Вызов на дуэль

Мошковский Анатолий Иванович

Автор этой книги, А. Мошковский, написал много рассказов и повестей для ребят и юношества. Он, как и его герои, непоседлив и любознателен, его влекут дальние моря, запахи таежных ветров, шумы грозных рек и, конечно же, — и это самое важное — люди, живущие в этих краях.

Во многих поездках и встречах с интересными людьми, добрыми и мужественными, неожиданней и острей открывается писателю жизнь, исполненная борьбы и подвигов, порой сложная и нелегкая.

«Вызов на дуэль» — новая книга писателя. В ней он тоже пускается в дальнее увлекательное путешествие, но не на другие широты, а в Страну Своего Детства, в суровые и яркие предвоенные годы, в город на Западной Двине, где когда-то ему было столько же лет, сколько сейчас тебе. Все, что случается с тобой в детстве — радость путешествий и собирания почтовых марок, споры, драки, игры, жажда подвигов, обиды и неудачи, — все это встретишь ты в этой книге. И подобно мальчику, вызвавшему героя этих рассказов на дуэль за серьезный проступок, писатель зовет своей книгой бороться с грубостью, черствостью, лицемерием, зовет к доброте, честности и отваге.

 

 

Вызов на дуэль

В четвертом классе мы обзавелись личным оружием — рогатками из тонкой резинки. Резинка надевалась на пальцы и стреляла бумажными пулями, скрученными из газет или тетрадочных обложек.

Это оружие можно было мгновенно спрятать в рукав куртки, в ботинок и даже в рот — попробуй найди!

В умелых руках это было грозное оружие, и бумажные пули разили точно и «насмерть». Самым метким стрелком в классе был Женька Пшонный. Он при мне на спор стрелял по мухам, выбил из трех возможных два очка — пули расплющили на классной стене одну за другой двух мух — и выиграл два метра резинки.

Я в этом деле и в подметки ему не годился — из пяти возможных выбивал только одно очко. А другие и того меньше. Меткость Женьки была общепризнана, и мы даже называли его Снайпером.

— Эй, Снайпер, дай списать русский!

Или:

— Что сегодня идет в «Спартаке», Снайпер?

Это прозвище он любил больше своего имени, охотно откликался и признательно смотрел на окликавшего. Он один владел секретом производства особых пуль: так плотно крутил их и перегибал, что они не раскручивались в полете, были тугими и точными. Попадет на уроке в шею — взвоешь, какой бы выдержкой ни обладал.

Он нее, Пшонный, возродил в нашем классе забытую традицию дуэлей. За какую-нибудь обиду или проступок любой мальчишка мог вызвать другого на дуэль. Женька даже дуэльный кодекс разработал: выбранные секунданты отмеряли шаги, мелом чертились на полу линии, с которых стреляли, на глаза надевались специальные очки-консервы (в них ездят мотоциклисты). Двое таких очков где-то раздобыл Женька и выдавал дуэлянтам, не желавшим перед поединком мириться. Даже при Пушкине и Лермонтове не были, наверное, дуэли такими беспощадными, как в нашем 4«Б»!

Обычно на арифметике — ох и скучные были уроки! — мы заготовляли пули: крутили их на коленях.

Хуже всех в классе стрелял Петя Мурашов — маленький, тощенький, с сыпью розовых прыщиков на лбу и серьезными глазами. Ему-то и десятка пуль не хватало, чтоб укокошить на стене одну-единственную муху!

Да и в общеклассных стрелковых соревнованиях он выходил на последнее место. Пули он крутил самые бездарные: они разворачивались, были мягкими, кривыми и летели куда попало, только не в цель.

Все это было понятно: когда ж ему тренироваться в стрельбе, если все свободное время он был занят Веркой, препротивнейшей девчонкой из нашего класса. Она корчила из себя большую умницу и, наверное, воображала, что она первая красавица в классе. Ходила Верка в черном платье с белым воротничком, была аккуратно причесана и до отвращения старательно слушала всех без разбору учителей, даже учителя пения.

Ну, понимаю, историю или географию нельзя не слушать, но чтоб всерьез относиться к пению или скучнейшей арифметике, к запутаннейшим задачкам про пешеходов, от которых голову ломит… А ей все было интересно!

Так вот, этот худенький Петя все время вертелся вокруг Верки: носил ей читать книги из отцовской библиотеки, делился завтраком, если она забывала. Помогал даже запихивать в портфель учебники. И терпеливо, как часовой на посту, поджидал ее после уроков у двери, если она куда-то отлучалась и не выбегала из школы со всеми…

Я страдал, глядя на его унижения. Я хотел раскрыть ему глаза на все.

Однажды на уроке рисования я бросил на его парту записку. «Петька, твоя Веруха пол-урока смотрится в зеркало. Как ты можешь терпеть это? Очнись, несчастный! Опомнись, жалкий раб! Встань, наконец, с колен и стань свободным человеком!»

Я пристально наблюдал за ним: вот его пальцы развернули мою бумажку в клеточку, вот он прочитал ее и порвал на мельчайшие клочки. У него даже уши не порозовели, и я очень разозлился. Я не ждал от него ответного послания, потому что он, как и эта Верка, — заразился от нее, что ли, — был примерным мальчиком и едва ли мог рискнуть написать и тем более бросить во время урока записку на мою парту.

Даже на переменке не подошел ко мне Петя.

Но больше всего меня бесило то, что моя записка совсем не задела его. Значит, он считает, что это в порядке вещей? Скоро будет шнурки завязывать на Веркиных ботинках или на руках носить ее в школу!

Я не вытерпел и подошел к нему со свирепым лицом:

— Чего не ответил? Отобрал бы у нее зеркало — и дело с концом.

— Зачем? — И спросил он это таким тоном, что мне захотелось двинуть в его трусливую, рабскую физиономию. — Тебе тоже не мешает хоть раз в неделю подходить к зеркалу. Зарос, как дикобраз. Она девочка, и аккуратная, ей нужно…

После этих слов я окончательно возненавидел Верку. Я не мог видеть ее тонких, прилежно поджатых губок и карих раскосых глаз, не мог слушать ее точные, спокойные ответы, ее смех на переменках…

Особенно меня поражала ее аккуратность. Даже в осеннюю грязь приходила она в чистых ботинках, на ее пальцах и лице никогда не было чернильных клякс, тетради ее ставились в пример другим, ее косички с бантиками всегда были тщательно уложены, ни прядка, ни один даже волосок не выбивались на ее лоб, чистый и умный. Ее внимательность на уроках была выше моего понимания.

Нет, нужны были срочные меры!

Недолго думая я выдрал из тетради лист, сунул мизинец в непроливайку и вывел огромными фиолетовыми буквами: «Я дурочка». На переменке сбегал в канцелярию, мазнул обратную сторону листа клеем и незаметно приклеил лист на спину Верке.

Успех был полный. Ни о чем не подозревая, ходила она по школьным коридорам, и вслед катился смех. Верка ничего не понимала, краснела, металась из угла в угол, как затравленный волчонок, пока лист не отвалился от ее спины — клей в канцелярии оказался неважным.

На следующий день Верка носила по коридорам огромное объявление «Ищу мужа!», и хохот всей школы громыхал за ней по пятам. Верка припустилась назад и укрылась в классе, где Петя и сорвал с ее спины лист.

Верка глянула на лист, и глаза ее наполнились слезами. Сморгнув их, села за свою парту, отвернулась к стенке, и мне было видно, как вздрагивает ее спина.

Я торжествовал: получила по заслугам!

Но кто-то выдал меня. В классе нашелся предатель. Меня отчитал классный руководитель и пообещал рассказать обо всем отцу. Но это было еще не все.

На большой переменке ко мне подошел Петя, этот раб и слюнтяй, подошел — маленький, бледный, с серьезными глазами — и, заикаясь, сказал:

— Вввы-вызываю тебя на дуэль.

Я далее опешил: он и дуэль — это просто не вязалось. Ни с кем еще он не дрался и драться не собирался!

— Проваливай! — сказал я. — Что с тобой связываться? Вначале стрелять научись.

И здесь случилось непостижимое. Все ребята, как сговорившись, заорали:

— Нет, ты не должен отказываться! Это против закона!

Я даже отступил к стене. Я ничего не понимал. Ну что я сделал им плохого? Только проучил эту самую Верку, и здорово проучил. То все были за меня и смеялись, а то вдруг переметнулись на сторону Петьки. И среди них был даже Женька Пшонный… Вот она какая, оказывается, жизнь!

«Ну что ж, драться так драться», — твердо решил я и поклялся посильнее влепить в его лоб пулю. Пусть знает, как иметь со мной дело. И всем им отомщу!..

Тут же были выбраны секунданты, отмерены десять огромных шагов в проходе между партами. Всеми приготовлениями распоряжался сам Пшонный. Он провел мелом на полу две черты и приказал закрыть на стул дверь, чтоб не вошел дежурный по этажу учитель.

— Уважаемые дуэлянты, — обратился к нам, как требовали правила, Женька, — в последний раз предлагаю вам помириться, пойти на мировую и подать друг другу руку, ты виноват перед Верой, извинись, и все будет…

— Нет! — закричал Петя. — Никаких извинений — будем стреляться!

— А я и не собираюсь извиняться! — отрезал я. — Принимаю вызов.

Я был уверен, что Петя доживает свои последние минуты на этой земле, и твердо, сквозь зубы произнес:

— Прощайся с жизнью, презренный!

Нам были выданы очки-консервы и по одной пуле Женькиного производства: они должны быть одинаковыми. Потом Пшонный оглядел наши «пистолеты» — надетые на пальцы резинки — и важно сказал:

— Противники, на линию огня!

Мы стали возле начертанных мелом линий, и Пшонный проверил, чтоб ботинки ни одного из нас не переступили их.

— Начинайте! — деловито сказал Пшонный.

Мы стали целиться.

Большие квадратные очки, туго сжатые на затылке ремешками, больно врезались в лоб и щеки. Все, кто был в классе, выстроились у стен. Я хладнокровно целился в розоватый Петькин лоб. Вдруг кто-то задергал дверью, и стул, одной ножкой продетый в дверную ручку, запрыгал.

Я, сжав губы, оттянул насколько мог назад резинку — удар должен быть точным! — и готов был уже разжать пальцы с пулей, как вдруг… нет, в это нельзя было поверить… в мою грудь ударила пуля.

— Падай! — заорали ребята. — Падай, ты убит!

Я продолжал целиться, но кто-то схватил мой «пистолет», меня схватили, приподняли и силой уложили на пол — таков был ритуал.

Потом я встал, сорвал с лица очки-консервы, сдернул с пальцев резинку и ушел в коридор. Я не мог никого видеть. Они предали меня и были рады моей гибели. И как это он попал? Но что я мог поделать? По принятому нами же закону отныне я на неделю лишался права участвовать в дуэлях и должен был подчиниться этому.

Я был убит на дуэли и, как понял это позже, был убит по заслугам.

 

Федька с улицы Челюскинцев

Мы валялись на песке и молчали.

Язык отдыхал от хохота и болтовни. Жгло солнце. Только что я выскочил из воды, отлично выкатался в песке и теперь лежал, как рыба на сковородке, посыпанная мукой.

Леньке этого показалось мало, и он, встав на четвереньки, ладонями стал грести ко мне песок. Уже не видно ног, уже над грудью желтела маленькая насыпь…

Ленька работал старательно, капли пота падали с кончика носа.

— Плоты! — вдруг завопил Гаврик, и все повскакали с песка.

Один я не мог вскочить: жаль было портить Ленькину работу.

Осторожно повернул я голову вправо и увидел вдалеке, на изгибе Двины, длинный плот.

Ах эти плоты! Нет без них ни одной большой белорусской реки и, конечно, Двины! Просто нельзя представить нашу реку без них. Несутся они по быстрине, и по концам их, у огромных кормовых весел, стоят рулевые и, направляя движение плота, упираясь ногами в бревна, гребут. Особенно опасно проходить под мостами: напорешься на башмак опоры — и каюк. Много раз видел я, как на подходе к мосту вылезают из шалашей женщины в пестрых платочках, молча глядят вперед, иные даже крестятся.

А мы как полоумные, мы бегаем по берегу и вопим:

— Бери левей, гануля, на бык попадешь!

«Ганок» — по-белорусски плот. И мы волнуемся и спорим — пройдет или нет? Ведь управлять-то длиннющим, шатким плотом не просто; однажды, говорят, не справились плотовщики с течением, стукнулся плот о бык, и по бревнышку разметало его по реке, едва спаслись люди…

— Плывем? — нервничал Гаврик.

— Успеется, — сказал я. — Ленька, работай.

Он пригреб ко мне новые горы песка и сыпал его сверху. Вначале песок щекотал, потом студил, потом давил.

Гаврик еще пуще занервничал.

— А как опоздаем? Ну, ребята! Что ж вы как неживые?

— Плыви, — сказал я лениво, — тебе пора. Пока доплывешь до середины, плот подойдет сюда.

Гаврик недовольно заворчал.

Ленька продолжал трудиться. Меня уже не было: одна голова торчала из песка, и проходившие мимо показывали пальцем и смеялись.

Мне было приятно: не так жарко.

Теперь даже голову не мог я повернуть в сторону плота и тихо спрашивал у Леньки, близко ль он.

— С полкилометра. — Ленька привстал, любуясь своей работой.

— Пора? — спросил я.

— Вперед! — крикнул Ленька.

Я сделал резкое движение, вскочил, и тяжкий панцирь песка, ломаясь и шурша, свалился. Точно с цепи сорвавшись, помчались мы по берегу. Мы летели, перепрыгивая лужицы, бревна и валуны, чью-то одежду, канаты и обломки лодки. Легкие следы ног оставались на песке. Мы ворвались в воду, добежали до плеч и бросились вплавь.

Течение понесло вниз, но мы, отфыркиваясь, плыли к плоту. Плыли наперегонки. Я — на бочку (так я плавал быстрей всего), Вовка — брассом, а стремительный Ленька шел кролем.

Он быстро оторвался от группы, вырвался вперед и первым коснулся рукой бревна.

Я еще подгребал к плоту, а Ленька уже сидел на бревнах и загорал.

Не мы первые захватили плот: мальчишек пять уже сидели на нем и высокомерно поглядывали на нас.

Сильно устав, я наконец дотронулся до бревна, и какой-то курносый пацан в штопаных трусах протянул мне руку.

Я сделал вид, что не замечаю ее. Кинул ладони на бревно, подтянулся, и живот протащился по шероховатой поверхности. Выбрался. Живот саднило: несколько царапин кровоточило на нем.

Многие мальчишки еще плыли к плоту.

Сзади всех был Гаврик. Он пыхтел, как пароход, плыл позорнейшими гребками — так мы не плавали уже лет пять.

— Спасательная команда, сюда! — подал клич Ленька, и мы впятером с превеликим трудом втащили на плот обмякшего Гаврика.

Он учащенно дышал и сразу лег на бревно.

— Выдохся? — спросил Ленька.

— Не. — А лицо у Гаврика было бледное-бледное, с синеватым оттенком.

Мальчишка в штопаных трусах подсел ко мне, коснулся плеча своим горячим плечом — видно, издали плыл — и сказал:

— Не пускайте его с собой. Сюда «освод» не заглядывает.

Мальчишка имел в виду спасательные лодки, дежурившие у пляжа.

— Верно, — сказал я. — А ты откуда плывешь?

— Оттуда… — Мальчишка махнул вверх по течению. — Я с улицы Челюскинцев. А ты?

— Я с Советской. Четвертый коммунальный. Знаешь?

— Это большущий такой, в виде буквы «пэ»?

— Вот-вот. — Я назвал квартиру.

— А я в доме семнадцать, квартира шесть.

— Понятно. Тебя как звать-то?

— Федькой… А тебя?

Я сказал.

— Гляди, гляди, куда они гребут! — вдруг закричал Федька, вскакивая, и его лицо, курносое, пестрое от веснушек, побледнело. — Разобьемся!

Пока мы разговаривали, плот подплывал к мосту; непрочно связанный, он изогнулся и летел прямо на бык.

Ребята как лягушки попрыгали в воду. Даже Гаврик, не успевший отдышаться, как мешок с картошкой свалился в воду, подняв столб брызг.

И я хотел кинуться, но, увидев, что Федька бежит к переднему плотовщику и вопит: «Левей держи, левей!» — не прыгнул. Я присел, изготовившись, на крайнем бревне.

Мост стремительно надвигался. Я уже видел швы меж камнями грозных быков.

Федька добежал до плотовщика. Он что-то кричал, размахивал руками. Потом схватился за рулевую тесину и стал вместе с мужчиной грести. Спина его мучительно изогнулась, позвонки вспухли, ноги уперлись в бревна, волосы растрепало ветром.

Надо броситься к нему. Помочь. Надо! Что-то огромное и дикое надвигалось на нас, что-то темное и страшное стискивало живот и сердце. И я не мог стронуться с места.

В двух метрах от быка пронесся плот, и сразу стало тем но, вверху что-то грохотало, гудело, и тут же нас снова окатило слепящее солнце — мы вылетели из-под моста и понеслись дальше.

Федька отпустил рулевую тесину и подбежал ко мне. Он улыбался и похлопывал себя по животу и, не сказав ни слова, с разгону бросился в воду, врезался головой и саженками поплыл к берегу.

Я кинулся следом.

…С полчаса шли мы по берегу, туда, где лежала моя одежда. Мне было неловко. Я видел худые Федькины лопатки, узкие плечи, линию позвоночника — хоть все позвонки пересчитывай — и молчал. А потом спросил, чтоб не молчать:

— Ты в каком классе учишься?

— В шестой перешел. А что? — И потом неожиданно сказал: — А у меня Степан, старший брат, пограничник. На Амуре. А этого толстого на плоты не пускайте…

— Точно, — согласился я.

Ни о чем больше не поговорили мы с ним, потому что дошли до наших ребят и Федька, слабо кивнув мне, зашагал дальше в своих штопаных, успевших высохнуть трусах: он с приятелями раздевался выше.

С полчаса обсуждали мы этот случай, возились в песке, загорали, галдели, снова бросались к плотам. Потом, проголодавшись и оглохнув от собственного крика, пошли домой.

Весь вечер думал я о Федьке. Даже во сне приснился мне плот: идет на таран моста и мост обрушивается. Утром я побежал искать Федьку. С добрый час носился я по улице Челюскинцев, но отыскать не мог: в доме номер четырнадцать была шестая квартира, но в ней жила злая, кривоносая, как клест, старуха; обругав, она выгнала меня. Видно, я забыл номер дома. В доме номер пятнадцать, куда я постучался наугад, тоже не жил Федька.

Я посидел на ступеньках хлебного магазина: авось встретится, пройдет мимо.

Не встретился, не прошел.

Как же не запомнил я его адрес! Ведь он сказал мне его. Впрочем… Впрочем, он сказал мне его до того, как плот понесло на мост, и я не обратил на адрес особого внимания…

Я встал со ступенек, отряхнул сзади штаны и пошел домой. Я шел и думал, что, может, он был бы моим лучшим другом, он, мальчишка, с которым я случайно познакомился на этом шатком плоту.

Была еще слабая надежда, что он зайдет ко мне: я ведь тоже назвал ему свой адрес. Но Федька не пришел. Да и с чего ему было приходить ко мне?..

 

Полководцы медных гильз

Недавно я спросил у мальчика из интеллигентной семьи, кем он хочет быть.

Умно подвигав бровками, мальчик подумал, прикинул что-то и сказал:

— Работником торга.

Ответ меня удивил.

— Почему? — спросил я. — Разве это очень интересно?

