багрицкого, когда поэма попала ко мне от того же Липкина, я уловил знакомую музыку и сразу догадался, где она звучит: ну конечно же, в его «Технике-интенданте», тоже гениальной поэме; звучит она всё-таки по-своему, потому что вся, до краёв, переполнена жизнью, бытом – фронтовым и случайным захолустно-мирным, но подспудную родственность ощутить нетрудно. Здесь явная интонационная перекличка, которая не в состоянии перечеркнуть того, что отмечала критика, – новизны, своеобразия. И я процитировал вслед за С.И.:

Ты пьян от вина, от вкусной базарной еды, От весны, от ожиданья чего-то чудесного, От того, что ты в городе, где есть вино и бульвары, Где нет под тобой – седла, пред тобой – врага, Над тобой – начальника, нет ковыля и полыни. Вот сейчас Ты задумчиво спрыгнул с открытой площадки трамвая, Постоял и от нечего делать Вошёл в магазин, где на полках – книги, тетради Из обёрточной, серой бумаги, линейки, пеналы…

– Ну да, – согласился Липкин, – вы правы, это как «гитара старая и как песня новая». Послушайте «Реквием» Моцарта – и там вы без труда уловите мотивы Гайдна. Музыканты соглашались со мной: это так. Но Гайдн остаётся Гайдном, а Моцарт – Моцартом. По-моему, вам известно: моя Инночка подметила, что «Реквием» Анны Ахматовой интонационно чем-то и явно, и неуловимо схож с музыкой Михаила Кузмина. Это и есть одна из великих тайн поэзии.

Он имел в виду эссе Лиснянской «Тайна музыки „Поэмы без героя“». Ещё до публикации эссе в журнале «Дружба народов» Инна говорила мне, что Кузмин (называя его дивным и возвратившим слово в музыку) ещё до Ахматовой явил миру уникальную по своему мелодическому строю, очертанию строфу; она имела в виду тайновдохновенный «Второй удар» из цикла «Форель разбивает лёд».

О перекличке поэтов в тысячелетиях и веках Липкин говорил и говорил всё утро. Для него было закономерно написание характерного для него стихотворения «Всё в мире музыка», где он настаивал на том, что «эта музыка сама сотворена, – и больше никакой не надобно работы. Зачем исписывать бумагу дочерна? К чему кощунственные ноты?» И уверял: «Умрёт ли музыка? Она всегда жива. Она слышна без пианиста». Тут, конечно, я с ним не согласился: без пианиста?! Ну, знаете ли…» Он улыбнулся:

– Да будет вам. Вы же прекрасно понимаете, в чём суть! Не вам ли принадлежат слова: «Там, по ту сторону строки, – Господня воля. Да, Господня».

Эти наши прогулки по утреннему Переделкину были для меня подарком судьбы. На ходу, когда было тихо, когда даже проходившие неподалёку электрички не так грохотали, С. И. выкладывал то, что сидя за столом с гостями не то чтобы утаивал, но не спешил выставлять на показ и словно вглядывался в туманную, загадочную даль. Фотографу-художнику Александру Кривомазову, как мне показалось, не всегда удавалось с диктофоном в руках разговорить Липкина. Тем более, что диктофон выходил из строя, и сам Саша, и Липкин с Инной сетовали из-за потраченного зря времени, из-за такой вот неудачи. Другое дело – разговор в движении. Оно доставляло ему наслаждение. И посох в его руке заставлял меня подозревать, что передо мной – патриарх, мудрец, поэт, воин, чей путь был «извилист и тяжёл», тот, кто видел казни и равнодушно реющих птиц «над расходящейся толпой».

Он рассказывал мне о Багрицком, о том, как тот по-отцовски опекал его, заставив в 1929 году уехать из Одессы в Москву, чтобы «не закисать в хохмочках, не куклиться, войти вослед за Исааком Бабелем в самую гущу литературных борений, но по-прежнему доверяться дрожжам украинской мовы». И, конечно, о Василии Гроссмане. О нём – с особой горечью, что подтверждается «Жизнью переделкинской»:

Прости меня, прости, прости, я виноват, Я в маскарад втесался пёстрый. А как я был богат! Мне Гроссман был как брат, Его душа с моею сёстры. Предмартовская нас тесней слила беда. Делили крышу и печали; Так почему же я безмолвствовал, когда Его роман арестовали? Всегда вини себя, а время не порочь. Ты будь с собой, а не со всеми. Ты лучших ждёшь времён, но истина есть дочь, В твоё родившееся время. Тебя пугает власть? Не бойся, ты силён, Пока для жизни предстоящей Есть Промысл о тебе и есть в тебе Закон, Возникший в купине горящей.

Екатерина Короткова, дочь Василия Гроссмана, подарила мне в Доме творчества копию рукописи своей статьи, написанной для какого-то журнала. Там шла речь о том, что отец её печатался чаще всего в журнале «Новый мир» и, конечно же, отнёс «Жизнь и судьбу» главному редактору Александру Твардовскому, своему фронтовому другу. Тот вернул ему рукопись и предостерёг:

– Вася, спрячь и никому не показывай. А то какой-нибудь идиот напечатает, и тебе придётся очень плохо.

Но это, продолжала Екатерина Васильевна, было время «оттепели», время мягкой цензуры. И отец надеялся, что роман можно будет напечатать, хотя бы с некоторыми сокращениями. Он отнёс своё детище в «Знамя»; там, в редакции, его обнадёжили, а сами сразу же отнесли «опасную» рукопись в ЦК. Книгу арестовали! Это был тяжелейший удар. Отец сказал дочери:

– Лучше бы я умер.

А летом 1987-го, говорила она, я работала над первой рукописью «Жизни и судьбы» и готовила её к печати в журнале «Октябрь» в России. Сохранился даже черновик у отцовского друга в Малоярославце. Им пользовались, когда делали второе издание книги. Сохранилось у друзей и несколько экземпляров окончательного варианта. Один из них попал за границу. Поэт Семён Липкин отправил его туда через Владимира Войновича. Рукопись оказалась в Швейцарии, где была издана на русском языке.

Сам С. И. тоже рассказал об этом. Если, как он говорил, ему не везло на войне, то «другое дело – Гроссман. Он подчинялся не сталинградскому военному начальству, а московской редакции. Никто на фронте не мог ему приказывать. Но он с жадностью и отвагой художника искал истину войны, искал её на той огневой черте, где смерть выла, пела над головой. Бог охранял его, он не был ни разу ранен. Его настигла не немецкая пуля, а другое страшное оружие». Теперь известно – какое именно. В заключительной части «Жизни и судьбы Василия Гроссмана» С. И. говорит: «…за полгода до ареста романа в моём распоряжении оказались три – по числу частей «Жизни и судьбы» – светло-коричневые папки. Обдумав дело со всех сторон, я решил упрятать папки в одном верном мне доме, далёком от литературы. В больничной палате, незадолго до смерти, Гроссман сказал мне и Екатерине Васильевне: „Не хочу, чтоб мой гроб выставляли в Союзе писателей. Хочу, чтоб меня похоронили на Востряковском еврейском кладбище. Очень хочу, чтобы роман был издан – хотя бы за рубежом“ <…>. Читатель, может быть, обратил внимание на такие строки моей книги: „Было бы лучше, если бы люди, каким-то образом сохранившие роман, нашли в себе смелость позаботиться о рукописи раньше“. Это был упрёк самому себе. И всё же в конце 1974 года я принял серьёзное решение. Я обратился к Владимиру Николаевичу Войновичу с просьбой помочь мне опубликовать роман Гроссмана. Я выбрал для этой цели Войновича потому, что был с ним в дружеских, да ещё и в соседских отношениях и знал, что у него есть опыт печатания за рубежом. Войнович охотно согласился. За тремя папками отправилась Инна Лиснянская (я благоразумно считал, что мне туда ехать не надо) и привезла их Войновичу. Войнович решил сфотографировать машинопись. Первая попытка оказалась неудачной. Но Войнович, как всегда, был настойчив, попытку повторил. Позднее я узнал, что он прибег к помощи Е. Г. Боннэр и А. Д. Сахарова. Роман вырвался из оков».

Как видим, настойчив был и Липкин. И в этом он тоже был весь.