— Не знаю, — сказал мальчик, — может, и не очень, зато там мне будет хорошо.

Он был подтянут и деловит, в серой кепочке букле, в заботливо отглаженном костюмчике со складками на брючках. Я смотрел на него и думал: до чего ж мы в этом возрасте не были похожи на него!

Добрая половина ребят нашего дома мечтала стать военными. Играем, бывало, во дворе в ножички или в городки, и вдруг ветер донесет издали военную музыку. Легкий порыв срывает нас с места, и мы, босоногие, загорелые, в латаных трусах и майках, худущие и крикливые, мчимся вперегонки на улицу.

По улице идет войсковая часть — красноармейцы с серыми скатками через плечо, с винтовками и противогазами, а впереди военный оркестр. Поют толстые трубы, удавами опоясывающие музыкантов, стучат барабаны, бацают друг о друга сверкающие на солнце медные тарелки. И ноги красноармейцев в грубых ботинках и зеленых обмотках — тогда пехотинцы Красной Армии ходили так — шагают в такт музыке по пыльным булыжникам. По лицам течет пот, скатанные шинели давят на плечо, винтовки и противогазы тянут вниз, а они бодро шагают под музыку, и, кажется, тяжесть им не в тяжесть.

А перед воинской частью, не предусмотренная никаким уставом, как испытанный авангард, марширует голоногая ребятня. Мы присоединяемся к ним и, совсем как красноармейцы, руками и ногами ловим железный ритм музыки, включаемся в него, и та могучая сила, ведущая колонну бойцов, организует и нас, приобщая к чему-то большому, строгому, отважному, и наши босые пятки и сандалии согласованно и твердо бьют в камни, а наши руки взлетают так же, как у красноармейцев; и мы идем с ними долго-долго, и люди с тротуаров глядят на главную колонну бойцов и на нас, будущих бойцов.

И лишь где-нибудь в трех километрах от дома кто-нибудь из ребят крикнет сквозь грохот музыки:

— Назад?

И один за другим мы отваливаемся. Но шеренги мальчишек не уменьшаются, они обрастают все новыми и новыми…

Музыка уходит вдаль. Ноги и руки неохотно расстаются с ее властным ритмом, и мы, жалко путая ноги и шагая врозь, неорганизованной ватагой плетемся назад. Но восторг строя, порыв высокой и непреложной общности человеческих душ и сердец еще живы внутри, и мы возвращаемся взволнованные и притихшие…

Как же можно не мечтать в детстве стать военным! Как это можно не хотеть с клинком в руке мчаться за Чапаем в черной бурке на скакуне, не строчить из пулемета с летящей тачанки, не уходить на подводной лодке с сигарами торпед в океан…

Мы вырезали из досок ружья и револьверы, шашки и мечи, играли в «красных» и «белых», бросались в атаки, побеждали и гибли за справедливость. Летом и зимой обрывистые склоны Двины оглашались воинственными криками; трещали пулеметы, хлопали залпы, грохотали взрывы ручных гранат…

Осенью и весной было хуже.

В дожди и грязь я переносил все баталии домой. На полу и на столе развертывались такие сражения, которых, наверное, не знала вся история войн.

Полки́ и дивизии гильз от малокалиберной винтовки наступали друг на друга. Неся урон от шквального артиллерийского огня, они наступали, рассредоточивались и собирались в ударный кулак.

Снарядами были обыкновенные спички, орудиями — деревянные черные трубки (нитки на них мотались, что ли?) с ткацкой фабрики. Я вкладывал в трубку спичку, прицеливался и дул. Спичка вылетала, проносилась мимо или сваливала гильзы. Если гильза падала головой назад — убита, если вперед — контужена, в бок — ранена…

Контуженные и раненые возвращались в строй, убитые оставались на поле боя.

Я вел армию на армию, был командиром и артиллеристом, мои голосовые связки издавали оружейный грохот и пулеметную трескотню, крики «вперед», «ура», стоны раненых и умирающих.

Я ползал животом по полу, забирался под кровать, вопил во всю глотку, отдавал приказы о наступлении, издавал панические визги удиравших беляков. В азарте непрерывных войн я забывал о еде и, что еще хуже, об уроках. Я забывал бегать в магазин за хлебом или за керосином, я считал необязательным носить для кошкиного ящика песок и даже выходить в другую комнату к папиным или маминым гостям.

Как-то раз я, истекая кровью, мужественно отражал сотую атаку «деникинцев», как вдруг услышал над собой голос:

— Ого, смотрите, что здесь творится!

Я поднял голову и увидел перед собой начищенные сапоги.

Дядя Саша, отцов брат, военный летчик, стоял надо мной, распростертым на полу, и очень серьезно глядел на кровопролитную битву.

— Ну, кто кого? — спросил он.

— Наши… Но мы несем большие потери.

Дядя Саша присел на корточки, оглядел боевые порядки тех и других войск, наморщил лоб и сказал:

— Без потерь, брат, на войне не обойтись, но ты плохо воюешь… Открыл левый фланг, поставил под огонь…

Под ураганным огнем противника я стал поспешно прикрывать левый фланг своих войск.

— Вот так, — сказал дядя, — вот так. Хотя ты пока что только полководец медных гильз, это может пригодиться…

— Саша! — крикнула мама из другой комнаты. — Чай остынет! И племянника тащи…

Дядя Саша легко выпрямился, и я в который раз залюбовался его ростом, гимнастеркой в портупее и красными металлическими кубиками в уголках петлиц.

— Есть пить чай! — сказал он и кивнул мне: — Айда.

Я вскочил, отряхнул с живота пыль, вытер нос и с артиллерийским орудием в руке пошел за ним.

Мне было приятно, что он не высмеял моего увлечения, и даже «полководец медных гильз» звучало совсем не обидно. Отец и мама смотрели на мои битвы с улыбкой, а военный человек, можно сказать, поощрил.

Игра с гильзами затянулась лет до двенадцати. Я читал «Дон-Кихота» и «Овода», книгу о Микеланджело и Пушкина, а потом вдруг хватал орудие, вкладывал спичку и…

И начинались бои…

Настоящая война оказалась тяжелой и беспощадной. Из пушек вылетали не спички, на землю падали не медные гильзы. Горели города, легла под гусеницы танков рожь, погибло очень много людей.

Но отцы и братья тех мальчишек, да и сами мальчишки, игравшие когда-то в военные игры, победили врага.

Когда-нибудь не будет войн. Это очень плохо, когда погибают люди, рожденные жить. Когда-нибудь… Но война еще может быть, вы слышите, мальчишки, — может быть!

И, честное слово, нет ничего плохого в том, что вы вырезаете из досок автоматы, расставляете на полу гильзы и отчаянно хотите стать храбрыми солдатами.

 

Эпидемия

Врачи любят спрашивать, чем мы болели в детстве. В детстве я болел не очень много: дифтерия, грипп, ангина… Вот, пожалуй, и все.

Нет, ошибаюсь — не все… Я болел еще одной, почти неизлечимой болезнью. Ее эпидемия настигла нашу школу, наш класс и одного за другим стала валить с ног.

Одних она задевала меньше. Мой же организм оказался таким восприимчивым, что я был подкошен эпидемией одним из первых. Несколько лет меня трясло и шатало, и не было никакого спасения от этой болезни.

Я давно знал о существовании почтовых марок, но о том, что их можно собирать и это так захватывает, я узнал лишь в третьем классе.

Все страны мира — огромные империи и крошечные государства — выпускают марки, изображая на них королей и носорогов, исторические события и птиц. Веселые и строгие, большие и маленькие, квадратные и треугольные, марки наклеивают на конверты, и они плывут через океаны в трюмах кораблей, летят на самолетах, качаются в пустынях на верблюжьих горбах, мчатся в почтовых вагонах поездов…

Люди получают письма, а марки раздают знакомым. Или они валяются с конвертами на пыльных чердаках.

Как много они говорят тебе, эти крошечные картинки! Откроешь тетрадь с марками — и весь земной шар смотрит на тебя.

Посмотрел я на эти марки и понял — погиб.

Я спал, и львы с тиграми, сходя с марок, рычали перед моей кроватью, страусы и лебеди щелкали клювами, пальмы роняли на меня финики, короли и королевы, владельцы заморских колоний, грозили мне кандалами, словно я был их рабом, негром с кофейных плантаций или с урановых рудников Конго…

Я просыпался в поту, вскакивал и, шлепая по полу босыми ногами, бежал к этажерке, где лежали тетради с марками. Марок было мало, в основном «гермашки», которые мало ценились у нас, с изображением бесчисленных цифр и скучных одноцветных портретов каких-то деятелей.

Я выменивал их на что мог: на перышки и старинные монеты, на рыболовные крючки и завтраки. Хорошие марки никто не отдавал. Мне доставались незавидные. Я тратил на них все деньги, которые перепадали мне от мамы, но опять-таки хитрые мальчишки сплавляли мне самую ерунду, а я слабо разбирался в достоинствах марок: ведь только начал собирать их.

Марки я доставал где только мог. Сдирал с конвертов, просил у знакомых; сосед наш, доцент пединститута, сам отклеивал их и приносил мне. Советские я покупал на почте.

Скоро я сделал величайшее открытие, и в мою коллекцию хлынул поток российских марок. Копаясь в старом семейном сундуке, я обнаружил несколько связок пожелтевших конвертов и открыток. На них были царские марки с гербом Российской империи и царями: моя мама жила при последнем царе и получала письма от сестер и знакомых. С ее разрешения я снял эти марки.

И все-таки марок у меня было мало. Меньше, чем у других, более удачливых ребят.

Удача приходит внезапно и оттуда, откуда ее не ждешь. Во дворе моего друга Петьки Ершова жил студент ленинградского института Виктор. Он жил на втором этаже старого дома и часто смотрел на нас из окна. О том, что он собирает марки, я узнал случайно. Как-то мы играли в ножички, я посмотрел вверх и увидел в воздухе несколько разноцветных марок; они порхали, как бабочки, — видно, ветром сдуло с окна.

Я забыл про игру, хотя ход был мой, и стал ловить марки.

— Эй, мальчик, — сказал сверху Виктор, — принеси-ка их и не помни́.

Я помчался к нему по темной лестнице. Виктор разбирал марки. Он сидел перед окном, листал толстенную книгу на нерусском языке с изображением тысяч всевозможных марок, брал пинцетом марку, сличал с изображенной в книге и ставил в ней карандашом крестик.

Так я узнал о существовании каталогов — в них описаны все марки мира и проставлены их цены.

Виктор при мне наклеивал марки в большие тетрадки, и наклеивал не обычными наклейками от марочных листов, а особыми — прозрачно-желтыми. Я вернул ему марки. Он поблагодарил и сказал, кивнув на толстый пакет:

— Погляди, может, найдешь что-нибудь в этом мусоре…

Я высыпал содержимое пакета на газету и обмер. Передо мной была гора сокровищ.

— Нашел что-нибудь? — спросил Виктор, продолжая расклеивать марки.

Ну что я мог ему ответить! Из меня вырвалось несколько дикарских междометий. Он обернулся:

— Ничего не отобрал? Все есть?

— У меня… У меня ничего нет! — выдавил я.

— Ну тогда возьми. — Не разбирая и не считая марки, он отделил пинцетом от горы маленькую кучку и дал мне прозрачный пакетик. В него я дрожащими пальцами протолкнул марки.

С умилением смотрел я в его светло-карие глаза, на худой кадык и родинку на лбу, на его Эльбруса — мохнатого пса с мордой, густо заросшей шерстью.

Не чуя под собой ног помчался я домой с пакетиком в руках. И тут же принялся наклеивать марки в тетради. Мои дружки Ленька с Вовкой допытывались потом, где это я раздобыл их. Я не говорил. Боязно было открывать им человека такой щедрости.

Каждый день бегал я теперь во двор Ершова. Мы играли, а я то и дело поглядывал на знакомое окно. Но Виктор появлялся редко. А если появлялся, я кричал:

— Здравствуйте, дядя Виктор!

Но ветер больше не сдул с его окна ни одной марки.

Как-то он сказал мне:

— Слушай, погуляй-ка с Эльбрусом… Я занят, а он полдня воет.

— Хорошо!

Я бросился наверх и долго бегал с его псом по двору и улице, даже водил к обрыву Двины. Когда я привел его на поводке домой, Виктор сунул мне пакетик с марками. Вечером я опять расклеивал их и хвастался перед ребятами.

Вовка потемнел от зависти. И, конечно же, только поэтому он ворчал, что все марки бракованные: просвечивают, или зубчики оторваны, или сильно перегнуты, или штемпель на них такой черный, что ничего разобрать нельзя.

Мне до этого не было дела! Подумаешь — порвана, зубчиков не хватает! Как будто от этого она переставала быть маркой. А то, что на некоторых густой штемпель, — неважно: гашеная марка всегда лучше чистой, потому что прошла почту, ее погасили, и она доподлинно плыла по морям-океанам.

Однажды Виктор попросил меня сбегать в магазин за хлебом — я сбегал. В другой раз — в аптеку за аспирином, я тоже слетал туда. И всегда я возвращался домой с марками.

Как-то мы сидели на крыше сарая и стучали костяшками домино. Я играл и не забывал про его окно. Вот окно отворилось, в нем появился Виктор. И не один. С ним был какой-то парень и две девушки. Я замер и притих. Я сжался в ожидании какого-нибудь нового приказа.

— Здорово! — крикнул он мне. — Как твоя коллекция?

— Здравствуйте! — ответил я. — Ничего.

Виктор что-то тихо сказал своим знакомым, и они захохотали. Я разобрал всего несколько слов: «Не верите? Сейчас увидите…»

Я весь напрягся.

— Слушай, приятель, — крикнул Виктор, — заквакай, пожалуйста!

Я ничего не понимал. Зачем это ему нужно?

— Что? — крикнул я. — Что вы сказали?

— Заквакай, и только погромче…

— Зачем? — опять крикнул я.

— Ну я очень прошу тебя, поквакай немного.

Меня что-то стукнуло изнутри. Я не ответил.

— Ну что тебе стоит? Ты так здорово квакаешь! Я часто слышу из окна. Дам тебе марку Новой Зеландии и острова Святого Маврикия.

Ничего похожего не было ни у меня, ни у кого в классе.

— Ну, что ж ты? — торопил Виктор. — Не заставляй нас ждать, а то вот они не верят…

Я не стал квакать. Мне ничего не стоило огласить наш и окрестные дворы оглушительным кваканьем — говорят, у меня это неплохо выходит. Но сейчас я не стал. Я даже отвернулся от окна и сделал вид, что не слышу Виктора и весь ушел в игру. Не нужно мне его марок. Ни одной не нужно.

С этого вечера мне стало грустно. Я по-прежнему поглядывал на его окно, но поглядывал незаметно, так, чтоб ни он и никто другой не догадался. Я по-прежнему яростно собирал марки и тратил на них все деньги, но уже не был больным.

Эпидемия, охватившая школу, слегка отпустила меня.

 

Москвич

Ленька стоял на кончике «дрыгалки» и раскачивался.

Длинное, рубленное из целой сосны весло, предназначенное для управления плотом, упруго приподымало и опускало его. Вот Ленька сделал резкий толчок, «дрыгалка» достигла верхней точки, и сомкнутые Ленькины ноги оторвались от нее. Метра на четыре взмыл он в воздух, раскинул руки и головой, как дробинка, врезался в воду.

— Сильно́! — ахнул Гаврик, сидевший на краю плота.

За Ленькой, быстро переставляя ноги, вышел Вовка, раскачался, и «дрыгалка», как катапульта, послала его в воздух. Летел он не так красиво, как Ленька, врезался в воду с другим звуком, и ноги его немного раскинулись.

— Ничего, — сказал Гаврик.

Потом по «дрыгалке» пошел я. Я шел и думал, как бы не шлепнуться животом. Ноги в полете надо было закидывать слегка назад, а это не всегда получалось.

Я похлопал себя по животу, раскачался и почувствовал — лечу. Но и в воздухе билась одна мысль: только б головой!

Я пошел вниз и стал заламывать вверх ноги. Шлепнулся и по звуку понял — неважно. Да и живот, слегка отбитый ударом об воду, побаливал.

Я плыл к плоту и думал: промолчал на этот раз Гаврик или сказал что-нибудь? Лучше б промолчал.

Когда я взобрался на плот, на «дрыгалке» уже раскачивался следующий…

— Москвича видал? — вдруг спросил у меня Ленька.

— Какого москвича?

— Да того, что вчера к Гореловым приехал. Белобрысенького.

— А он правда из Москвы?

— Ну да. Еще во двор не выходил. Давайте позовем его.

— Давайте, — согласился я, но никак не мог представить, как это можно самому пойти к незнакомцу и вытащить его во двор.

Для Леньки же это было пустяком.

Натянув на мокрые тела майки, кое-как выжав трусы, мы помчались по крутой тропинке вверх, на Успенскую гору — Успенку, как мы ее звали, где у старинного «губернаторского» сада стоял наш коммунальный дом.

Ленька все время распространялся о сальто-мортале — прыжке со сложным перекрутом через голову, а я думал о москвиче.

Есть же такие везучие люди — живут в Москве!

Хоть бы раз побывать там. Пройтись по Красной площади, увидеть в Мавзолее Ленина, постоять на старинной брусчатке, а потом сесть в метро и поехать к площади Маяковского: говорят, из всех подземных станций она самая лучшая — стальными радугами встают ее колонны…

После обеда мы собрались во дворе. Вдруг Вовка зашептал:

— Смотрите, вышел…

Мальчик в черных брюках навыпуск и белой безрукавке похаживал по тротуару. На голове его красовалась четырехугольная, расшитая золотом тюбетейка. Держался он неуверенно.

— Сейчас я приведу его! — Ленька побежал к москвичу.

Не знаю, о чем Ленька говорил с ним и как знакомился, только через несколько минут он привел к нам москвича.

— Знакомься, — сказал Ленька, — это мои товарищи. Будем дружить.

— Будем, — подтвердил москвич и сильно покраснел.

Он был худ, тонконос, белобрыс, и мне не очень верилось, что он хоть раз был на Красной площади, на той самой площади, по которой в революционные праздники проходят квадраты тяжелых танков, орудия и колонны бойцов Московской пролетарской дивизии в касках и при винтовках с ножевыми штыками…

Москвич сказал нам всем «здравствуйте», но подавать каждому руку не решился.

Из разговора я понял, что приехал он отдохнуть к бабушке.

«Точно в деревню», — подумал я, оглядывая со всех сторон москвича. По своей фигурке, щупленькой и юркой, он тоже не очень походил на настоящего москвича.

— А ты был на Красной площади? — спросил я вдруг.

— Был.

— Какая она?

Москвич пожал плечами:

— Как какая? Обыкновенная. Кирпичная стена. Спасская и Мавзолей. Часовые у входа.

— Да это я и сам знаю.

— Чего ж тогда спрашиваешь? Площадь как площадь.

— Красивая хоть?

— Красивая, — сказал москвич. — На ней только машин очень много. Как переходишь проезд Исторического музея, приходится долго ждать.

Я помолчал.

— А в Третьяковской галерее был?

— В Третьяковке-то? Кто ж в ней не был?!

— Ну как там?

— Странный ты какой-то… — Москвич подергал плечами. — Картины там. Очень много картин. За день не пересмотришь.

— Да что ты прицепился к нему! — налетел на меня Ленька. — Мы тоже хотим поговорить. — И стал расспрашивать про воздушные парады в Тушино и видел ли он Чкалова.

Мы присели на бревна, и я больше не задал москвичу ни одного вопроса. Из разговора я узнал, что зовут его Валей, но никто из нас не звал его по имени: за глаза — да и в глаза — мы стали звать его Москвичом.