 

3

Шли годы, и Липкин начал уставать от прогулок за пределами Дома творчества, и мы ограничились тропинками рядом с корпусами и коттеджами. Главное – что он любил рассветы; об этом времени суток у него написано немало. Назову хотя бы такие стихотворения, как «Утро (“Плавно сходят к морю ступени…“)», «Утро было холодно, ненастно…», «Утро возгласом извечным…», «Утро по дороге в лес». В них – вера в то, что день будет длинным, бесконечным. И тем не менее однажды у него вырвалось: «О чём же мысль пришла? О раннем // сиянии дерев и трав, // о бесполезном // раздумье, слитым с умираньем; // о том, что мир в себя приняв, // мы в нём исчезнем».

Таким и предстаёт передо мной Семён Липкин – принявшим в себя мир и в нём исчезнувший, хотя и не утративший ни одного своего доброго деяния, ни одной строки, дарованной ему свыше.

Во второй половине 80-х вышел «знаменитый» библиографический справочник «Писатели Москвы», купив который, я тотчас начал листать страницы на „Л“: есть ли там Семён Липкин и Инна Лиснянская? Их там не было! В общем-то я знал, что не найду их в справочнике, как, допустим, не смог бы отыскать целый квартал напротив памятника Пушкину в центре Москвы (с закусочной «Эльбрус», с кинотеатром «Хроника», с аптекой и уютнейшим кафе). Но квартал этот снесли, остался на его месте лишь сквозняк, а Липкин и Лиснянская существовали, жили – не когда-то, а сегодня, тем более – их поэзия. И всё-таки на официальных совписовских страницах между сведениями о Лимановой Г. Х. и Лисицком С. Ф., а также о Лисичкине Г. С. и Лисянском М. С. тоже болезненно ощущались два занозистых сквозняка, два ужасных пробела. Словно предвидя нечто несуразное в этом роде, совсем ещё молодой Липкин (в сорок четвёртом) восклицал: «О патефоны без пластинок!..»

Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он – фронтовик. Тем не менее его боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учёт издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Это отмечали с восторгом его друзья по «Квадриге», куда, кроме него, входили «слагатель дивных строк», «искалеченный войной» Арсений Тарковский («Он как ребёнок был жесток, он как ребёнок был безгрешен»); Аркадий Штейнберг («художник и поэт, в стихах и в красках был южанин, но понимал он тень и свет, как самородок-палешанин», «был долго в лагерях…»); Мария Петровых – «дочь пошехонского священства», чей «муж-юноша погиб в тюрьме», та, что «шла по дороге безымянной, и в то же время был размах, воспетый Осипом и Анной». Вот таким было окружение Липкина. Об их содружестве – например, стихи Штейнберга:

Мы не одной и той же песней Взбаюканы от первых дней. Но встреча наша тем чудесней, И цепи наши тем прочней. Жизнь отковала эти звенья И закалила в добрый час И языку сердцебиенья Насильно обучила нас.

О многом говорит тот факт, что первая книга Семёна Липкина («Очевидец») вышла в «Советском писателе», когда автору было уже едва ли не шестьдесят лет (!!). Критика относилась к его стихам брезгливо, недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в «альбомности» и «враждебности». А тут ещё масло в огонь подлило его и Инино участие в скандальном «Метрополе», и недруги предрекали ему полное забвение. В это нелегко сейчас поверить, но так оно и было: утверждалось, что век его поэзии короток! С. И. ведал, какие они, лжепророки, в его восточных переводах им определено немалое место. В пику им (но, конечно, не только поэтому) Иосиф Бродский составил его книгу «Воля», которая появилась в начале восьмидесятых в США. Затем там же увидела свет новая книга «Кочевой огонь». Однако в ту пору, пору идеологического шабаша, Липкину грозили, что его стихи на родине действительно пересекутся с «линией небытия», что их не допустят к читателям.

О том, что подобное произойдёт, говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксёнов. Те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу появления «Метрополя», он вспоминает в книге «В поисках грустного бэби». Бывая у меня в гостях вместе со своей Майей, он сокрушался по поводу того, как могут пострадать Липкин и Лиснянская. Уверен, говорил он, что Липкину не позволят зарабатывать даже на переводных книгах. Он же сказал мне, что С. И. обратился с открытым письмом в секретариат Союза писателей СССР: Липкин тут обращает внимание чинуш, привыкших руководить пишущими, похожими друг на друга, как узоры на обоях, на то, что к его мнению прислушивались и Мандельштам, и Ахматова, и Гроссман, и Андрей Платонов, да и не одни они, – так почему бы, дескать, и секретариату не внять его письму. Обо мне, сказал Вася, Липкин написал, что, когда появился мой «Звёздный билет», Анна Андреевна заявила: «Талантливо! Это заговорило новое поколение». С. И. заметил при этом, что «Ахматова редко кого хвалила, она принимала далеко не всех литературных ровесников Аксёнова». Он заступается за талантливых Евгения Попова и Виктора Ерофеева, исключённых из СП якобы за то, что их приняли в Союз на основании журнальных публикаций, а не книг. «Меня, – пишет он, – в Союз приняла комиссия, возглавляемая Горьким, когда число моих лет равнялось 22, а число моих стихотворений, опубликованных в журналах, не достигало и этой цифры».

Телефон Липкина явно прослушивался. Он к этому отнёсся с мрачным юмором. Но и ответил на это: «В телефоне спрятан сыщик, и подслушивает он: может, вслух я согрешу. Я же только переписчик Завещавшего закон: Он диктует, я пишу».

С. И. пошёл в наступление, не страшась последствий. Он прошёлся и по газете «Московский литератор», в которой было напечатано заявление Сергея Михалкова: «Мне не понятна позиция С. Липкина. Представители национальных литератур, эпос которых он перевёл и которые ещё не вышли из печати, задумываются над тем, а не следует ли им обождать, пока найдётся другой Липкин!» Не совсем грамотно, но грозно. Заключение письма Липкина, человека верующего, таково: «Все авторы (альманаха. – В. М.) хотят каждый по-своему служить Богу, чьё имя – Правда, и не хотят служить дьяволу, чьё имя – Ложь».

Мимо позиции С. И. не мог пройти и Александр Солженицын, который обратил внимание на то, что «Липкина – ещё бы не тяготило его изневольное общественное молчание. <…> Тюремно-лагерно-ссыльная тема многократно прорывается в его стихи, протягивается сквозь».

Да, нешуточные дела были. Грандиозный скандал закончился тем, что Семён Израилевич и Инна, объявленные отщепенцами, вослед за Аксёновым вышли из Союза писателей, руководство которого делало вид, что этих поэтов как бы вовсе и нет.

 

4

А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:

Я сижу на ступеньках деревянного дома, Между мною и смертью – пустячок, идиома. Пустячок, идиома – то ли тень водоёма, То ли давняя дрёма, то ли память погрома……

Автор этих строчек родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжанье запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии.

В одной из своих заметок С. И. пишет: «В сознании читателя Одесса утвердилась как город многокрасочной и нищей Молдаванки с её налётчиками и волапюком, город черноморских анекдотов и печально остроумных стариков, город Бабеля, Багрицкого, Олеши, Славина, Ильфа и Петрова. Меньше запомнилась Одесса как второй по величине и мощности русский порт, как город Новороссийского университета, блестящей разноплеменной интеллигенции, связанной с именами Пушкина, Гоголя, Бунина, Куприна, Бялика, Леонида Пастернака, Мечникова, Королёва, чайковцев, Желябова, город, где рядом с пьяным и трагическим Гамбринусом сверкал Гранатовый браслет, где происходили Сны Чанга и наступили Окаянные дни».

Удивительно ли, что своему одесскому детству Липкин посвящает строчки именно одесские:

Разбит наш город на две части, На Дерибасовской патруль, У Дуварджоглу пахнут сласти, И нервничают обе власти. Мне восемь лет. Горит июль. Ещё прекрасен этот город И нежно светится собор, Но будет холод, будет голод, И ангелам наперекор Мир детства будет перемолот.

Ощущая себя «остывшею золой без мысли, облика и речи», Липкин неоднократно проделывал в послевоенных стихах путь к родному городу.

Ещё и жизни не поняв И прежней смерти не оплакав, Я шёл среди баварских трав И обезлюдевших бараков. Неспешно в сумерках текли «Фольксвагены» и «мерседесы», А я шептал: «Меня сожгли. Как мне добраться до Одессы?»

Эти строки вмиг стали популярнейшими, настолько велика их художественная сила, их изобразительность, их страсть.

Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о её обшарпанных стенах, угрюмом, грязном входе, о том, как там, «на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот». Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, например, следующий портрет:

Раввин каштаноглазый — Как хитрое дитя. Он в сюртуке потёртом И может спорить с чёртом Полушутя.