— Ты сальто-мортале можешь крутить? — спросил Ленька.

— Я не циркач, — сказал Москвич.

— Пошли на Двину искупаемся.

— Хорошо, я только бабушку предупрежу, а то будет волноваться.

— А может, он и не москвич, ребята, а какой-нибудь самозванец? — сказал я, когда Москвич скрылся в дверях подъезда.

— Почему ты так думаешь? — спросил Вовка.

— Так, — сказал я, и это было все, что я мог сказать о нем.

Скоро открылось окно, Москвич высунулся из него и радостно крикнул нам:

— Иду! Бабушка разрешила!

И столько было в этом голосе радости и торжества, что я на миг усомнился: а может ли он плавать?

Плавать Москвич умел. Когда мы забрались на плот и разделись, я спросил у него:

— А с «дрыгалки» прыгнешь?

— С чего-чего?

И я сразу понял, что, наверное, только мальчишки Западной Двины знают это слово, а он живет на Москве-реке, и что, конечно, ни в одном словаре нет этого слова.

— Да вот с этой балки. — Я показал на «дрыгалку».

— Не пробовал, — признался Москвич, раздевшись.

Первым на «дрыгалку» опять полез Ленька. Он легонько пробежал по ней, потом повернулся лицом к нам на ее узкой плоскости. Я прямо-таки обмер.

— Ребята, кручу! — заорал Ленька, изо всех сил раскачивая «дрыгалку».

Она гнулась почти до воды. Он выжидал момент. Выждал — она с огромной силой подбросила его в небо, и Ленька, свернувшись калачиком, три раза перевернулся в воздухе и коленями и головой впился в воду.

Не успел Ленька вынырнуть, как Гаврик завопил:

— Сила! Сила!

Вовка удачно вошел в воду головой. Я не плюхнулся больше животом. Слишком усердно забрасывая ноги, я перевернулся и спиной грохнулся в реку и даже на глубине услышал смех.

Вылезая на плот, я не краснел: подумаешь, с чего краснеть?

Даже Гаврик, боявшийся раньше пройти по «дрыгалке», рискнул. Кое-как забрался и солдатиком отважно прыгнул в реку.

Все мы сделали свое дело и поглядывали на Москвича: его очередь! Но я-то не верил, что он покажет класс прыжка: была середина лета, а он даже не загорел и был белый, как блин, когда тесто выливают на сковородку…

Мы спрыгнули еще по разу, а он все сидел на плоту, тихий и худенький, с кривоватой линией позвонков на спине.

— А в Москве солнце бывает? — спросил я вдруг.

— А почему ж его там не должно быть?

Ленька насупился и показал мне увесистый кулак. Но меня уже что-то подхватило.

— А в Москве детей кормят?

— Голодом морят, — сердито отрезал Москвич.

Кусок коры, запущенный Ленькой, больно ударил меня в плечо.

Ах, Ленька, Ленька, мой лучший друг, как не понимал он меня на этот раз! Все бы, наверное, было не так, если б не думал я так часто о Москве и не мечтал побывать в ней хоть один денек…

Москвич умел плавать. Он старательно слез с плота, показал нам белизну своего тела, проплыл метров десять, демонстрируя умение держаться на воде, и снова осторожно, чтоб не поцарапаться о бревна, вылез.

Потом мы оделись и стали карабкаться в гору.

Обида моя давно прошла. Мне даже стало хорошо: я казался себе лихим, великодушным, храбрым парнем, который увидит не только Москву и побывает не только на Красной площади… И когда мы взбирались по особо крутому склону Успенки, я с удовольствием подавал Москвичу руку и тащил его вверх.

 

Снегирь

Я бегал по Успенской горе на лыжах, спускался вдоль заснеженных лип и вдруг увидел впереди мальчишек.

Гневными жестами требовали они, чтоб я свернул в сторону.

Я сделал полукруг и тихо подъехал к ним. Мальчишки были незнакомые. Они ловили птиц. Из-за стволов лип они поглядывали на западни, пристроенные под обрывом, в обледеневших кустах сирени. В них, в этих западнях, красными огоньками прыгали снегири.

— Поймались! — шепнул я. — Что ж вы не берете их?

— Заткнись! — буркнул старший в огромной, облезлой, похожей на воронье гнездо папахе и надвинул мне на глаза ушанку.

Я не обиделся: вопрос, наверно, был глупый.

Уперев в грудь палки, я стоял возле них и наблюдал.

— Это для приманки, — вполголоса объяснил мне мальчишка с вороньим гнездом на голове.

— А-а-а… — сказал я.

В этот день я едва не опоздал в школу. К тому же не сделал примеров по арифметике и не выучил урока по географии. Зато вечером насел на маму: просил деньги на западню. Я клянчил их долго и нудно, говорил, что отныне в любую погоду буду на свежем воздухе и стану краснощеким и здоровым, что изучу повадки всех птиц и обязательно поймаю уйму синиц, снегирей, щеглов, и они с утра до вечера будут веселить ее своим пением. А без западни жизнь не в жизнь…

Получив деньги, я поехал на базар и привез оттуда прекрасную западню-двухкрылку со снегирем внутри. Двухкрылка — это вот что: по двум концам клетки с подсадным снегирем в середине есть два отделения с откидной стенкой; стоит снегирю прыгнуть на специальную палочку — она падает, стенка захлопывается. При особой удаче можно поймать сразу двух: по снегирю в крыло.

Я вез западню в трамвае и все смотрел, как внутри прыгает снегирь, толстоклювый, пушистый, с красной грудью. Карманы моего пальто были набиты кормом — очищенной рожью и коноплей. Кое-как пообедав, я сразу же помчался с западней на берег Двины. Хвост из пяти приятелей тащился следом.

— Только тише. — Я приложил к губам палец. — Птицы — они хитрые, издали чувствуют опасность.

Был сильный мороз, от дыхания шел пар, и кончики пальцев в варежках мерзли.

Я шел по краю обрыва, зорко оглядывал липы и кусты в сугробах. Я знал, что птицы любят лакомиться семенами липы — крошечными шариками, по два, по три прикрепленными к тонким усикам.

На липах чирикали воробьи — и ни одной настоящей певчей птицы. Приятней всего было бы поймать щегла — прекрасно поющую птичку с красными щечками. На втором месте шел снегирь, а уж на третьем — неугомонные желто-серые синицы. Воробьи в счет не шли.

Где же певчие? Куда попрятались? Ничего! Сразу слетятся на призывы подсадного…

Я приглядел хорошее местечко в кустах, утопая выше колен в снегу, снес туда западню, раскрыл крылья, насторожил палочку и подсыпал зерна.

— Смотри у меня — свисти, сзывай, — приказал я снегирю и по своим же следам полез вверх.

Мальчишки ждали меня возле лип. Было тихо и очень холодно. На кустах и в сучьях деревьев остро блестел иней. Я выглядывал из-за ствола. Мой снегирь работал исправно: четко выделялся на снегу, прыгал в западне и даже посвистывал своим дрожащим снегириным свистом. Вытянув трубочкой губы, я подтягивал в помощь ему.

Птиц не было. Ни мои посвистывания, ни конопляные зерна не могли привлечь их. Один за другим покидали меня промерзшие мальчишки.

Скоро я остался один. Снег, попавший в валенки, начал таять, и пальцы ног заныли.

Военный, прошедший мимо, сказал:

— Мальчик, у тебя нос побелел, три — отморозишь!

Я потер снегом нос.

Птиц не было.

Зато становилось все холодней. Я приплясывал, хлопал рука об руку, поглядывая на снегиря. Он чувствовал себя куда лучше, чем я.

Стало смеркаться. Я пошел домой. Одной рукой тер нос, второй за колечко нес западню. Ноги и щеки одеревенели.

Мама обратила внимание на мой кашель.

— Это я еще утром простыл, — сказал я.

Я ужинал и смотрел, как снегирь клюет коноплю и, закидывая головку, пьет воду из стеклянной баночки.

Я промерз, устал и клевал носом над учебниками. Кое-как осилив географию и русский, пошел спать. А на следующий день я снова дежурил у старых лип. В ветвях я заметил трех снегирей — они были сыты семечками липы и не желали ловиться. До покупки западни я видел в кустах целые стаи этих птиц. А теперь…

Пять дней мне не везло, пять дней мерз я у Двины, тер нос и щеки. Пять дней я ничего не читал, не ходил в кино, не бегал на лыжах и получил два «поса» — посредственно. Пять дней видел я во сне всех певчих птиц нашего края и страдал из-за собственной бездарности.

Но за пятым днем шел шестой…

На шестой день я услышал сухой стук и увидел в западне второго снегиря. Он метался в ней, надеясь вырваться. Через кусты и сугробы бросился я к нему. Схватил западню и, забыв спустить с завода второе крыло, помчался домой.

Это была одна из величайших побед в моей жизни: поймал! Кто теперь посмеет сказать, что у меня нет терпения и ловкости?! Кто? Он был не куплен, это был мой, мой снегирь!

Ребята приходили посмотреть на него. Я пересадил его в центральную, более просторную часть западни, и снегири сдружились. В солнечные дни, когда у птиц было особенно хорошее настроение, я тащил маму от кухонной плиты, от борща и котлет, послушать их пение…

Я аккуратно чистил клетку от помета и перышков, подливал в баночку воды, подсыпал корма. Снегирям жилось хорошо, и полной неожиданностью была смерть одного из них, того, которого я купил с западней.

Отравился? Умер от какой-то снегириной болезни? Или от старости?

— От тоски, — сказал отец. — Ему летать хочется, а ты его за решетку.

На дворе уже стоял март, и оставшийся в одиночестве снегирь как-то погрустнел, смолк, замкнулся в себе. Ни разу больше не слышал я его пения. Нахохлившись, сидел он на жердочке и тосковал. Надвигалось тепло весны, и ему пора было возвращаться на север.

И я решил выпустить его.

Открыл дверцу западни, распахнул форточку на кухне.

Снегирь покосился на дверцу, спрыгнул с перекладины, высунул наружу голову и вышел из западни. Сел на бельевую веревку, огляделся. Заметив открытую форточку, перелетел на нее и посмотрел во двор. Там еще стояла зима — снег и голые деревья. Он смотрел туда и не решался улететь. Разучился? Отвык от морозов и опасностей? Пристрастился к готовым зернам и воде?

С огорчением смотрел я на него, моего снегиря.

— Улетай, улетай к товарищам! Ну?

Снегирь не улетал. Это я его сделал таким.

Я подошел к форточке, громко щелкнул по ней, и снегирь исчез.

Скоро я подарил кому-то западню и никогда больше не ловил птиц.

 

Людка

У Людки был острый носик, косы и слегка распущенная на лбу челочка. Я терпеть ее не мог. Когда она проходила по коридору, тонконогая и худенькая, я всегда норовил поставить ей подножку. Но Людка держала ухо востро, перепрыгивала ногу или останавливалась как вкопанная и с укором смотрела на меня. Я ненавидел ее взгляд с хитрым прищуром, ее глаза, широкие и синие. Смотрела Людка весело, открыто и выводила меня из себя.

— Проваливай, чего уставилась!

— Хочу и смотрю.

Я устрашающе выдвигал нижнюю челюсть, шел на нее с растопыренными пальцами, и Людка с визгом убегала.

Но все-таки моя взяла: бежала она как-то с картой по коридору и наткнулась на незаметно выставленную ногу, споткнулась и… и распростерлась на полу. И заревела. Уж очень сильно ушибла коленки. Я схватил ее за локти и приподнял:

— У-У-У-У-У, дурочка, даже падать по-человечески не можешь!

Она вытерла рукавом лицо, шмыгнула остреньким носиком и, прихрамывая, потащила карту дальше.

Другие девчонки были так себе, тоже, конечно, дурехи, но разве можно было их сравнить с Людкой?

Помню, как-то весной я шагал в школу и встретил ее. Людка шла передо мной, такая чинная, серьезная, старательно перебирая своими тонкими ножками. Просто смех разбирал. Конечно, я не мог утерпеть, чтоб не бросить ей за шиворот мокрый снежок.

Людка завизжала на всю улицу — это у нее здорово получается, в этом деле она круглая отличница и может давать другим уроки.

Прокричав, что я дурак, и показав язык, она убежала к школе на своих до смешного тонких, как у жеребенка, длинных ногах, а я шел следом, медленно и важно: будет знать!

На уроке рисования она все время оборачивалась, посматривала в мою сторону и вывела меня из себя. Ну и дам же ей! Я показал ей из-за парты измазанный чернилами кулак.

Людка, как ящерка, высунула язык и отвернулась. Но минут через пять снова стала оглядываться.

Ох и разозлился же я на нее! Потянулся через парту, ухватил за косу и как дерну.

Она отпрянула в сторону, топнула, и учитель рисования поднял над журналом голову:

— Что здесь происходит?

— А пусть не дерется! — крикнула Людка.

— Кто? — спросил учитель. — Пермякова, скажи, кто тебя обижает на уроке?

Людка молчала.

«Ага, боится назвать! — подумал я. — Нужно ее все время держать в черном теле — не будет ябедничать». Я был уверен, что с этого дня она не будет больше оборачиваться и поглядывать. Да где там!

Поворачивалась. Поглядывала.

Тогда я махнул рукой — пусть. Пусть смотрит, если нравится. Мне что, жалко? Но чего ей надо? И зачем таких в школу пускают?

Иногда я смотрел на уроке, как Людка тряпкой стирает с доски старую задачку и, вкусно похрустывая мелом, пишет новую, как, обдумывая условие, трогает пальцем кончик носа, точно смазывает его чем-то, как приподымается, становится на каблук туфельки и поворачивается на нем, как глобус вокруг своей оси.

Как-то раз она пришла в класс, подошла ко мне и протянула шоколадку.

— Ломай.

«С чего бы это?» — думаю. А вокруг ходят ребята, смотрят. Я возмутился, но не прогнал Людку. Я взялся за шоколадку и так отломал, что в моей руке очутилось три четверти. Я сунул шоколад в рот, коварно улыбнулся и для порядка сказал:

— Спасибочко! — и вышел из класса.

«Ну, — думаю, — вовек не простит этого». И глубоко ошибся: простила, и еще чаще стала оборачиваться и поглядывать.

Тогда я избрал другую политику: только, вижу, собирается она оглянуться — тотчас глазами в стол и головы не поднимаю. Жду, пока не надоест. А если скучно ждать, жую промокашку. Надо ж отучить ее.

Как-то в конце апреля, когда давно сошел снег и на улице было жарко, как летом, в классе разгорелся спор: Ленька заявил, что за марку Абиссинии с негусом — это их император — после уроков берется искупаться в Двине.

Людка слушала и пристально смотрела на Леньку. Ну просто вытаращилась, вот-вот глаза вывалятся. Такая она была в этот момент некрасивая, остроносая, так потешно вытянула свою жеребеночью шею, что мне стало не по себе и я, совершенно не понимая, что делаю, вдруг взял и сказал:

— Подумаешь, я и без марки искупаюсь.

— Попробуй! — закричал Ленька. — Знаешь, какая вода? Это на воздухе тепло, а вода еще не успела согреться.

— Слабо́!!! — закричали и другие мальчишки и девчонки.

— Приходите к Двине — увидите, — сказал я так, а сам подумал: «Ну что я наделал!»

— Ты ошалел! — сказала Людка. — Воспаление легких схватишь… Вечно тебе что-то на ум взбредет.

— Сегодня же идем на Двину, — сказал я и понял, что пропадаю.

Мы пошли на Двину. Мы повалили туда целой гурьбой — с десяток мальчишей и две девчонки — конечно, среди них была и Людка. Как же, упустит она такое!..

Мы спустились по тропинке и полезли на плот. Полезли мальчишки. Девчонки остались на берегу и принялись играть в камушки. Мы добрались до края плота и уселись на бревна. Я незаметно сунул меж бревен руку — вода обожгла пальцы.

Все во мне помертвело: судорога скрутит и пойдешь ко дну как топор или… Или в лучшем случае будет то, о чем говорила Людка…

— Раздеваемся? — спросил Ленька.

— А как же. — Я стал расстегивать пиджак.

Девчонки делали вид, что играют в камушки, а сами то и дело поглядывали на нас и о чем-то переговаривались. Ах, если б не было там Людки!

Светило солнце, и было совсем тепло. Я расшнуровал ботинки, снял пиджак, рубаху, штаны, потом стащил через голову майку и остался в одних трусах. Ленька не отставал от меня. Честное слово, было совсем не холодно, хоть на улице стоял апрель. Но ведь известно, что нормальные люди купаются в конце мая, а то и в середине июня.

Мы с Ленькой встали у края плота, изготовились, сложив ладони рук.

— Пры… — крикнул Вовка Бакулин, и мы прыгнули.

Лед, резкий, свирепый лед обжал со всех сторон тело — руки, ноги, живот, — когда я плыл саженками к другому углу плота. Ухватился за жердь, закинул коленку на бревно и, сотрясаясь всем телом, бросился к одежде. Била дрожь, перехватило горло. Дыхание остановилось.

Я натягивал майку и рубаху. Кое-как отжав на теле трусы, влезал в штаны и непрерывно дрожал. Я не хотел этого: дрожь снижала подвиг. Но ничего нельзя было поделать — дрожал не я, дрожало тело, а оно сейчас не имело ничего общего со мной.

То же было и с Ленькой.

Потом мы всей гурьбой повалили на берег. Девчонки с камушками в руках смотрели на нас. В одежде стало теплей, и я почти не дрожал.

Людка уставилась на меня синими-синими глазами и рот ее полуоткрылся. Ах, как мне хотелось стукнуть ее, затолкнуть за шею лягушку или червяка, но я, не замечая ее, прошел мимо да еще сказал:

— А водичка-то ничего… Сносная!

Не знаю, зачем сказал. Наверное, потому что иногда меня подмывает и я говорю совсем не то, что думаю. А даже наоборот.

И ничего не могу с этим поделать.

 

Красные пальмы

Я шел по городу и читал вывески, но не слева направо, а наоборот. «Гастроном» получался «монортсаг», «бакалея» превращалась в «яелакаб», «аптека» становилась «акетпа». Привычные слова вдруг преображались, от них веяло фантастикой.

Иногда даже, когда мама спрашивала меня, где я был, я отвечал:

— В еезум.

Это означало — в музее.

В слова можно было играть и по-другому. Стоило, например, очень часто говорить «тбол-фу», как получалось «футбол»; если безостановочно тараторить «шадь-ло», — прозвучит «лошадь». Иногда мы с мальчишками целиком изъяснялись на этом языке, и взрослые пожимали плечами.

Я шел по городу и шептал названия мастерских, ателье, магазинов. Шел за красками и смотрел по сторонам. В окнах трамваев отражалось летнее небо, в зеркальных вывесках парикмахерских растягивалось и сплющивалось мое лицо, у прачечной стоял китаец, пуская дым из длиннющей сигары…

У окна часовой мастерской я остановился.

Это было удивительное место! Лысый дядька с хохолком на макушке, с лупой в левом глазу сидел у стола и крошечной отверткой копался в ручных часах, в умном мире винтиков, шестеренок, пружинок. Отвинтив что следует, он крошечным пинцетом стал вынимать из механизма разные колесики и винтики и класть перед собой.

Вокруг него лежали и висели десятки часов. Тут были крошечные, как капли, женские часики — кругленькие, четырехугольные; тут были будильники, ходики и высокие настенные. Особенно удивляли часы с кукушкой: она высовывалась из оконца и куковала.

Часы сверкали крышками, пестрели цифрами, обычными и римскими, яркими картинками и затейливой формой стрелок… Просто глаз нельзя было оторвать от всего этого!

Вдруг часовщик поднял лицо и в упор посмотрел на меня зажатой в глазу черной лупой. Лоб его пошел морщинами, и он стал мне делать какие-то знаки. Замахал рукой, видно, желал этим сказать, чтоб я не торчал у окна. А может, и нет.

Я не делал ему ничего плохого, и он не имел права гнать меня. И я остался стоять.

Тогда он вскочил со стула и с лупой в глазу бросился к двери.

Лысый и мокрый, он выскочил на тротуар.

— Шатаешься тут, бездельник! — закричал он. — Свет застишь! Чтоб ноги твоей не было… Ну!

Я отпрянул от мастерской и, проглотив обиду, пошел дальше. Я разглядывал в витринах книги, фотопринадлежности, плакаты, рассказывающие, как нужно натягивать на голову противогаз и спасать утопающих…

Увидев на тротуаре деревянный чурбанчик, я поддал его ногой, и он отпрыгнул вперед. Я догнал его и снова стукнул, и он полетел дальше. Сразу идти стало веселее. Я гнал и гнал его перед собой и щурился от солнца.

Наконец я добрел до магазина школьных принадлежностей, оставив перед крыльцом чурбанчик, поднялся по ступенькам и купил акварельные краски на картонной палитре. Еще я купил альбом и две кисточки — тонкую и толстую.

Я пошел домой, гоня перед собой все тот же чурбанчик, дождавшийся меня у дверей. Он бежал передо мной, легкий и послушный. Вдруг чурбанчик вышел из повиновения, резво отскочил от ноги и ударился в ботинок толстого очкастого дядьки в военном кителе и сапогах.

— Вести себя в общественном месте не можешь! — крикнул дядька и в сердцах так стукнул сапогом по чурбанчику, что тот, взвизгнув точно от боли, перелетел мостовую к трамвайным рельсам.

Я нырнул в переулок и пошел к дому по параллельной улице.

Людей на этой улице было маловато — ни часовых мастерских, ни магазинов, ни сердитых очкастых дядек. Вдруг я встретил Леньку. Он шел и пел.

— Здоро́во, Ленька! — сказал я обрадовавшись.

— Привет. Краски купил?

— Ага. Пойду сейчас на Двину рисовать… Пойдем вместе, а?

— Не могу. Мама купила на базаре живую курицу, клетку просила сделать для нее. В сарай хочет поставить. Думает, будет нестись… Как ты думаешь, будет?

— Вряд ли, — сказал я. — Если тебя загнать в клетку, будешь петь, как сейчас?

— Почему ж нет? Чтоб не было скучно — буду. — И он опять запел «По долинам и по взгорьям…»

Это была самая любимая в те годы песня. Ее пели и по радио, и на демонстрациях, и граммофонные пластинки такие были, даже оркестры ее исполняли. Очень сильная песня. Ноги сами в такт ей идут.

Ленька пел, а я подпевал. Потом он, верно, немного устал, и я стал петь громче его, и он подпевал мне. Мы шли и горланили про «штурмовые ночи Спасска» и «волочаевские дни», — есть на Дальнем Востоке знаменитая Волочаевская сопка, на которой окопались беляки. Брать ее было не легко, но наши бойцы взяли сопку…

— Тише вы, басурмане! — раздалось откуда-то сверху шипение. — Дети спят!

Из окна второго этажа выглядывала женщина в белом халате, и мы вспомнили, что дом с открытыми ставнями, возле которого проходили, — детский сад.

Мы замолкли. Пошли, точно воды в рот набрав.

Ленька отправился строить клетку для курицы, а я побежал домой, за пузырьком с водой.

Взяв все, что нужно, я зашагал к Двине, устроился поудобней в кустах и принялся рисовать акварельными красками. В самый последний момент расхотелось рисовать реку, мост и старые вербы на откосе — все это было слишком привычно. Я принялся за пальмы на каком-то знойном тропическом острове, за песок и туземцев, пляшущих вокруг костра.

Я прекрасно знал, что листья у пальм зеленые, стволы — коричневые, что песок — желтый, а море и небо — голубовато-синие или зеленоватые. Все знали это. Все. Чтоб знать это, достаточно посмотреть открытку или картинку в журнале. И мне вдруг захотелось нарисовать пальмы с красными листьями и черными стволами, море — ярко-желтым, а песок — синим.

Получилось необычно: ярко и красиво. Кто теперь скажет, что я перерисовал все это из журнала или с открытки?

Минут пять любовался я своей картиной. Когда бумага высохла, я почувствовал легкий голод. Вылил из пузырька грязную воду и зашагал домой.

У подъезда меня остановил отцовский знакомый, сосед дядя Гриша.

— Можно посмотреть? — Он потянулся к альбому.

Я не возражал.

Он раскрыл альбом, и губы его прямо-таки заплясали от улыбки.

— И это все ты увидел на Двине?

— Да.

— Там растут пальмы? И где ж это видно, чтоб листья у них были красные, а стволы черные?

Я промолчал.

— А море желтое?

Я ничего не ответил.

Он как-то странно посмотрел на меня и, чуть прищурившись, что-то соображал.

— Слушай, — спросил он вдруг осторожно, думая, наверно, что я дальтоник, — а какого цвета этот асфальт?

— Зеленый, — сказал я, взял из его рук альбом и пошел домой.

Помню, отец как-то сказал мне, что детство — лучшие годы в жизни человека: живешь беззаботно, весело, свободно…

Так-то оно так, конечно… Кто ж станет спорить? Но до чего же хорошей была б у нас жизнь, если б взрослые всегда разрешали нам петь на улице, гнать деревянный чурбанчик, не отгоняли бы от окон часовой мастерской, а иногда бы даже разрешали нам рисовать красные пальмы…

 

Немножко об отце

Как-то в детстве я увидел старую фотокарточку отца, студента Московского учительского института. Он был молод, очень похож на себя, но волосы у него были темные, совершенно темные — ни одного седого волоска!

Неужели он когда-то был не седой? Иногда мне казалось, что он и родился седым…

Он был стар, мой отец, потому что родился еще в девятнадцатом столетии, и даже не в самом конце его. К началу нынешнего века — к тысяча девятисотому году — он мог хорошо читать и писать и даже успел окончить народное училище. Он видел живых жандармов и даже последнего российского царя: в Могилеве возле губернаторского дома, где помещалась ставка, царь, пустоглазый, с вялым, бледным лицом и в полковничьем мундире, вручал кресты георгиевским кавалерам, отличившимся на фронте.

Из всего рассказа о царе я не мог понять двух вещей: почему царь не присвоил себе генеральского звания — ведь он мог все! — и почему у него было такое несчастное лицо.

Еще отец рассказывал мне о том, как вез на фронт маршевый эшелон с солдатами, и на станции Жмеринка отдавал рапорт знаменитому генералу Брусилову, и тот пожал ему руку, и еще о том, как лежал в окопах у реки Шары под Барановичами, и германские пули свистали возле ушей, как осы впиваясь в землю, но ни одна не укусила его…

Отец мог бесконечно рассказывать о своей жизни, о волнениях в институте в дни похорон Толстого, об охоте, о давней своей мечте съездить в Париж и Египет — власти не дали справки о благонадежности, и о многом-многом другом.

Но рассказывал отец урывками — не было времени. У него всегда была уйма дел: в педучилищах, в пединституте, на избирательных участках. Вечно он пропадал на каких-то конференциях и совещаниях, ходил по школам, готовился к лекциям.

В городе у него было много учеников и знакомых, и когда мы изредка гуляли с отцом по городу, с ним то и дело здоровались люди, иногда останавливались и разговаривали на разные педагогические темы.

Я давно пытался затащить отца на речку. Все было бесполезно. В раннем детстве, когда мы жили в Мозыре, у широкой Припяти, мы иногда по выходным дням всей семьей ездили на рыбалку, загорали и купались. Но это было давно. С каждым годом у отца прибывало дел, и не так-то часто удавалось мне посидеть с ним на лавочке у Двины.

К моему ужасу, и здесь, в городском сквере, встречались его знакомые и все время прерывали нашу беседу. Отец рассказывал о своем детстве — он тоже когда-то был маленький, бегал по орехи, ловил плотичек, пек в золе яйца и рвал на болотах Могилевщины клюкву и бруснику. И на самом интересном месте к нему обязательно кто-то подходил.

Я сердито поглядывал на его знакомых и ждал, когда они оставят его. Как будто не было у них времени переговорить обо всем на своих собраниях и конференциях!

Однажды мне несказанно повезло. Отец сам, без уговоров и просьб, вдруг сказал мне:

— Искупаемся, а?

Вначале я даже не поверил своим ушам и недоверчиво посмотрел на него. Но тут же затараторил:

— Конечно… Сейчас же!

Я боялся, что он раздумает.

Отец захватил полотенце, и я захлопнул дверь. Он был раза в два выше меня, и мне очень нравилось это. Он был строг, серьезен, и это я тоже любил. Я был рад, что строгим и серьезным людям тоже иногда вдруг хочется влезть в воду и поплавать. У подъезда я встретил Леньку. Он у меня ни о чем не спрашивал, но я сказал ему:

— А я иду купаться… С отцом.

— Ну и хорошо, — ответил Ленька.

И это все, что мог я услышать от него!

Мы спустились к Двине. Я еще на ходу стал раздеваться, стащил рубашку с майкой и, когда мы пришли к воде, был в одних трусах. Пока отец, присев на камень, расшнуровывал один ботинок, я уже был в воде, пока он расшнуровывал другой — я уже плыл по глубокому месту.

Вода приятно студила тело, плескалась у затылка, ласкала спину и ноги.

К тому времени, когда отец снял ботинки и носки и аккуратно сложил на песок брюки и рубаху, верхнюю и нижнюю, я успел сплавать на середину реки и вернуться к берегу. Нащупав ногами каменистое дно, я проплыл еще немного, стал по грудь в воде и принялся поджидать отца.

Отец входил в воду, хромая на камнях, взмахивая руками и морщась. Это было понятно: полвека, наверное, не бегал босиком и ступни привыкли к носкам и ботинкам. Кожа у отца была светлая — на конференциях и собраниях не загорают и ходят туда в строгих плотных костюмах. Только лицо его дружило с солнцем, и на нем лежал загар.

Вода показалась отцу холодной, потому что он неуверенно вошел в реку по колено и остановился.

— Плыви, па! — крикнул я. — Водичка кипяченая, это вначале кажется, что холодно!

Отец вошел по пояс в воду, и все тело его обметало гусиной кожей.

— Тише ты, не брызгай! — сказал он, растирая руки и грудь водой.

— Да ты быстро окунись — и дело с концом.

Впервые заметил я, что тело у отца не слишком мускулистое. Что ж, и это понятно: заниматься гимнастикой и ходить на речку некогда, дров колоть не нужно — у нас паровое отопление. А от того, что целыми днями держишь ручку, листаешь книги и читаешь студентам лекции, — от этого мускулы не образуются.

Чтоб отец поскорее бросился в воду, я нырнул, достал со дна черный камень и горсть песку, всплыл и показал ему. Не подействовало. И, только растерев все тело водой, отец быстро погрузился и выскочил.

— Догоняй меня! — крикнул я и бросился вплавь, дурашливо размахивая руками и брызгаясь.

Отец не погнался за мной. Он зашел в воду поглубже, продолжая обтирать плечи и грудь. Потом закрыл глаза и окунулся с головой. С него сильно лило. Отжал с волос воду и посмотрел на меня.

— Ну поплыли же! — с отчаянием крикнул я и, не оглядываясь, ринулся на глубину.

Мне хотелось похвастать своим умением, блеснуть ловкостью. Стараясь не мотать головой, я саженками отмахивал реку. Я следил, чтоб ладони касались воды с особым щегольским прихлопом, и временами это получалось. Вот у брата это выходило здорово!

Я плыл саженками, потом вдруг переворачивался и плыл на спинке, вымахивая руки назад: вначале сразу обе, потом попеременно одну за другой.

Затем я нырял, насколько хватало воздуха в груди, шарил под водой руками и потом, уже на последнем выдохе, выскакивал и поглядывал на отца.

Нет, он не бросился мне вслед. Он стоял на прежнем месте, окунался и растирал тело. Мне стало грустно. Я вдруг понял — и эта мысль ошеломила меня — отец не может плавать. Это не вмещалось в голове — быть взрослым человеком, прочитать тысячи книг, жать крепкую руку прославленному генералу Брусилову — и не уметь плавать?!

Я знал, что в местах, где отец провел детство, не было реки. Но ведь позже отец жил и возле больших рек.

Я вернулся к нему. Отец шел одеваться. Шел по острым камешкам мелководья, хромая и взмахивая руками. Выйдя на берег, стал тщательно вытираться.

Я вышел вслед.

Отец протянул полотенце. Я не взял. Попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, отжал волосы и, присев за камень, выкрутил трусы. Оделся и стал ждать. Отец зашнуровал ботинки, расчесал волосы, и мы пошли в гору.

Он не мог подольше остаться у Двины, потому что к нему должен был зайти товарищ по пединституту.

Мы шли, и он рассказывал, как, окончив учительскую семинарию в Полоцке, впервые приехал на работу в деревню, как с телеги сгрузили его сундучок с книгами и какими глазами смотрели на нового учителя мужики и мальчишки…

Я слушал не отрываясь. Отец рассказывал очень интересно. У него была большая жизнь и всегда — уйма работы. Одного только не мог я понять: как же он не научился плавать!

Ведь это так просто и так необходимо!..

 

Парус

В конце урока учитель сказал:

— К следующему разу выучите стихотворение Лермонтова «Парус», — и захлопнул классный журнал.

Прозвенел звонок. Был последний урок, мы радостно застучали крышками парт и стали заталкивать в портфели и ранцы учебники, тетради, ручки. Потом сломя голову, обгоняя друг друга, помчались по коридору, по широкой лестнице вниз и через просторный вестибюль — на улицу, во двор, в солнце, в ветер, в шум листвы.

Так надоело сидеть в классе и дрожать при виде раскрытого журнала! Там в алфавитном порядке написаны наши фамилии, и по ним сверху вниз грозно движется учительский палец — кого бы вызвать? Как это не просто — каждый день выучивать заданное на дом! Всегда что-то не успеешь, увлечешься чем-нибудь — все на свете забудешь…

Я шел домой, размахивая портфелем; скорей бы поесть — и на Двину.

В лицо дул ветер, приятно холодил кожу, свистел в ушах, раскачивал во дворе белье на веревке.

Вспомнив о стихотворении, я чуть замедлил шаг. Стало не по себе. Даже солнце чуть померкло. Уж очень не любил я учить наизусть стихи. Даже хорошие. Память у меня была неважная, был я страшно рассеян, неусидчив, нетерпелив и, главное, вечно чем-то занят. Я знал, что Лермонтов — замечательный поэт, что пишет он очень интересно и звучно; его стихотворение о парусе я читал — и оно мне понравилось. Увидев как-то в библиотеке книгу, названную по первой строке этого стихотворения, я сразу же взял ее и не ошибся…

Но как не хотелось зубрить даже это стихотворение!

Три дня не заглядывал я в хрестоматию. Но необходимость выучить его отравляла мое существование. На четвертый день я раскрыл хрестоматию и отыскал стихотворение. Оно не называлось «Парус», как утверждал учитель. Оно вообще никак не называлось. В том месте, где пишется название, стояли три звездочки. Оно было маленькое — всего три куплета, и, значит, его можно будет довольно просто запомнить.

Я тут же прочитал его.

И снова оно поразило меня своей красотой и напевностью, непонятной тоской и тревогой. Я еще раз прочитал его и задумался. Нет, это было какое-то удивительное, какое-то невероятное стихотворение… Такое маленькое, а как много в нем сказано, и как сказано!

Я опять прочитал его, вникая в смысл каждой строки, каждого восклицательного и вопросительного знака.

Он маячил передо мной, этот парус, в тумане далекого моря. Я ни разу не видел моря, да и паруса, пожалуй, не видел. Простыню, натянутую на палках над нашей байдаркой, вряд ли назовешь настоящим парусом. Я сидел у подоконника с раскрытой хрестоматией, смотрел поверх красных крыш и деревьев, смотрел и видел огромное синее море, солнечную дымку над ним и парус…

Снизу, с тротуара, громко куковал кто-то из моих приятелей; на улице возчик с надсадом понукал ломовую лошадь с мохнатыми ногами — она вдруг отказалась везти подводу с бочками; из кухни доносились запахи щей…

Но мне было не до них.

Я видел море и парус.

Это был замечательный парус — гордый, непреклонный и немного странный, парус, который не искал счастья и не бежал от него. Но особенно поразили своей пронзительной силой четыре последних строки. В них было все, может, весь смысл жизни. Он, этот парус, знает цену всему, он мудр и мужествен. Все у него, казалось бы, есть, все, что нужно для счастья: и светлые струи моря, и золотой луч солнца… Мчись себе по морю, красиво отражаясь в воде, вдыхай ветер, радуйся свету. Но нет, мало ему этого. «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!»

Я прямо-таки вздрогнул, впервые по-настоящему поняв эти строки.

Еще тогда, сто лет назад, все понимал Лермонтов, и великая истина его паруса вдруг по-новому коснулась меня своей строгой и чистой правдой.

Пусть тебе хорошо, пусть тебе тепло и сытно — ты не должен нежиться в тепле, погрязать в сытости и лени. Мир корчится в муках и горе, мир еще несправедлив, беспощаден, жесток, и нет тебе в нем покоя и счастья, пока не станет он добр и честен.

Дерись, воюй, отстаивай.

Мне было три года, когда во льдах Севера разбился дирижабль «Италия», на котором Нобиле с товарищами хотел долететь до полюса. Года через четыре я не выпускал из рук книжку «Красин» во льдах». В ней рассказывалось, как наш могучий ледокол пробивался сквозь тяжелые льды, чтоб спасти потерпевших крушение. И сейчас вижу ее обложку: тонкие трубы, черный дым, рвущийся из них, белые поля в трещинах и торосах, и мощный нос ледокола, который крошит эти льды.

Вспыхнула в Испании война, и со всех концов земли поехали туда добровольцы, чтоб помочь республиканцам отстоять свою свободу, разбить фашистского генерала Франко и его войска…

Нет в этом мире покоя.

Ни там, ни здесь.

В вечную мерзлоту Заполярья вбивались сваи первых портов; возводилась Магнитка; монтировались домны Кузбасса; прокладывались сквозь пески рельсы Турксиба; пилились пихты и ели, чтоб построить Комсомольск; на Днепре выросла гигантская плотина…

В нашем городе, верно, тоже творились великие дела, и ткачихи в красных платочках и рабочие-металлисты с твердыми жилистыми руками как хозяева входили в цеха своих заводов и фабрик.

Покоя нет. Трещат границы, рвутся в Барселоне бомбы, пылают абиссинские хижины, немецкие парашютисты накрывают с неба Крит…

Вздрагивает земной шар от взрывов, пахнет в воздухе порохом и строительной пылью, и нет покоя. И надо идти навстречу ветру, навстречу пурге и опасностям, навстречу бурям.

…Я оторвал глаза от неба, от крыш и деревьев, за которыми плескалось море. Я вдруг вспомнил, что это стихотворение надо выучить наизусть. Я закрыл его ладонью и стал произносить вслух.

И прочитал без запинки. Такого еще не бывало.

…С нетерпением ждал я урока литературы, и когда дождался, очень хотелось, чтоб меня спросили. Я следил за пальцем учителя, сползавшим по странице классного журнала. Когда палец достиг середины страницы, где была буква, с которой начиналась моя фамилия, я замер.