Но не по такому поводу брался за перо Семён Липкин.

Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу («шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей»), и даже раввина, только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: «И здесь бояться надо унылых стукачей?» – и молитву: «Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!»

Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: «Пришёл сюда я поневоле, ещё не зная крупной соли сухого края, чуждой боли». После такого осознания поэтической сверхзадачи «чуждой боли» уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное – «не золотые слитки, а заповедей свитки“, он оставался самим собой.

Я плачу. Оттого ли плачу, Что не могу решить задачу, Что за работою умру, Что на земле я меньше значу, Чем листик на ветру?

 

5

Поэзия Семёна Липкина парадоксальна прежде всего по той причине, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее, чем ярче он показывает всё их несовершенство. Примеров тому несть числа.

Он привык летать в дурное место, Где грешат и явно, и тайком, Где хозяйка утром ставит тесто, Переспав с проезжим мужиком, Где обсчитывают, и доносят, И поют, и плачут, и казнят, У людей прощения не просят, А у Бога – часто невпопад…

Этот «новый Овидий» не страшится петь «о бессмысленном апартеиде в резервацьи воров и блядей», не то что не страшится – наоборот, считает своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с «блатной музыки», которая «сочиняется вольно и дико в стане варваров за Воркутой», ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, «на рассвете доесть мамалыгу и допить молодое вино».

Липкину известна беда «забытых поэтов», умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того «терпкость нежданных созвучий», испытывавших «восторг рифмованья»: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: «Говорят, нужен разум в эдеме, но нужнее – на грешной земле». Именно – на грешной!

Стихи Семёна Липкина мужественны (и это придётся ещё раз подчеркнуть в конце статьи), мужественны – потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на «Телефонную будку» и не подумайте, что здесь речь идёт об обыкновенном «городском сумасшедшем», который непрестанно и «с напряжением вертит диск автомата». Это наподобие того сумасшедшего поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия!

Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет, Битый час неизвестно кого вызывая, То ли плачет он, то ли товарищей кличет, То ли трётся о трубку щетина седая. Я слыхал, что безумец подобен поэту… Для чего мы друг друга сейчас повторяем? Опустить мы с тобою забыли монету, Мы, приятель, не те номера набираем.

Ещё более драматично это чувство выражено в «Комбинате глухонемых», стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьём сорочек артельщики, – и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:

Ничего она не слышит, Бессловесная артель, Лишь в окно сквозь сетку дышит Полдень мира, южный хмель. Неужели мы пропали, Я и ты, мой бедный стих, Неужели мы попали В комбинат глухонемых?

Но, к великому счастью, как уже говорилось выше, поэзия Семёна Липкина проникнута состраданием к ближнему – и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой «случилось большое несчастье», поскольку у неё взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал её с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил её. Конечно, «дали срок и угнали». Что остаётся Марусе? Известно – что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздаёт жизнь своей Маруси (она «в брезентовой куртке, в штанах»), воссоздаёт в строчках и строфах её, ни на что не похожий, особый, мир:

Из окна у привода канатной дороги Виден грейдерный путь, что над бездной повис. В блеске солнца скользя, огибая отроги, Вагонетки с породой спускаются вниз.

А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:

Пусть три тысячи двести над уровнем моря, Пусть меня грузовик мимо бездны провёз, Всё равно нахожусь я на уровне горя, На божественном уровне горя и слёз.

Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах – «усталый облик правды голой, не сознающей наготы» и отвергающей «хитроискусную суету», и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание:

О, если бы строки четыре Я в завершительные дни Так написал, чтоб в страшном мире Молитвой сделались они, Чтоб их священник в нищем храме Сказал седым и молодым, А те устами и сердцами Их повторяли вслед за ним…

Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрёк, смысле. Липкин следует одной традиции – традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот он живописует старинную открытку:

Извозчики, каких уж нет на свете, Кареты выстроили – цуг за цугом, А сами собрались в одной карете, Видать, смеялись друг над другом…

Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера.

Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где «я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни», Семён Липкин доказывает, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, – необходимо ещё вскрытие сокровеннейших глубин души, обращённой к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: «Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток».

Как доказано в «Беседе», «умельца дар постыдный» вызывает порицание Бога: «Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?» Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:

– Я словами играл и творил я слова, И не в том ли повинна моя голова? – Не слова ты творил, а себя ты творил, Это Я каждым словом твоим говорил.