Я застыл в ожидании. Пусть только вызовет — я прочту это стихотворение не заикаясь, твердо и четко. И никому не нужно будет подсказывать…

Меня не вызвали.

Много с тех пор прошло по земле событий, радостных и горьких. Но до сих пор помню я наизусть это стихотворение. Оно никогда не устареет. Оно не может устареть. Парус будет звать людей вперед.

И всегда будет сам впереди.

 

Мальчик, живший напротив

Мы жили на четвертом этаже, из нашего окна было видно далеко, как с маяка, и я любил смотреть из него.

Вдали высился Успенский собор, древний и мощный, в ржавых куполах, с поблекшими крестами.

Чуть поближе вскидывал в небо верхушки тополей и кленов сад имени Ленина. Оттуда по вечерам наплывала танцевальная музыка, то мечтательная, то боевая и быстрая.

Через дорогу от нас находилась воинская часть, огражденная, как и полагается воинской части, глухим забором с колючей проволокой вверху. Попасть туда можно было через проходную, где всегда — днем и ночью — стоял часовой с винтовкой. По широкому двору сновали люди в военной форме, входили и выходили из каменных помещений, ездили грузовые машины…

Справа от забора белел одноэтажный дом, тоже огражденный забором, но без колючей проволоки, и у ворот его не стоял часовой. В этом доме, как утверждали мальчишки, жил не то командир пехотного полка, не то даже дивизии — комдив. Туда часто заходили военные с различными знаками отличия в петлицах, и я не знал, кто из них жил в нем постоянно.

Зато я точно знал, что у хозяина дома есть двое ребят: мальчишка и девчонка. Из своего окна я почти ежедневно видел их во дворе. Они были брат и сестра, всегда ходили вместе, любили качаться в гамаке, привязанном к деревцам: покачивались и читали. Все время они были с книгами и, наверное, здорово много знали.

Мальчик иногда лежал на траве и, подперев руками голову, тоже читал. Что он там читает? Может, такое, что не оторвешься?.. Взять бы у него на день книгу.

Но я не был с ним знаком.

Помню, однажды он так впился в книгу, что мать не могла дозваться его обедать. «Сережа, Сережа!» — звала она, а он отвечал: «Сейчас!» — а сам все лежал и читал. Мать снова крикнула, он ответил, что через секунду явится, а сам все лежал.

Этим он понравился мне. Взрослым все кажется, что у ребят не может быть ничего важного и в любое время их можно оторвать от своих дел.

Мать у него была строгая, и мне казалось, жилось мальчику не слишком весело. Как-то раз он снял рубаху и стал загорать на траве, но тут из дому вышла мать и что-то резко сказала ему. Он встал на колени, начал натягивать рубаху и ушел с солнца в тень, под невысокий тополь. Издали я не мог отчетливо разглядеть его лица, но оно казалось мне бледным. Наверно, он был болен. Может, поэтому ему не разрешают загорать?

О том, что он не здоров, можно было догадаться по его походке — степенной, небыстрой, по угловатым узеньким плечикам и бледности лица. Сестра была куда здоровее его. Она любила прыгать через скакалку, играть у стенки в мячик. Она громко смеялась, даже лазила на деревья в их дворе. А мальчик стоял и снизу смотрел на нее.

Я почему-то был уверен, что он хороший мальчик.

Мне было жаль их, особенно его. У них такой двор — зеленый, большой и почти в центре города, а им, наверно, скучно в нем. Очень редко я видел в этом дворе других мальчишек или девчонок. Мать ли запрещала, ребята ли не решались заходить?

Мы с ними жили рядом, в сорока шагах, а я не знал их. Как меня подмывало иногда зайти в калитку и вытащить их куда-нибудь на Двину — искупаться или порыбачить, на Лучесу или еще куда-нибудь. Несколько раз я приближался к калитке.

Но дотронуться до нее не решался. Во-первых, странно самому идти к ним, во-вторых, боялся их матери и, уж конечно, отца — крупного командира. И все равно мать не пустила бы ребят. Что-то более надежное, чем колючая проволока на заборе и часовой у входа, охраняло их в этом уютном дворе.

Скоро у мальчика появилась собака, маленькая остроухая немецкая овчарка, и ребята постоянно возились с ней. Овчарка радостно взлаивала, носилась по двору, и ребята визжали от смеха. Видно, их мать поняла, что детям скучно, и решила поразвлечь их. И все ж я не понимал, почему она держит их взаперти, будто в городе нет ничего интересного…

Когда мальчик учил пса ходить на задних лапах, мать открывала окно и отчитывала его: видно, все время наблюдала за ними.

И скоро собака исчезла с их двора. Мальчик по-прежнему читал свои книжки, но все чаще откладывал их в сторонку, смотрел в небо и о чем-то думал. И мне становилось жаль его.

Как-то я столкнулся с ним нос в нос. Я бежал у их дома с альбомом под мышкой — в альбоме были марки-«двойники» для обмена. Открылась их калитка, и мальчик, которого я так хорошо знал издали, выскочил на тротуар. За ним вышла мать в черном шелковом платье: лицо у нее было миловидное, но суровое, а мальчик был какой-то землисто-бледный, тощенький, с огромными грустными глазами.

Я застыл. Мать пронзила меня своими твердыми глазами, и я постарался скорее уйти от этих ворот. Если б мальчик был один, я, может, первый заговорил бы с ним, показал ему марки — а вдруг и он собирал их? Но его мать…

Я долго не видел их. Иногда к их дому подъезжала легковая машина, из нее выходили люди. Потом они снова садились в эту машину и куда-то уезжали, иногда с мальчиком. Я ни разу не катался на легковой машине и все-таки не завидовал мальчику.

Зимой в их дворе пропадало столько снега! Из него можно было налепить целый взвод баб и построить крепость с зубчатыми башнями и бойницами. Старичок в кожушке убирал этот снег лопатой, расчищая дорожки. Зимой наши стекла застилали серебряные узоры, и я терял всякую связь с соседним домом. И почти забывал о нем. Потом морозные узоры сползали со стекол, снег сходил, из земли вылезали иголки травы, и однажды я опять увидел этого мальчика во дворе.

Он стоял у тополя и ничего не делал. Стоял и смотрел куда-то в сторону, и мне было очень странно это видеть.

Потом он надолго исчез. Погода была погожая, весенняя, на тротуарах шумели девчонки, прыгая через скакалки.

У Двины на тополях орали грачи, хлопоча над шапками своих гнезд, на каштанах блестели резные листья…

А мальчик из дома напротив не являлся больше во двор, словно ничего это не интересовало его.

Как-то после обеда я услышал музыку. Я побежал к окну. Впервые я увидел на знакомом дворе оживление: ворота открыты настежь, двор заполнен людьми. Возле тополей стояла машина с красно-черными бортами.

Снова грянула музыка, и из-за невидного мне угла дома вынесли на плечах гроб. Он был небольшой, и в нем лежал маленький человек.

Я бросился на лестницу, перебежал дорогу: ведь наши дома отделяла только улица.

Я вбежал в ворота. Гроб поднимали на машину, и на какое-то мгновение так наклонили, что я увидел в нем человека во весь его небольшой рост. Это был знакомый мне мальчик. Глаза у него были закрыты, он был еще бледней, чем я привык его видеть, и совсем неподвижен.

Вокруг плакали — его мать, сестра, мужчины и женщины.

Среди людей было много военных. Играл оркестр и вспугивал с тополей ворон. В глаза било солнце, яркое, теплое, солнце поздней весны, по небу бежали тучки, мальчишки бегали с обручами, пускали зайчиков, а этот мальчик ничего уже не знал. Ему было все равно.

Я хотел с ним познакомиться, а его повезли на кладбище.

Его повезли зарывать в мягкую, теплую, оттаявшую землю.

Его увезли. Многие уехали за ним, многие разошлись и забыли закрыть ворота. Но мне теперь нечего было делать в этом дворе. Внутри было холодно, пусто, одиноко, и я тихонько пошел через дорогу к своему дому.

 

Мы с Лёнькой, старик и король Великобритании

На почту мы бегали через день. Слово «почта», запахи жидкого сургуча и клея тревожили меня, как Африка, как неоткрытые острова далеких океанов.

В окошечке виднелась головка с уложенными на затылке косами. У нее были светлые глаза и строгие губы. Став на цыпочки, мы тоненькими голосами просили у девушки последние марки. С сухим треском отрывали марки ее быстрые, точные пальцы от огромных пестрых листов, отсчитывали сдачу.

— Все? — спрашивала девушка.

Мы сжимали липнущие к пальцам марки и клянчили:

— Тетенька, дайте наклеек… Тетенька…

Марки она обязана была нам продавать, а вот давать наклейки не входило в ее служебные обязанности: белые полоски по краям марочных листов не стоили денег. Мы нарезали их на узкие полосочки и приклеивали ими наши марки в альбомы.

Когда у девушки было хорошее настроение, она щедро отрывала нам одну, две, три полосы, а когда настроение било плохое, сердито бросала:

— Вы мешаете работать… Следующий?!

Однажды, поняв, что у девушки отличное настроение, я совсем обнаглел: уперся подбородком в стекло барьера и пропищал:

— А гашеных марок у вас нет? Которые не нужны…

— Откуда я их возьму? — строго спросила она.

— А вон… — Я показал глазами на столы внутри почты, где высились горы разноцветных конвертов и бандеролей с проштемпелеванными марками.

— Так это ж еще не доставленные адресатам почтовые отправления…

— Зачем же им марки?

— Мальчик, не имею права… Следующий?!

Посрамленный, красный как перец, я отошел от окошечка и стал разглядывать на купленных марках станции Московского метрополитена: его тогда только начинали строить.

Как-то мы прослышали в классе, что на почту поступили марки Спартакиады: все они в виде ромбов и такие красивые — глаз не отвести! На одной — футболист с ходу бьет по мячу, на другой — мчится лыжник, на третьей — теннисист…

Мы с Ленькой сбежали с последнего урока и помчались на почту.

У окошечка образовалась очередь человек в пятнадцать. Задние шумели и возмущались:

— Надо ж совесть знать, товарищ!.. Нельзя ж так, товарищ!..

Честно пристроившись в хвост очереди, мы прислушались.

— А вы, пожалуйста, не шумите! Я делом занят! — отвечал человек, стоявший у окошечка.

— Видим мы, какое дело! — раздавалось в очереди. — Как ребенок… Делать нечего. Какую очередь образовал!

— Дайте, пожалуйста, десять марок по копейке с капитаном Ворониным, десять трехкопеечных со Шмидтом… Так. А Леваневский у вас остался? Нет? Очень жаль, очень. Дайте тогда…

В этих словах, в этой просьбе было что-то такое знакомое, такое родное, что мы с Ленькой ошеломленно уставились на человека.

Он был в синем мешковатом костюме, из-под видавшей виды шляпы выбивались седые волосы. Еще минуты три стоял он у барьера, сунув голову в окошечко, и просил:

— Пожалуйста, осторожнее отрывайте, перфорацию не повредите. Эти вот марки я никак не могу взять: видите, как они оторваны — зубчиков не хватает. Замените, пожалуйста… Очень прошу.

— Да он нарочно! — кричал толстощекий гражданин в фуражке без звездочки. — Он издевается над нами!

Наконец человек в шляпе оторвался от окошечка, держа кончиками пальцев толстую пачку марок.

— Зачем ему так много? — шепотом спросил я у Леньки.

— Наверно, меняется… Для обмена берет.

— А что такое перфорация? Слыхал, он просил, чтоб не повредили ее?

Ленька пожал плечами.

Человек в шляпе стал аккуратно укладывать марки в красный кляссер — альбомчик с полосками прозрачной бумаги, под которые вставляются марки. Мне было странно смотреть на него, такого взрослого, старого и седого, собирающего, как и мы, марки. Значит, не только мы бегаем на почту, не только нас отгоняет от окошечка очередь…

Я подошел к нему:

— Дяденька, вы не успели купить Леваневского?

Он поднял на меня глаза.

— У тебя есть дублеты?

— Есть, — сказал я. — Хотите, принесу?

— Вот выручишь! — Он спрятал в карман кляссер. — Был в Кисловодске, проворонил… Ты где живешь?

Я сказал.

— А-а, да мы с тобой соседи. А я на улице Бакунина. Дом номер семь. Во дворе с тополями… Знаешь?

— Это где живет тетка с черным злым бульдогом?

— Вот-вот…

— А я в четвертом коммунальном. Когда можно зайти?

— Хоть сегодня.

— Придем! — И я тут же, с места в карьер, спросил: — А что такое перфорация?

— Собираешь марки и не знаешь? Непростительно. Так называются дырочки для отрывания марок.

После обеда мы с Ленькой привели себя в порядок, причесались, помыли руки и постучались в небольшой домик на улице Бакунина.

Открыл наш новый знакомый. На нем была потертая бархатная куртка и широченные пижамные штаны. Он повел нас через темный коридорчик, через большую комнату с пианино, столом и плюшевыми креслами куда-то в глубину дома и привел в тесную каморку. Она была до потолка забита книгами. Усадил на старинный диванчик.

— Мой кабинет. — Он поправил торчащие во все стороны седоватые волосы. — Принес марку?

Я вытащил из спичечной коробки темно-коричневую вертикальную марку. На ней взвивался ввысь самолет на лыжах и в левом углу был летчик Сигизмунд Леваневский — один из спасителей челюскинцев.

Марка чуть согнулась. Старик взял ее блестящим пинцетом и тяжко, точно случилось непоправимое горе, вздохнул:

— Бить тебя некому… — Он стал осматривать марку со всех сторон. — Разве можно так обращаться с ними? Варвар ты, любезный мой…

Я поджал под диванчик тщательно вычищенные ботинки и не дышал.

— Ну ничего, ничего, брака почти нет, состояние удовлетворительное… А ну выбирайте! — Он протянул огромный кляссер с сотнями марок.

У нас с Ленькой прямо руки затряслись. Чего здесь только не было! Ярчайшие марки английских колоний сменялись однообразными немецкими, марки СССР чередовались с марками колоний Франции и Португалии. Я почувствовал легкое головокружение, держа в руках этот кляссер.

Мы с Ленькой то и дело стукались лбами, тяжело дышали и ахали.

— Берите по двадцать марок, — сказал старик.

— Каких? — хором спросили мы.

— Любых.

В беспамятстве стали хватать из-под полосок прозрачной бумаги все наиболее пестрое и красивое.

Получилось так, что треуголку Тувы с волосатым яком мы ухватили одновременно.

— Я первый! — крикнул Ленька.

Мне стало обидно.

— Я!

— Врешь! — закричал Ленька.

— Нет, ты врешь! — не отставал я.

— Я! — Он рванул к себе марку…

В лицо мне бросилась кровь: я тоже дернул, и в руке очутилась половинка треуголки.

— Эге-е, какие вы, оказывается… — покачал головой старик. — Какие жадины! А я думал, вы дружите. Вам, верно, мало того, что я предложил? Что ж, берите еще по десятку. Только чтоб без драки. Не люблю я этого. Берите по очереди. По одной.

Мокрые, с горящими лицами, вытащили мы еще по десятку марок — конечно, самых ярких, красивых, больших.

— Дяденька, а вы давно собираете? — спросил я, увидев штабеля альбомов на столике с бахромчатой скатертью.

— Не очень. Лет сорок. С твоего, примерно, возраста.

— О-о-о! — вскричал Ленька.

— А вы знаете, сколько марок у английского Георга Шестого? Нет? Так знайте же. — И он битый час рассказывал нам о марках и знаменитых коллекционерах. Потом вдруг вытащил за цепочку карманные часы и спохватился: — К сожалению, молодые люди, должен распроститься с вами: студенты ждут в мединституте. Заходите. Будем меняться… Пока.

«Наверно, профессор», — подумал я и с почтением посмотрел на него.

Мы ушли, держа в руках бесценные сокровища.

— Ты чего разорвал треуголку? — спросил я, когда мы вышли со двора. — Неловко теперь идти к нему…

— Потому что я первый ее заметил.

— Нет, я!

— А вот как съезжу тебя по кумполу!..

— Ну попробуй! Ну?

— Марок жаль, растеряю. А то бы знаешь что?

Мы разошлись по домам и несколько дней не разговаривали. А ведь два года до этого крепко дружили, и у нас не было серьезных разногласий. Ленька был хороший, и не были мы жадинами, просто напал на нас глупый азарт.

Дня через три мы снова бегали с Ленькой на почту и уже, не заискивая, просили у девушки наклейки и марки, потому что узнали, что марки собирает такой человек, которого ждут в мединституте студенты и что их собирает даже сам Георг VI, король Великобритании, хотя к королям-то мы относились весьма иронически.

 

Авантюра

Я подсек. Что-то огромное, как золотое блюдо, блеснуло в глубине. Удилище согнулось. Я дернул. Удилище распрямилось, стало легким, а поплавок, всплывая и погружаясь, побежал от берега.

— Плыви! — крикнул Гаврик.

Я бросился в реку и погнался за поплавком. Впереди рябила и всплескивалась вода…

Где ж поплавок? Он исчез.

Я нырял, наугад шарил под водой в надежде ухватить леску — напрасно. Пиши пропало! Не видать мне великолепной лески с редким «глоточным» крючком и отличным гусиным пером!

Выйдя на берег, я стал отжимать волосы и выкручивать рубаху. Меня трясло от холода и от того, что такая рыбина ушла — верно, лещ фунта на два! И от того, что жаль было лески — это была отличная волосяная леска, и с ней так мне везло!

— Что ж дергал так? Легче надо… — сказал Гаврик.

— Знаю, — буркнул я. — Взяла б у тебя такая!..

Наверно, у меня был неважный вид, потому что Гаврик сказал:

— Не убивайся. Сегодня же сходим на базар.

Часа через два мы пошли на базар. В Гаврике крепко жила еще деревенская жилка, и он учил нас, городских мальчишек, многим полезным вещам: например, как добывать волос и плести лески.

Пройдя ряды с овощами и фруктами, мы добрались до коновязей, изгрызенных лошадьми. Привстав на цыпочки, Гаврик окинул одним взглядом всех лошадей и сказал:

— Есть три белых. К вороным и гнедым не подходи, и к серой не нужно.

Я не спрашивал почему: коричневый и черный волос для лески не годится.

— Наматывай на палец и дергай вниз, точно подсекаешь. Ну и в стороны зыркай, — продолжал свой инструктаж Гаврик.

Я понятливо кивал.

— Вот посмотри…

Он смело подошел к белой лошади без хозяев, запряженной в телегу, погладил желтоватый круп, провел рукой по хвосту, отделил тонкий пучок наиболее длинных белых волос, мгновенно огляделся, намотал пучок на два пальца, приподнял и стремительно дернул вниз. И, подмигнув, подошел ко мне.

— Видал?

— Ага. А лошадь не ударит копытом?

— А у тебя глаз нету? Иди. Только по сторонам смотри. И много не наматывай. Этот хвост неважный — ищи другой.

Я ни разу не рвал волосы у лошадей; было непривычно, страшновато и, признаться, жаль лошадь — ведь ей, наверно, очень больно. Все пришлось подавить в себе. Я огляделся. Возле одной белой лошади сидела бабка — не подойдешь. Я непрерывно озирался по сторонам. Сердце стучало в ребра.

Вот я увидел еще одну белую лошадь. Распряженная, она стояла по другую сторону коновязи и подбирала с земли клочки сена.

Я двинулся к ней. Гаврик догнал меня.

— Ты что, рехнулся? — громко зашипел он.

— А чего? Смотри, какой у нее хвост!

— Рви только у запряженных. Чтоб оглобли были. А то копытом может убить. Подковой. Понимаешь?

У меня похолодело в животе. Что-то не говорил он по дороге на базар такое. Кто хочет кончить свои дни от копыта? Втравил в авантюру…

Я растерянно посмотрел на него.

— Да ты не бойсь. Умеючи все можно. Я смогу и у этой вырвать. Хочешь, покажу?

— Не надо, не надо. Верю и так.

— Ну хорошо… И еще вот что: не крути так головой, незаметно оглядывайся. А то как жулик какой…

— Сам жулик! — рассердился я и вдруг понял, как все это опасно.

Гаврик куда-то исчез, потом появился.

— Смотри, сколько надергал! — Он расширил карман в драных штанах, и я увидел там несколько перепутанных мотков. — Ну иди вон к той лошади — старуха слезла…

Я пошел. Я почти побежал к лошади.

Лошадь ела сено. Она была большая, теплая, добрая, и я должен был выдрать из ее хвоста волосы. Сердце забилось еще сильней. Не нужна мне эта леска, без нее как-нибудь обойдусь! Но чей-то голос, твердый и насмешливый, приказал мне: «Действуй, что подумает Гаврик!»

Я быстро протянул к хвосту руку, намотал на палец прядь жестких волос и дернул. Лошадь заржала и стукнула ногой об оглоблю. Ни одного волоса не оказалось в руке.

Гаврик делал мне какие-то знаки.

Я не понял их. Намотав прядь потоньше, я снова дернул — более резко. В пальцах очутилась прядка. Сунув ее в карман, я опять стал отделять от желтовато-белого хвоста прядь.

Я горел. Нервы напряглись, и я ничего не видел и не слышал. Дернул, и мне повезло. Я спрятал в карман два упругих кольца. И снова стал искать прядку подлинней.

Раздался свист — я не обратил внимания.

Раздался крик:

— Драпай!!

Я отпустил хвост и… и очутился в сильных руках. Кто-то так схватил меня за плечи, что хрустнули кости. Кто-то ударил по затылку — я мотнулся в сторону. Я стал вырываться, выкручиваться, но руки колхозника были как кузнечные клещи.

— С-сукин сын! — выругался он. — Больно? — Он запустил в мою шевелюру руку и выдернул несколько волосков.

Я взвыл от боли.

— Еще? — Он опять выдернул несколько волосков. — А ей, думаешь, не больно? Она что — неживая? — Он пнул меня локтем в бок.

Стал собираться народ. Я весь горел. Все было как сон. Я молчал и не просил отпустить. Даже вырываться перестал.

— Вот сдам милиционеру… Эй, позовите там постового!

Я пропадал.

— Да отпусти ты его, подумаешь, дело какое! — зашумели вокруг. — Как бы самого за битье не взяли.

И он отпустил меня, самым оскорбительным образом: коленцем под зад. Ни на кого не глядя, весь красный, мокрый, горящий, я быстро пошел, почти побежал от этой лошади, от этого колхозника, от базара.

В переулке меня нагнал Гаврик.

— Больно бил? — деловито спросил он, расправляя в руках гривку добытых волос. — Какой же ты неловкий!

— Не всем же быть ловкими! — крикнул я и чуть не стукнул его по голове.

Я шел, тяжело дыша. Не верилось — вырвался!

Скоро мы сидели с Гавриком на подоконнике в подъезде, и он учил меня, как плести леску. Для этого нужно было взять два, четыре или шесть волосков и, разъединив их на две части, крутить в пальцах. Потом колена связывались в леску.

Леску мы плели самую универсальную — в четыре волоса, и наутро я поймал на нее десяток пескарей.

Весь этот день, и следующий, и всю неделю жгло меня воспоминание о базаре. Даже рука в запястье болела, как только вспоминал.

Во сне меня обступали кричащие люди, выворачивали руку, хлестали чем-то гибким по лицу, орали в оба уха. Я просыпался в поту, вскакивал с койки, собираясь куда-то бежать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды я снова не пошел на базар. Может, я и не пошел бы туда, если б Гаврик как-то не спросил у меня:

— А если эта оборвется? Больше тебя и на вожжах не затащишь на базар.

И тогда я пошел.

Я ничего ему не ответил и пошел. Я должен был доказать себе: не боюсь.

В этот раз я был спокоен и осмотрителен. Был опытен и знал, что меня ждет в случае провала. Все знал. Знал, на каком хвосте надо остановиться, как рвать и как оглядываться, чтоб не вызывать подозрений.

На три длинных лески нарвал я волос. Все шло хорошо. Но я не уходил.

Нарвал еще на одну, и никто ничего не заметил. И лишь тогда спокойно ушел я с базара.

Больше мне не пришлось рвать волосы из лошадиных хвостов, потому что рыба не обрывала лески — бралась мелочь, и потому, что в продаже появилась более удобная жилка… Да и я стал куда взрослее.

 

Ночь у Лучесы

С криками и визгом мчались мы к Двине.

Мчались через сквер, и в одном из уголков его я увидел Костю. Пристроившись с ногами на скамейке, он запоем читал толстенную книгу. Я придержал шаг и тихонько щелкнул его по голове:

— Поехали купаться!

Костя отмахнулся.

— Отстань! О Миклухо-Маклае читаю.

— Потом дочитаешь… Эх, какая сейчас водичка!..

Заткнув уши, Костя отвернулся от меня и углубился в книгу.

Я бросился догонять ребят. Не хочет — не надо. Он редко с нами купался или ловил рыбу. Зато с книгами не расставался. Ходит по скверу и на ходу читает или заложит между страниц палец, нахмурит лоб и мечтает о чем-то. И глаза его смотрят далеко-далеко…

Когда мы возвращались, он шел домой, долговязый, сутулый, с худенькой бледной шеей, и шептал что-то. Я догнал его.

— Ох и водичка!..

Костя иронически посмотрел на мои мокрые волосы, на рубаху, облепившую тело, и скривил губы:

— Не тянет.

И с горящими глазами стал рассказывать о Новой Гвинее, о том, как не сразу завоевал Миклухо-Маклай доверие папуасов. Все это я знал, но не перебивал Костю и слушал о его мечте побывать на Берегу Маклая, посмотреть на пальмы и кольца атоллов, искупаться в тропической воде синих лагун…

Костя сходил с ума от «Сказок южных морей» Джека Лондона, бредил китами и акулами, джунглями Амазонки, пучеглазыми крокодилами Сенегала…

Я тоже лишался рассудка от этих стран, особенно ценил марки с австралийскими птицами киви, с малайскими тиграми и африканскими жирафами. Я играл во все географические игры, проводимые в те годы «Пионерской правдой»: называл имена полузабытых путешественников, чертил на картах походы Васко да Гама, отвечал на каверзные вопросы, рылся в книгах, набирал и терял очки, получал красивые географические дипломы.

Ничуть не меньше Кости рвался я куда-нибудь к реке Ориноко, Ключевской сопке на Камчатке или к земле с терпким названием — Мозамбик. И мне было непонятно, почему Костя держится свысока.

Дня через три после нашего разговора я сказал ему:

— Костик, пойдем с нами на Лучесу. Идем на ночь. Много ребят собирается… Знаешь, как там будет!..

— Ты думаешь, интересно? — Одна щека его дрогнула.

— Увидишь!.. Да тебя мама не пустит.

— Меня? Пусть только попробует! — ответил Костя. — Так ты думаешь, стоит?

— Спрашиваешь!

— Хорошо, подумаю.

Через два дня он ехал с нами в трамвае к окраине города.

Не всех матери пустили на ночь, и я поразился, что Костя был с нами. На нем была спортивная курточка, плотные брюки, а через спину висел модный в те годы фотоаппарат «Турист». Под мышкой Костя держал туго набитый портфель с припасами, и это было очень смешно: точно не на речку собрался, а на школьный сбор.

В вагоне мы хохотали, передразнивали друг друга, строили рожицы. Костя же держался чинно: серьезно смотрел в окно, и со стороны, наверное, казалось, что он и незнаком с нами.

Мы слезли на конечной остановке, пересекли железную дорогу и пошли вдоль линии. Сыпанул грибной дождик, и мы едва успели юркнуть под прислоненные к елям щиты от снежных заносов. Светило солнце, шел дождь, и струйки его ярко сверкали в лучах; рельсы и тропка заблестели на солнце, в воздухе запахло землей и свежестью. Мы тесно прижались друг к другу. Костя вежливо попросил меня, чтобы я не дышал так сильно на него — жарко. Рядом был Ленька. Он весь не умещался в укрытии, и его зад, мокрый от дождя, торчал наружу.

Бешено работая локтями шатунов, пронесся возле нас паровоз, и на вагонах замелькало «Ленинград — Москва». Ленька повернулся к поезду, толкнул задом Костю в лицо и отчаянно замахал поезду.

— Детский сад, — проворчал Костя.

Дождь прошел, и мы двинулись по мокрой пахучей земле, по тропинке вдоль ржи, набирающей силу. Воздух был чист, а лес на горизонте молодо ярок, четок.

Я снял ботинки. Другие тоже посбрасывали, связали шнурками и перекинули через плечо. Жидкая земля щекотными червяками протискивалась меж пальцами ног, приятно холодила и ласкала подошвы. Я любил ходить босиком. Хорошо чувствовать босыми ногами землю, все ее бугорки, шероховатости, ее теплую ласку, будь это мягкая луговая земля, твердая глина или белый сыпучий белорусский песок. Ты не отделен от земли подошвой ботинок или сандалий, и она ближе, понятней, родней, и ты кажешься себе частицей этого удивительно яркого, доброго мира…

— А ты чего не снимаешь? — спросил я у Кости. — Идти легче будет.

— Не хочу.

Лицо у него было недовольное. Он хмуро смотрел под ноги. Когда мы вошли в небольшую рощицу и набежавший ветерок стряхнул на нас с листвы легкий дождик, Костя ссутулился, съежился.

Мы шли по сосновому бору, переходили луга и полянки, поля ржи и кустарники. Под ногами пружинили корни деревьев, чавкали болотца, поскрипывали подушки сосновых игл. Костя брел сзади с портфелем под мышкой, брел на одной и той же скорости, не отставая особенно и не обгоняя нас. И молчал. Не знаю, произнес ли он за все время десяток слов.

Место для ночлега мы выбрали хорошее — узкую площадку меж лесом и Лучесой. Сверху было видно, как у песчаного дна темными стаями ходят пескари и окуни, как у подводных камней, точно осьминоги, шевелят зелеными щупальцами водоросли, как, всплывая, беззвучно лопаются пузырьки. Потом я заметил на прибрежном песке крестики птичьих следов — верно, трясогузки, — вмятинку в песке и крошечный рыбий хвостик: нашла на берегу рыбешку…

Тонкий запах ольховых листьев и тины, шелест воды и птичий писк в кустах, отдаленное кукование и безоблачное небо — все это входило в меня, тревожило, наполняло чувством счастья, легкости, освобождения.

Ни разу еще не ночевал я в шалаше, не ловил ночью рыбу, не спал на упругом, как пружины нового дивана, лапнике, не смотрел сквозь шалаш на дальние звезды. И все это должно было скоро случиться. Внутри что-то сжималось, щемило, и я с нетерпением ждал ночи.

Прежде чем она пришла, эта ночь, старшие ребята погнали нас в лес за хворостом, за лапником, и я бегал как угорелый, царапаясь о твердые, как гвозди, нижние суки елок, таскал охапки хвороста, вопил на весь лес, смеялся и дурачился. А потом мы ловили и чистили пескарей, хлебали пересоленную уху, пили дымный чай с какой-то грязноватой накипью.

Пришли сумерки, а за ними ночь, настороженная, тихая, необычная. Солнце покинуло нашу сторону земного шара и ушло светить Америке…

Кое-кто уже улегся, заняв в шалаше лучшие места. Мне же не спалось. Помню, кто-то сказал, что в этом году грибное лето и в теплые ночи, особенно после дождя, грибы растут быстро, даже можно увидеть как.

Взяв спички, я углубился в лес, стал на корточки и зажег спичку. Ночь была тихая, и спичка горела ровно. Я быстро отыскал сыроежку. Держал над ней огонек и ждал, когда она будет расти, увеличиваться. Сыроежка почему-то оставалась прежней.

Было страшновато и непривычно. Вдали, за темными стволами, искрой тлел костер. Я стоял в окружении елок и осин. Было тихо и таинственно. Вдруг эту тишину разорвал чей-то крик:

— Уг-г-г-у, угу-гу-у!

Я замер от страха, но страх тут же прошел: недалеко был костер и ребята. Я подошел к огню, погрел над пламенем руки и полез в шалаш. В нем было еще тесней, чем под щитами у железной дороги. Я протиснулся и вытянулся у стенки.

Долго не мог я заснуть. Смотрел сквозь щели шалаша на звезды, слушал ночь и Лучесу и ни о чем не думал. Хорошо было ни о чем не думать.

К утру все-таки уснул.

Когда я выползал из пустого шалаша, услышал голос Кости.

— А домой пойдем скоро? — спросил он у Васьки — он был старшим у нас.

Васька не ответил. Он песком чистил у реки котелок из-под ухи. Костя смотрел на него сверху, бледный и грустный, с одутловатым лицом.

— Ты хоть немного спал? — спросил он вдруг у меня.

— А как же, с вечера спал как убитый.

Костя недоверчиво посмотрел на меня и зевнул.

Я спрыгнул на песок к Ваське и окунул руку в воду. Вода была очень теплая. Над рекой курился пар. Я сидел на берегу, держал в воде руку и думал, что Костя никогда не будет на Новой Гвинее, не увидит кокосовых пальм и не сдружится с папуасами…

В этом я был почти уверен.

 

На перевозе

Мы с Вовкой ехали в трамвае к Главпочтамту. Там, по слухам, появились марки из толстовской серии. Марки были, да кончились, и мы с Вовкой, грустные, потащились по Вокзальной улице назад. Спешить было некуда.

— Может, через реку? — спросил Вовка. — Все равно деньги не истратили.

— Давай.

По деревянной лестнице мы сбежали к причалу.

Лодка подходила к тому берегу. Долго теперь придется ждать! Я сел на причал, Вовка облокотился о перильца и стал смотреть в воду. Солнце светило почти отвесно, и мы видели, как плотички стаями ходят у свай, посверкивают узкими зеркальцами, то всплывая, то уходя на глубину.

— А может, через мост? — спросил я.

На причале собралось несколько человек, и мы решили не уходить. Лодка быстро отвалила от того берега, и минут через пятнадцать подходила к нашему.

Она была перегружена и сидела глубоко. Тяжелые весла ритмично ударяли по воде. На веслах сидел скуластый парень в рабочей спецовке с бугроватыми руками. А перевозчик, костистый, крепкий, в армейских галифе и мятом пиджаке, сидел против него и что-то говорил.

— Держи конец! — крикнул перевозчик, и стоявший у носа паренек в кепке с пуговкой бросил нам конец.

Я поймал; мы с Вовкой накинули петлю на столбик и подтянули лодку. Пассажиры стали выходить. Последним сошел парень, который греб.

— Благодарствую, — улыбнулся ему перевозчик.

— Да что ты, что ты! — сказал парень. — Тебе спасибо. Приятно было поразмять мускулы. — Он подвигал руками, точно делал гимнастику.

Перевозчик встал и громко сказал:

— Пожалуйста, товарищи… Прошу занимать места. Билеты у меня.

Перевоз через реку стоил пятьдесят копеек, мы с Вовкой подали ему деньги.

Перевозчик пересчитал мелочь и опустил в карман своих раздутых галифе: казалось, в них может войти килограмма три мелочи.

Мы с Вовкой спрыгнули в лодку, потом стали садиться взрослые. Первым влез молодой летчик, лейтенант с крылышками в петлицах, живой и смуглый. За ним вошла толстая старуха в вязаной кофте, с корзиной на руке; из корзины торчала петушиная голова — петух помахивал гребешком, смотрел в небо и открывал клюв.

— Пить хочет, — сказал Вовка.

Потом в лодку влезли еще несколько женщин и мужчин. Перевозчик получал деньги, давал сдачу и поглядывал на берег.

— Отчаливаем, папаша? — спросил летчик, потирая руки.

— Погоди малость, комплекта нету, — сказал перевозчик, — сейчас доберем. Может, опаздывает кто?

Человека три еще могли поместиться в лодку. Перевозчик достал из кармана рулончик с билетами, присел на борт, оторвал несколько билетов от синей ленточки, точно такой же, какие бывают у трамвайных кондукторов, и дал летчику и мужчине в соломенной шляпе, который важно прижимал к животу туго набитый портфель.

Я наклонился над бортом и зачерпнул ладонью воду.

— Ты чего? — спросил Вовка.

— Петуху… Тетенька, он пить хочет. — Я поднес к корзине ладонь.

— Ишь выдумал: «пить хочет»! Сам пей! — Тетка отвернулась, и я так и не понял, что ей не понравилось.

Тут мы услыхали, как по лесенке с легким стуком летят каблучки и тяжело ухают сапожищи. На причале появились девушки и, как балерины, придерживая цветастые платьица, попрыгали в лодку. За ними сполз толстяк.

Лодка вздрогнула под его тяжестью и осела.

— Так и на дно пойти недолго, — заметил летчик, и все в лодке заулыбались.

— Теперь-то можно трогать? — спросил мужчина в шляпе. — Все места заполнил? Я опаздываю.

— Сейчас, сейчас, товарищи, — прошепелявил перевозчик сквозь выбитый впереди зуб. — Вон еще двое желающих…

Перевозчик оторвал билетик и дал толстяку. Завздыхал, потер обрюзгшую щеку и, садясь за весла, сказал:

— К дождю, что ли… Так и ломит, так и тянет руку…

— Давай сюда, папаша. — Летчик пробрался с носа к нему. — Отсядь-ка.

— А не перевернешь?

— Да уж буду стараться… Ну, шпингалеты, отталкивайсь…

Мы с Вовкой уперлись в причал, летчик взмахнул веслами, и лодка двинулась.

— Да, — стал вслух жаловаться перевозчик, — мелеет ныне Двина… Что будет годков через десять? Суда ходить не смогут…

И верно, к августу река все отчетливей желтела мелями, и только один канал фарватера чернел, просвечивая, по середине реки.

С весел падали капли. Весла были грубые и неуклюжие. Они громко стучали и скрипели в деревянных уключинах.

Перевозчик достал кисет, оторвал от сложенной газеты квадратик, насыпал махру и заслюнил.

— Семена Михайловича все видали? — спросил он вдруг, зажигая самокрутку. — Каким молодцом, а? А ведь годков-то ему не мало. Ровесник мой.

Три дня назад в наш город приехал Буденный и выступал на площади перед народом. Мы с ребятами бегали туда, чтоб посмотреть командира легендарной Первой конной, и мне порядком отдавили босые ноги. И все-таки нам с Вовкой и Ленькой повезло: мы увидели его с крыши дома, выходившего на площадь.

Буденный оказался совсем не старым, с черными, торчком стоящими усами, говорил он бодро и уверенно, но расслышали мы немногое. До вечера толковали мы во дворе о конниках и кавалерийских атаках и сговорились завтра же пойти в детскую библиотеку и взять все, что есть о Первой конной…

Перевозчик сидел против летчика, лениво пускал клубы дыма и вспоминал:

— Вот ты еще молодой, ничего не помнишь, гражданскую не видал. А я-то знаю, что к чему… Буденный — он большой человек, про него и песня такая поется: «С неба полуденного жара — не подступи, конная Буденного…»

— «…раскинулась в степи», — допел летчик, и все засмеялись.

— Ну это ты знаешь! Вы только по песням знаете наше время, а мы-то, а мы…

— Слыхал? — спросил я Вовку.