 

6

Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна – это Бог, кто бы не поклонялся Ему – православный, католик, иудей, буддист, мусульманин…

Вот только две иллюстрации: «Одного лишь хочу я на свете – озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом» («Ночь в Бухаре»), «Тени заката сгустились в потёмки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе» («Морю»). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В «Двуединстве» это проявляется наиболее впечатляюще:

Нам в иероглифах внятна глаголица. Каждый зачат в целомудренном лоне. Каждый пусть Богу по-своему молится: Так Он во гневе судил в Вавилоне. В Польше по-польски цветёт католичество, В Индии боги и ныне живые. Русь воссияла, низвергнув язычество, Ждёт ещё с верой слиянья Россия. Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами, Путники в самом начале дороги. Будем в мечети молчать с бодисатвами И о Христе вспоминать в синагоге.

Кажется, это уникальный случай в литературе!

Никто ещё с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, «Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно».

Но и тут Семён Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив «теней заката» и городских обломков.

В слишком кратких сообщеньях ТАССа Слышу я возвышенную столь Музыку безумья Комитаса И камней базальтовую боль. Если Бог обрёк народ на муки, Значит, Он с народом говорит, И сливаются в беседе звуки — Геноцид и Сумгаит.

Поэт напоминает, что рвы копали не «только нам» и не «только мы» полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему «Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?»

Да, здесь мы слышим «столь возвышенную музыку» с её «внезапно нахлынувшим понятьем Божества». Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): «Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко». Эти парадные – на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, «где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди жёлтым куклам в лоскутьях цветных». Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое – и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту её особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: «Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жёрдочке беркут седой». И вдруг… «И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной». «Откуда он взялся, этот Зигмунд?» – думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей чёрточки: «День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной».

Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: «Зачем это нужно, – вздохнула жена, – явленьям и тварям давать имена?» И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. «Всеобщая ночь приближалась к садам. „Вот смерть“, – не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнёс, над Авелем Каин топор свой занёс“. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора «многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб» – земля Шамиля. «На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат». Ныне?! Нет, ныне «отсвет кровавый» не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: «Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвёздных войсках…» Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: «О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нём-то и ясность и строй». Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не напишешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?

…Инна и Семён Израилевич пригласили меня в гости. У Липкина вышла книга «Семь десятилетий». Принимая её в дар, я сказал, что не могу и не хочу назвать эту книгу итоговой: даст Бог, будут ещё новые, и все мы будем их ждать. Увы. 31 марта 2003 года во дворе переделкинской дачи он упал рядом с порогом – и уже не встал. Инна показала мне это место. Уже тогда у неё зародились строки: «Ты бесшумно ушёл, как уходит лев, не желая почить в норе. И нашла я тебя между двух дерев. Я нашла на снежном дворе». Через год она издаст книгу «Без тебя»; её логотип таков: «А где упал, там незабудка расширилась. Как вещий глаз. Ты стал природою. И жутко мне на неё смотреть сейчас». Я тоже отозвался стихами на его уход:

* * *

У Маруси случилось большое несчастье…
Семён Липкин

Ночь последняя, ночь Приэльбрусья И дождлива была, и черна. И брезентовой курткой Маруся Незнакомца накрыла вчера. Он не дышит, промокший до нитки. Шорох крыл. Кто же их распростёр? Всё предсказано: лучик карбидки, С гор спускающийся транспортёр, Даже вечность в потоке, рождённом Выше самых заоблачных скал… Незнакомец тот звался Семёном. Он, Маруся, Одессу искал. И нашёл. Больше нету загадки. Ты печаль у Эльбруса развей. Он исправить успел опечатки В этой книге рукою своей.

Он имел право сказать: «Всегда вини себя, а время не порочь».

Это он, именно он, сказал мне, что на табличках древних шумеров была запечатлена жалоба: «Мир погряз во зле». Так что, добавил Липкин, у поэтов всех времён и народов задача одна и та же. И зиждется она на том, что «средь уродливых, грубых диковин, в дымных стойбищах с их тишиной, так же страстно и так же духовен поиск воли и дали иной».

За этой волей и за этой далью – очень многое, то, что стало поэзией Семёна Липкина.