Вовка мрачновато молчал.

— Ты вот летчик, вижу, — не унимался перевозчик, — а в какой авиации служишь — в бомбардировочной или штурмовой?

— В истребительной я, папаша, — сказал летчик, продолжая грести длинными толчками.

— Ага, ясно. Сокол, значит.

В это время лодка ткнулась в причал. Мы с Вовкой взяли ее на абордаж и укрепили конец. Пассажиры стали вылезать.

Вовка стоял у края причала и не хотел уходить. Смотрел на перевозчика. Не знаю, что нашел он в нем. Человек как человек. Правда, слишком говорлив и зуб спереди выбит. И еще глазки у него какие-то остренькие, беспокойные.

— Благодарствую превелико, — сказал перевозчик летчику и цепким взглядом окинул новых пассажиров, точно решал что-то для себя.

Вовка продолжал в упор смотреть на него.

— Ну чего тебе? Пошли! — Я дернул Вовку за рукав.

Мы пошли. У Вовки окончательно испортилось настроение. Он надул губы, смотрел под ноги и шел молча.

— И чего это он вспомнил про Буденного? — сказал наконец Вовка, когда мы уже подходили к нашему дому. — И «С неба полуденного» пел. Лучше б уж помалкивал.

— А что? — сказал я. — Может, он был в его армии… Чем же это плохо? Может, у него и ордена есть…

— Много ты понимаешь! Будут у него ордена, держи карман шире… И никогда больше не поеду через Двину на лодке. Лучше на трамвае или пешком.

— Почему? Да ты не жалей: марки с Толстым еще достанем. На нашей почте будут. Вот увидишь.

Вовка даже не посмотрел на меня.

Никак не мог я понять, в чем дело. Уже у самого подъезда Вовка поглядел на меня с презрением и выдавил:

— Деньги за перевоз платил?

— Платил.

— А билет где? Где твой билет? Себе он взял денежки-то, вот!.. В свой карман! И нас одурачил, и государство обманул, и еще летчика разжалобил, чтоб греб. Вот тебе и «С неба полуденного»… А ты…

И, не договорив, Вовка исчез в подъезде.

 

Помощь

У меня есть знакомый. Он то и дело обращается ко всем с разными просьбами:

«Будь другом, помоги повесить картину… купить билеты в кино… достать книгу…»

Во всем ему надо помогать.

Наверное, скоро начнет просить, чтоб ему помогли подышать воздухом или истратить зарплату. Ведь все, к кому он обращается, пока что не отказывают ему.

Очень странный знакомый. И все-таки иногда помощь очень нужна, и не надо стыдиться обращаться за нею.

Однажды я постыдился, и это едва не стоило мне жизни.

Это было давно. И если чем-то и можно оправдать ту глупость, так только тем, что тогда мне было неполных шесть лет.

Мы жили в Мозыре, на реке Припяти.

Мы любили эту большую спокойную реку, текущую в лесах Полесья. Даже холодной осенью бегали мы через весь город к ней. Забрались мы как-то на огромный, стоявший у берега плот. Сидим смотрим на Припять: ветер гонит по реке пену, рябит ледяную воду, треплет наши волосы…

Я был самый маленький из ребят. Плот мне казался громадным судном. Я смотрел на туго натянутые канаты, которыми он был привязан к берегу, на их нетерпеливую дрожь, и мне чудилось, что плоту наскучил этот тихий затон, и он рвется на середину, к Днепру, к морю…

Я стал бродить по плоту, перепрыгивая с бревна на бревно.

Вдруг я замер. Большая, пятнистая, пучеглазая лягушка сидела на пестром бревне и смотрела на меня. Она сидела, как маленькая собака, на корточках, подняв вверх головку.

«Вместо матроса, — подумал я, — матроса этого судна!»

— Эй ты, лягушка, откуда пригнали этот плот?

Лягушка молчала. Она была сонная, неподвижная. Наверное, готовилась к зимовке.

Тогда я протянул к ней руку и ступил на бревно, где она сидела. И очутился по плечи в воде.

То, что мне казалось бревном, было не бревно, а просвет между плотами, плотно затянутый кустами коры, бересты, пеной, палочками. Там-то и сидела лягушка.

Плавать я еще не мог, намокшая одежда тянула ко дну, а бревно передо мной было гладкое, мокрое, и пальцы съезжали с него, точно оно было намыленное.

Никто из ребят, занятых разговорами, не слышал, как я бултыхнулся, как пытался выкарабкаться.

Они стояли почти рядом, спиной ко мне, над чем-то хохотали, а я одиноко боролся с водой, с бревном и с той тяжестью, которая все сильней и сильней тянула меня вниз.

Все мое тело пронзил холод, руки онемели. Пальцы скребли по бревну, отыскивая в нем хоть какой-нибудь выем или бугорок, хоть какую-нибудь шероховатость.

Я барахтался, погибал, тонул. Страха не было. И не было мысли о смерти. Но мне было стыдно, нестерпимо стыдно позвать кого-нибудь на помощь, ну просто крикнуть, издать хоть один звук! До сих пор не могу простить себе этих пяти минут.

Я хотел вылезти сам. Стыд, что кто-то будет вытаскивать меня, как маленького, из воды, жег меня. И я молчал.

Пальцы совсем онемели, превратились в ледышки. Я по уши погрузился в воду. О лицо терлись куски сосновой коры и бересты. Один из ребят случайно обернулся.

— Смотрите! — крикнул он в испуге, и через несколько секунд я был вырван из воды шестеркой крепких рук и поставлен на бревно, на то самое, которое не мог осилить.

— Что с тобой? — спросил брат. — Как ты угодил?

С меня текли ручьи, зубы выбивали дробь, и я ничего не мог объяснить.

— Неси дрова! — крикнул кто-то. — Костер разведем.

На земляном настиле, специально для этого насыпанном плотовщиками, развели костер, и меня посадили к нему. Брат стащил с меня рубаху и коротенькие штаны с лямками крест-накрест. Все это развесили на палках вокруг огня.

Мне было холодно. Я сидел и стучал зубами. Но куда больший озноб ощутил я позже, лет через пятнадцать, когда впервые по-настоящему понял, чем могла кончиться эта история с лягушкой. Даже представилось, как все это могло произойти. Мальчишки оглянулись и увидели, что меня нигде нет. Куски коры и пена сошлись бы на том месте, куда я угодил, и, может быть, лягушка опять бы прыгнула на тот же островок, где сидела минуту назад. И все. Никогда б не ловил я больше в Припяти рыбу и не научился читать; не узнал бы, что есть на свете Бетховен и Циолковский; не бродил бы возле Ангары и Сены; не огорчался бы гибели «Челюскина», падению Мадрида, и не радовался салюту в честь победы над фашизмом, и никогда б не прочел «Войну и мир», и не увидел моря, и вовек не узнал бы, что человек велик и рожден для счастья.

Все бы кончилось в этом узком разводье между бревнами плота на Припяти…

Часа полтора общими усилиями сушили мою одежду.

На плоту было холодно, ветер задувал огонь, и мы перешли на берег, под горку. Я дрожал, как щенок, и, чуть согревшись, рассказал про лягушку.

До конца высушить одежду не удалось. Я кое-как натянул сыроватую рубаху и штаны, и мы пошли к дому.

— Не будем говорить маме, — попросил я брата.

Он согласился. Ему тогда было целых десять лет, и авторитет его не подвергался сомнению.

Матери — совершенно удивительные существа. Они насквозь видят и понимают все, что касается их отпрысков.

Конечно, после прихода домой мать каким-то образом сразу догадалась, что у меня мокрая одежда, и срочно заставила переодеться. А узнав, что это меня «окатил водой катер», не очень поверила и несколько дней подозрительно смотрела на меня. Сколько раз хотел я признаться, но ведь я был не какой-то там девчонкой, а шестилетним парнем.

Мой секрет, мою тайну мать узнала лет через десять и, узнав, заплакала…

Не бойтесь просить помощи. Но не всегда. А тогда, когда она по-настоящему нужна.

 

Витёк стал нормальным

У обрыва Двины я услышал шум. Там толпилась вся наша дворовая братия. Высоко на кривой липе, над самым обрывом, кто-то громко хныкал, а внизу творилось невесть что.

Тут же узнал я, в чем дело, от Левки. Оказывается, час назад вбежал он во двор и закричал, что видел в сквере белку: она прыгала с липы на каштан, с каштана на клен, а потом скрылась в дупле.

Левка был отменный враль, все это знали, один только Витек мог попасться на удочку.

— Ах, какая белочка! — не унимался Левка. — Летит с дерева на дерево — пушистый хвост рулем держит и управляет полетом, а сама такая маленькая, хорошенькая, ушки торчком, мордочка как у котенка, только рыжая…

У Витька прямо глаза разгорелись.

— А поймать ее можно?

— Почему ж нет. Хочешь, я помогу тебе?

Увидев в глазах Витька недоверие, Левка крикнул:

— Не веришь? Провалиться мне на этом месте! Хочешь, землю буду есть?

— Не надо, — сказал Витек. — Пойдем.

Ребята гурьбой помчались к обрыву. За спиной Витька Левка корчил разные рожицы, по-лягушачьи выпучивал глаза и показывал длинный, выпачканный черникой язык.

Он привел ребят к обрыву и показал на липу с небольшим дуплом.

— Вон туда она юркнула… Снимай ботинки и носки. Я тебя подсажу…

Кое-кто из ребят стал отговаривать Витька — можно сорваться вниз, в крапиву, и сломать шею, но Левка клялся и божился, что ничего не случится. Витек послушался его и, разувшись, полез на липу. Подбадриваемый криками, он добрался до самого дупла, сунул туда руку и…

Конечно, никакой белки там не было.

Слезать было трудней, чем взбираться. Витек испугался высоты, немного сполз, оцарапав живот, и стал реветь.

Он был еще мал и очень добр. Как-то у меня кончились пластинки от «Фотокора» и почему-то они исчезли из продажи, и я, вздохнув, сказал об этом ребятам; Витек вдруг пропал и через пять минут явился с пачкой пластинок. У его отца был такой же фотоаппарат.

— Стащил? — спросил я у Витька.

— Папа разрешил, у нас еще есть.

Он был очень маленький и худенький — не скажешь, что третьеклассник. Скорей детсадовец старшей группы. Личико и острый носик его пестрели от сыпи веснушек. Они были и на ушах и на шее. Не было их только на глазах. А глаза у Витька были большущие — не у каждого десятиклассника такие! — и очень-очень ясные.

Витек не мог врать. Я давно знал это и поверил ему.

— Спасибо, — сказал я. — Как появятся в продаже — верну.

— Не надо, — обиделся Витек, — папа купит себе еще.

— А твой папа не бьет маму? — спросил Левка, стоявший рядом со мной, и подмигнул своему дружку Оське.

— Что ты! — серьезно сказал Витек. — Разве это можно? Он только раз накричал на маму, и то из-за меня.

— Что ты говоришь?! — разыгрывая величайшее удивление, воскликнул Левка. — И ты это слышал? Расскажи, Витек, будь человеком…

— А чего там говорить, — отмахивался от него Витек, — случайно… Под горячую руку… Сам потом просил прощения…

— И получил?

— Мама ведь понимала, что он не нарочно. Когда бываешь не в себе, не то можно сделать.

Мне было досадно: ну зачем Витек откровенничает с такими типами, как Левка и Оська? Неужто не видит злорадства на их нахальных рожах?

— За что же? — допытывался Левка.

— Это давно было, когда я только в первый пошел… Зажег я на окне увеличительным стеклышком бумагу, от нее — свечу, и сам не заметил, как загорелись кружевные занавески. Мама почувствовала паленое, прибежала и побила меня. Я упал и посадил две шишки на лбу. А здесь папа домой пришел, увидел меня ревущего и так накричал на маму…

Левка едва сдерживался, чтоб не захихикать. Его рот так и напрягался, так и вздрагивал.

— А как он на нее кричал? Обзывал как-нибудь? — спросил он, фыркнув.

Витек почувствовал недоброе:

— А тебе не все равно?

И, обиженно двигая лопатками, ушел от нас к своему подъезду.

— Ну что ты прицепился к нему? — спросил я. — Не успокоишься, пока не доведешь человека до слез.

— А тебе что, жалко? Тебя-то не трогаю. Я, может, ум его хочу развить. За природу потрудиться. Уж больно ненормальный он.

— Над собой лучше трудись. Банки тебе надо поставить от воспаления хитрости.

— А пусть ушами не хлопает… Не грудной уже.

Сознаю́сь, кое в чем я соглашался с Левкой: нельзя же быть таким наивным, когда тебе перевалило за десять.

Витек был неизлечимым: одалживал на мороженое деньги и стеснялся просить долг; однажды при мне он отдал на улице свой завтрак Оське и, облизываясь, наблюдал, как бутерброд с ветчиной исчезает в прожорливом Оськином рту.

А теперь эта история с белкой!

— Товарищи-граждане! — вопил Левка на весь сквер. — Полюбуйтесь на отважного охотника! Он был у цели, да зверь сбежал!

Витек боязливо оглядывался по сторонам.

— Отдохни немного и спокойно лезь вниз! — крикнул я. — Здесь невысоко.

Витек не слезал. Витек хныкал, обняв руками и ногами ствол.

Левка торжествовал. Эта проделка была его коронным номером. Это и вправду было смешно: поверил байке, взобрался, а слезть боится.

— Сейчас за папочкой сбегаю! Один момент! — орал Левка. — «Скорую помощь» вызову! Пожарников с лестницей! Один момент!

Хохот внизу не умолкал.

Наконец Витек набрался храбрости, засучил ногами и стал потихоньку сползать вниз. Слез весь в слезах и сунул ноги в ботинки.

— Ты лжец, — сказал он гневно, — а еще клялся! Я тебе больше не верю!

И ушел, не завязав даже шнурки, наступая на них и спотыкаясь.

— Номер окончен! — крикнул Левка. — Расходись! Объявляется антракт, перерыв до следующего номера.

— Напрасно ты это, — сказал я Левке по дороге к дому, — ни за что обидел малыша. Он ведь хороший.

— Дурака пожалел? — сказал Левка. — Нечего с дураками чикаться.

— Откуда ты взял, что он дурак? Он просто добрый и еще наивный.

— Ну, а если не дурак — со временем исправится и станет нормальным человеком.

В этот день и на следующий Витек не выходил во двор: здорово, видно, обиделся. А когда на третий день подошел с перочинным ножиком к куче песка, я сказал ему:

— Витек, дай-ка ножичек, надо «чижика» подстругать.

— Свой принеси, — отрезал Витек и даже не посмотрел на меня.

А я ведь, кажется, ни разу не обидел его.

Он присел у кучи песка и стал играть со своими ровесниками в ножички. Лицо его потеряло живость, как-то странно напряглось и застыло. Даже глаза вроде стали поменьше.

«Не отошел еще», — подумал я с горечью и вдруг впервые по-настоящему разозлился на Левку: теперь надо ждать неделю-две, чтобы глаза Витька засветились прежней добротой и доверием.

Через месяц я забыл про эту историю и однажды в солнцепек на берегу попросил у Витька глоток холодной воды из термоса.

Витек посмотрел на меня исподлобья, передвинул поближе к себе термос и буркнул:

— А я что буду пить?.. У меня уже мало осталось.

И не дал.

Я больше ничего не просил у него. Чего просить? Ведь он наконец стал «нормальным» человеком.

 

Проигрыш

Я прыгал по ступенькам вниз, и в кармане позвякивали деньги: нужно было купить проявитель и фиксаж. Но магазины еще были закрыты, и я пошел во двор.

Там я увидел Вовку. Он слонялся от безделья — подбрасывал и ловил пятак и зевал.

Я тоже вытащил и стал подбрасывать пятак.

— А так можешь? — Вовка зажал большим и средним пальцем монету, сделал резкое движение, и монета исчезла. Вытряхнув ее из рукава курточки, он хитро улыбнулся.

Я попробовал. Монета упала на землю.

— С меньшей легче, — сказал Вовка. — У тебя двухкопеечная есть?

Я достал полную горсть мелочи и отыскал двухкопеечную. Но и с ней фокус не получался.

— Сыграем об стеночку, что ли? — спросил Вовка.

— Давай.

Взрослые терпеть не могут, когда ребята играют в деньги — пусть эти деньги пятаки и копейки, — и, чтоб из окон не было видно, мы зашли за сарай.

Вовка стукнул пятаком о стенку сарая. Отскочив, монета легла на песок. Я примерился и несильно послал монету в том же направлении.

Послал неточно — она легла в полуметре от Вовкиной, а по условиям игры «об стеночку» выигрывал тот, чья монета ложилась возле монеты соперника — чтоб пальцами одной руки можно было дотянуться до них. Растянуть пальцы на полметра я не мог, и Вовка поднял свой пятак. Он прицелился и снова стукнул ребром монеты об стенку.

Пятак лег неподалеку от моего, Вовка запросто натянул два пальца, и пятак скрылся в его кармане.

— Еще? — спросил он.

— Конечно.

— У тебя есть еще пятаки?

— Три, — сказал я и ударил новым пятаком об стенку.

Вовка сделал то же. Удар его на этот раз был удивительно метким: пятак с тонким звоном накрыл мой, подпрыгнул, скользнул в сторону и застыл.

— Ого, как магнитный! — воскликнул я. — Здорово ты!

— Практика. — Вовка улыбнулся.

Он говорил неправду. Он любил читать, рисовать акварельными красками, лепить из глины, и «об стеночку» он играл редко — от скуки, что ли? — и никакой практики в этом деле у него не было. Просто был глазомер и меткость.

Скоро у меня не осталось пятаков, а играть можно только одинаковыми монетами: пятак с пятаком, гривенник с гривенником, копейка с копейкой.

— Дай мне два гривенника, а я тебе четыре пятака, — предложил Вовка, — и опять будем играть.

Я согласился.

Сверкая на солнце, моя монета отскочила от стенки и легла на землю. Он пустил свою. Она упала далековато от моей.

— Теперь моя очередь, — сказал я.

— Не торопись, еще не все потеряно!

Вовка стал на колени, одним пальцем коснулся краешка своего пятака, другой палец вытянул к моему. Наверно, полсантиметра не хватало.

Палец с черной каемкой под ногтем изо всех сил тянулся к пятаку.

— Смотри, пальцы разорвешь.

— Мой! — воскликнул Вовка, коснувшись монеты.

— Бери, — вздохнул я, и в горле стало сухо.

Короче говоря, через полчаса в моем кармане остались три последние монеты, по двадцать копеек каждая. Несколько раз выигрывал и я. Но разве шло это в какое-либо сравнение с его игрой! У Вовки была меткость, да и пальцы его оказались до странного длинными, а кисть — точно резиновая.

Чтоб расстаться с последними деньгами, мне потребовалось минут пять.

— Играем? — Вовка весело позвякивал мелочью.

— Нет у меня больше ничего, — сказал я, и голос мой осекся.

— Ни копейки? — Вовка посмотрел на меня большими глазами.

Я поглубже сунул в карман руку и пошарил.

— Ни копейки.

Вовка вычертил на земле ребром сандалии полукруг, зевнул, посмотрел в небо. Потом вздохнул:

— По городу пошатаемся, что ли?

Я совсем не хотел «шататься», но чтоб Вовка не подумал, что я очень уж переживаю, я сказал безразлично:

— Пойдем.

И мы пошли на Центральную улицу.

— Эх, как хочется мороженого! — сказал Вовка, увидев тележку мороженщицы, и облизнулся.

— Ну и ешь, — сказал я, — мне что?

— А тебе не хочется?

— Нисколечко, — сказал я и почувствовал, как потекли слюнки.

Вовка подошел к мороженщице.

Женщина вложила в круглую формочку вафлю, открыла крышку оцинкованного бачка, зачерпнула ложкой белую холодную массу, старательно обмазала ею со всех сторон формочку, прикрыла сверху еще одним вафельным кружком, нажала на ручку и протянула Вовке мороженое.

Вовка подал его мне.

— Держи.

— Не хочу я, — сказал я, — отстань.

— Бери, говорю.

— Не хочу, — заупрямился я, стараясь не смотреть на мороженое и не вдыхать его запаха.

— А то обижусь. И у тебя ничего не возьму.

— Ну давай, — сердито сказал я, двумя пальцами взял мороженое и отошел.

Оно холодило даже сквозь вафли. Я лизнул краешек, и по рту растекся тонкий прохладный аромат. Вовка ждал, пока мороженщица приготовит ему другую порцию, а я смотрел на него сзади, на его упругую щеку, короткие штаны, сандалии и непрерывно лизал мороженое.

Наконец он взял свою порцию, и мы вразвалку пошли по улице. Мы шли, лизали, смотрели по сторонам, и настроение у меня выравнивалось.

С мороженым было покончено, и Вовке захотелось пить.

— А ты хочешь? — Он подошел к тележке с водой.

— Нет.

— А мне после мороженого всегда хочется… Дайте, пожалуйста, стакан с удвоенной порцией.

Продавщица на два деления влила в стакан вишневого сиропа, пустила сильную струю газировки, и пена полезла через верх. Вовка подхватил стакан и протянул мне:

— Глотай.

— Я ведь сказал, что не хочу.

— Слушай, ты друг мне или нет? — Вовкины глаза уставились на меня.

Нехотя протянул я руку, поднес стакан ко рту, зубами коснулся граненого стекла и одним махом выпил стакан. Осушил свой стакан и Вовка, и мы продолжали путь по Центральной улице.

Незаметно дошли до кинотеатра «Спартак». В нем шла картина «Мы из Кронштадта».

— Видал? — спросил Вовка.

— Три раза.

— А я два… Может, еще сходим?

На эту картину я мог ходить через день целый год.

— Как хочешь, — сказал я, — мне все равно.

Вовка сунул в окошечко горсть мелочи, получил билеты, и мы вошли в фойе. В буфете Вовка купил три «Раковые шейки» и мы громко захрустели ими.

— Все, — сказал Вовка, — все до копья.

Потом мы вышли из кино и зажмурились от яркого солнца. Сердце разрывалось от ненависти к белякам, которые сбрасывали с кручи раненых моряков с камнями на шее, и наполнялось гордостью: не было и нет людей храбрей кронштадтцев!

Пора было обедать: мама вывесила на кухонной форточке условный знак — мою старую голубую майку.

Но домой идти не хотелось, до того хорошо было с Вовкой: улыбаться ему, тараторить, бегать вперегонки…

Скоро его позвала мать. Пошел домой и я.

Я скакал по ступенькам, улыбался и что-то напевал.

 

Аленка

Она жила в третьем подъезде, и я часто видел из своего окна, как она ходит по балкону, поливает из чайника цветы в ящиках, как, читая какую-то книгу, загорает в майке. Все ее звали детским именем Аленка, хотя она была почти взрослая, на три года старше меня, и училась в девятом классе.

Три года — очень большая разница в детстве, тем более что она была девчонкой.

Я смотрел сверху, как она, разморенная солнцем, лениво листает книгу, как сильные лучи касаются ее плеч, ног и спины.

Иногда она откладывала книгу на борт цементного балкона, откидывалась на спинку стула и, закрыв глаза, поворачивала к солнцу лицо. И долго сидела так.

— Обедать! — звала меня из комнаты мама. — Ты не оглох?

Я и впрямь оглох, меня словно приклеили к раскаленному карнизу подоконника.

Все мальчишки нашего дома, казалось мне, были неравнодушны к Аленке. Хотя мало кто признавался в этом: ребята в таких вещах не болтливы.

Ее одноклассникам или студентам, жившим в нашем доме, было легче. Они запросто приходили к ней или криками вызывали на улицу. До сих пор слышу я их голоса, то уверенно-басовитые, то неустойчиво-ломкие, то совсем детские, дискантовые. Сижу дома, читаю или рисую и слышу:

— А-лен-ка-а-а!

Я тотчас жалко высовываюсь из окна.

Аленка появлялась на балконе и махала рукой, а внизу — спиной к стволу каштана — стоял какой-нибудь парень и жестами просил ее спуститься на землю.

Аленка сбегала вниз, и они куда-то уходили: то в город, то в сквер у Двины, то во двор. Иногда они прогуливались по тротуару вдоль дома. Аленка ходила с самыми разными ребятами, и это несколько успокаивало меня: никому не отдает предпочтения.

Хуже всех дела шли у меня.

С ней я был застенчив, заикался, и к тому же мое лицо не из тех, на которые принято обращать внимание. Иногда мы играли во дворе в волейбол, и я ловил себя на том, что подаю мяч только ей. Она была высокая, голенастая, упруго подпрыгивала и приседала, беря труднейшие крученые мячи, пущенные почти горизонтально, над самой сеткой. Глаза у нее были светло-серые, очень чистые и веселые. Носила Аленка прорезиненные спортсменки на шнурках и голубую майку с белым воротничком.

Когда она высоко подпрыгивала, отбивая пущенный к задней черте мяч, юбка ее взлетала вверх, и она обеими руками укрощала ее.

Потом во двор приходили более взрослые ребята и бесцеремонно сгоняли тех, кто поменьше, с площадки. Как надутые сычи, сидели мы на бревнах, желали обидчикам неудач и смотрели, как играет Аленка.

Она, между прочим, и плавала отлично. И разными стилями. Саженками шла по-мужски, не вращая головой, — держала голову неподвижно, спокойно выкидывая вперед руки. На пляже она делала стойку, долго стояла и даже ходила на руках; потом, как ножницами, стригла ногами воздух и вскакивала на песок, раскрасневшаяся и довольная.

Говорят, Аленка хорошо училась и готовилась поступить в какой-то ленинградский судостроительный институт.

Как-то раз, когда я взобрался на каштан перед домом, незнакомый парень в синем костюме и яркой тюбетейке поманил меня вниз.

— Вам что? — спросил я.

— Слезай-слезай! Чего дам!.. — Он похлопал себя по карману.

Я слез.

— Ленку знаешь?

— Нет, — сказал я, потому что в нашем доме не было Ленки, которая могла б интересовать его: одна была из детсада, вторая первоклассница, а третья — тетя Лена, с седыми усиками и клюкой в руке.

— Да брось ты вкручивать мозги! Она вот в этом подъезде живет, вон ее балкон…

— Так вы про Аленку? Так бы и сказали…

— Отнеси. — Он сунул мне в руку записку, сложенную, как пакетик с английской солью.

У парня были рыженькие усики и острые, как шильца, глаза. Он не понравился мне, и я решительно не хотел, чтоб с ним дружила Аленка.

— Мне некогда, — сказал я.

— Ну будь человеком, отнеси!

— А вы крикните ее, — сказал я и пожалел: а вдруг и правда вызовет ее криками?

— Ну отнеси, — настаивал парень, — дам тебе вот что. — Он извлек из кармана «Памир», отличную шоколадную конфетину с заснеженным памирским пиком на синей обертке.

— Не хочу, — сказал я.

— Ах, какой ты несговорчивый! Ну что с тобой поделаешь — на́ еще одну…

— Не надо, — сказал я оскорбленно, взял записку и нырнул в Аленкин подъезд.

К ее квартире я не поднялся. Через сквозную дверь я выбежал во двор, спрятался за сарай и там порвал записку на мелкие клочки. Не должна она дружить с таким типом! Уж очень похож он на блатного. Может, он потому и побоялся крикнуть Аленке, что не знал ее и хотел через записку познакомиться…

Я не мог этого допустить. По-моему, они так и не познакомились, иначе бы я хоть раз встретил их.

Как-то мы с мальчишками поздно вечером возвращались с Двины. Вдруг шедший впереди Ленька остановился, и рот у него идиотски отворился, глаза вытаращились. Он угрожающе замахал нам рукой — дескать, назад, куда поперли! И прыгнул вниз.

На миг я увидел в свете луны за кустами две фигуры — Аленку и какого-то военного в сапогах. Он обнимал ее.

В висках моих наотмашь застучали молотки. Сердце заныло, засосало и куда-то провалилось.

— Чего там такое? Чего там? — напирали сзади ребята.

— Парочка, — сказал Ленька и спокойно, по-взрослому добавил: — Понимать надо…

Я готов был обнять его, Леньку, за благородство.

Никто так и не узнал ничего.

Ленька не догадывался, что я видел все, и думал, что он был единственным свидетелем.

Мне было плохо. Ночью я все просыпался и долго не мог заснуть.

По-прежнему кто-то звал по вечерам Аленку с тротуара, но я уже не высовывался из окна. Я не смотрел на ее балкон, когда она загорала. Она ходила какой-то другой, подпрыгивающей походкой, в ее игре в волейбол не было ничего особенного, плавала она обычно, и, когда делала на песке стойку, руки ее мелко дрожали.

Дверь в ее подъезде неприятно визжала и хлопала, стена дома возле ее окон отсырела и пошла пятнами, и солнце в то лето было тусклое и неяркое…

 

Солнце

Все-таки повезло нам с Солнцем! Вокруг него, как утверждал наш географ, мы вращаемся уже не один миллион лет, и все лучшее, что есть на Земле, — от Солнца. Встречая его лучи, раскрываются на реках кувшинки, к нему обращают свою огненную голову подсолнухи, его восход встречают пением птицы, оно ведет к нам лето, нагревает для нас в реках воду и падает на зеркальца, чтоб мы пускали зайчики…

Еще географ говорил, что без Солнца, возможно, и жизни не было б на Земле. А если б и жили какие-нибудь существа, они были бы ползучие, слепые, мохнатые и ничем не напоминали бы человека, выросшего под Солнцем…

К Солнцу я относился по-разному.

Лежа на двинском песке, звал его из-за тучки, чтоб лучше загореть, сердился на него в духоту и солнцепек, улыбался ему в сильный мороз и смотрел на него в закопченное стекло во время затмения. А вообще-то я никогда специально не думал о нем: ни днем, когда оно над головой, ни ночью, когда оно уходит греть другим странам и материкам.

Но однажды… Однажды я все-таки понял, что такое для нас Солнце.

Мы с Ленькой отправились на рыбалку. Жгло Солнце. Шла вторая половина августа, жар был уже не тот, что в середине лета, но все же оно так припекало, что мы стащили рубахи, обвязали их вокруг пояса, и все свое позднее тепло Солнце отдавало нашим худым плечам и ключицам. Оно грело песок и отбрасывало вперед наши укороченные тени с удочками в руках.

И все-таки я еще не понимал, что такое Солнце!

Мы спустились к берегу Лучесы, прошли с километр вверх против течения и отыскали отличное место для рыбалки. Место было тихое, безлюдное. Склоны берега заросли ольшаником, красной смородиной и костяникой, а сам берег у переката был каменист. Там, должно быть, ходили несметные стаи пескарей, а чуть подальше, у глубокого тихого заливчика, благодатно желтел песок. В этом заливчике должен был брать окунь.

Стало совсем жарко. Мы с Ленькой сбросили брюки с майками и остались в одних трусах.

Чутье не обмануло нас: пескари клевали здорово. Мы ловили их с камней — огромных плоских глыбищ, похожих на слоновьи спины. Занесенные в эти края ледниками, они лежали в воде, и на них приятно было сидеть. Одного за другим нанизывал я на кукан пескарей, торкал палочку в узкую щель в камне: пескари, натягивая веревочку, уходили вглубь, а я поправлял червяка и снова забрасывал.

На соседнем камне так же уютно устроился Ленька и, судя по всему, дела у него шли не хуже, чем у меня.

Скоро мы проголодались. Закатав повыше трусы, мы слезли с теплых камней в холодную воду и побрели к берегу.

— Хорошо бы чайком побаловаться, — сказал Ленька, вонзая крепкие зубы в бутерброд с салом. — А то все всухомятку.

— Сейчас соорудим! — Я подошел к брошенным на песок брюкам и сунул руку в карман.

В кармане бренчали медяки, железная пуговица, огрызок карандаша и коробочка из-под вазелина с запасными крючками, грузилами и свернутой в колечко леской. Спичек в кармане не было.

Не оказалось их и в другом кармане. Что за дьявол! Ведь уходя из дому, специально зашел за ними на кухню. Неужели так и не взял?

— А ты не захватил?

— Забыл, — вздохнул Ленька.

— Тогда придется всухомятку. Котелок напрасно брали, и чай, и лавровый лист… И взять-то поблизости не у кого.

Лезть в воду после еды не захотелось, и мы ловили с берега. Поймали несколько плотичек и окуньков, а Ленька даже ершика подцепил — крошечного, иглистого, изогнувшегося запятой.

Солнце клонилось к горизонту. Похолодало.

Мы натянули рубахи, потом влезли в брюки и все сокрушались, что позабыли спички. Уж лучше б соль не взяли, чай оставили б на столе, а то — спички.

Над Лучесой повис туман. Мы быстро построили шалаш. Жаль вот, костра нельзя было разжечь. И попить чаю. Горячего, мутного, в который всегда неведомо откуда попадают иголки хвои и кусочки коры.

Быстро смеркалось.

— Что-то холодно стало, — поежился Ленька и полез в шалаш.

Я нырнул следом.

В шалаше было колко, темно и очень уютно. На землю легла ночь. Стало очень тихо. Даже Лучеса, клокотавшая днем в камнях, к ночи как-то примолкла, подобралась, притаилась.

Мы лежали на лапнике, смотрели в черноту шалаша, рассуждали, кого легче поймать — окуня или головля; когда лучше встать завтра — с Солнцем или чуть пораньше.

— Ну давай спать, — сказал я.

— Давай…

Через час или два я проснулся от холода. Холод был такой острый и свирепый, точно на улице выпал снег. Я почувствовал тяжесть и чье-то дыхание на своей щеке. Ко мне плотно притиснулся Ленька. Он весь скрючился, как червяк на крючке, и мелко дрожал. Зубы его выбивали дробь.

Я тоже поджал ноги. Они б уперлись коленками в подбородок, если б не мешал Ленька.

Холод был дикий. Он сводил суставы, леденил кровь, пронизывал насквозь. Тело мое окоченело.

Ленька открыл глаза.

— А-а-а д-д-днем б-б-было т-т-так ж-ж-жарко, — простукал он зубами, — п-п-погибаем…

— С-с-спичку бы, о-о-одну спичку, — выдавил я из себя.

Еще тесней прижались мы друг к другу, но теплей не становилось.

— С-с-скоро рас-с-с-вет? — спросил Ленька.

— Н-н-не знаю.

Было темно и тихо.

Я оторвался от Леньки, задом на четвереньках вылез из шалаша, и первые движения, которые сами собой получились, были прыжки. Я прыгал с ноги на ногу, хлопал себя по плечам, растирал грудь. Сразу стало теплей. От частого дыхания шел пар.

— Вылезай, Ленька… Так ничего.

Он выполз из шалаша, и мы стали прыгать как полоумные, трястись, поддавать друг друга плечом, преувеличенно лязгать зубами, смеяться и шутить. Кончилось все тем, что мы здорово развеселились.

— Так и будем до утра? — спросил Ленька. — Я великолепно согрелся.

— И я.

Мы снова втиснулись в шалаш. Но не успели мы поудобней приладиться в нем, как холод опять полез под рубахи. Полчаса мы тужились, терпели, испытывали свою выдержку, молчали и еще крепче прижимались друг к другу.

Потом, не сговариваясь, выскочили наружу и…

И у шалаша начались прежние дикарские пляски.

Небо на востоке чуть посерело.

— Скорей бы Солнце! — простонал Ленька. — Неужто на свете есть Африка, где всегда тепло?!

— Ах, если б сейчас туда! — поддержал его я.

Наконец мы выбились из сил. Ноги едва держали нас. Мы полезли в шалаш. И снова выползли. И снова — в пляс.

— И как это жили пещерные люди до огня? — спросил Ленька.

— У них теплые шкуры были.

— Наверное. А мы-то, мы-то с тобой…

Мы прыгали, толкались, боролись и ждали Солнца. А оно не торопилось. У него было слишком много работы в других частях земного шара, и наш срок еще не наступил.

Окоченевшие и жалкие смотрели мы на восток.

Он светлел, наливался голубым, потом розоватым. Он ширился и крепчал.

Оживились в кустах птахи, громче стала слышна Лучеса, поднялся ветерок, перебирая влажные ольховые листья.

Как бы поскорей вытащить из-за горизонта Солнце!

Оно было далеко, но все вокруг уже было полно им. Его лучи горели на тучках, на вершинах сосен на том берегу.

Потом из-за линии лесов высунулся раскаленный уголок.

— Солнце! — заорал я, изо всех сил тормоша Леньку. — Взошло Солнце!

Мы так кричали, так прыгали и радовались, точно Солнце всходит раз в сто лет.

Оно уже оторвалось от лесов — круглое, ослепительное, великое, незаменимое, прекрасное…

Скоро стало не так холодно, а потом и совсем тепло. Поев, мы принялись ловить рыбу. Я думал: плохо все-таки, что мы живем и не замечаем Солнца, его доброты, и щедрости, пока на собственной шкуре не убедимся, каково без него…

К полудню стало так жарко, что мы посбрасывали рубахи и брюки и снова полезли на свои везучие камни.

Солнце жгло в спину, и Ленька проворчал:

— Проклятое, хоть за тучку зашло бы…

А я подумал: «Эх мы, люди!..»

 

Человек, который не прыгнул

Ради нее приехали мы с Ленькой в парк железнодорожников, ради нее ухлопали полдня и рисковали попасться контролеру, потому что денег на трамвай у нас не было, ради нее — парашютной вышки…

Я б с большей охотой жарился на песке у Двины или читал под толстой вербой «Пакет» — книгу про храброго буденовца, который попался в плен к белякам и съел секретный пакет — чем тащился бы в этот отдаленный парк.

Уломал меня Ленька. Он в те дни бредил воздушными десантами. Даже сделал из носового платка парашютик, привязал к четырем стропам-ниткам лягушку и бегал ко мне на четвертый этаж — сам он жил на втором, — бегал, чтоб спустить лягушку.

Платок благополучно надувался и опускал ее на тротуар. Лягушка прыгала по асфальту, волоча за собой платок.

Ленька — человек деловой, энергичный, и забавы его смешили меня. Раз десять прибегал он ко мне с зажатой в кулаке лягушкой.

— Жива еще?

— А то как же!

— Не надоело еще?

— Что ты! Ей полагается парашютный значок, еще прыжок — и на жетоне десятка.

Я паял проволочки в радиоприемнике, который пытался сделать, и Ленька мешал мне. Когда он прибежал со своей десантницей в двенадцатый раз, я не выдержал.

— Больше не пущу.

— Ну еще разик, — проныл он.

А дня через три он потащил меня к трамвайной остановке, и мы поехали на окраину. Вышку мы заметили издали. Она торчала над макушками деревьев парка. Прыжки с нее были похожи на прыжки лягушки из окна, с той лишь разницей, что лягушка рисковала в сто раз больше… Вот прыгать с самолета — это другое дело! Взбирались на вышку по крутой лестнице, состоявшей из нескольких маршей. На верхней площадке служащая проверяла билеты, помогала застегнуть лямки. Человек прыгал, и парашют, заранее раскрытый, да вдобавок еще привязанный к крепкой веревке, безопасно опускал человека на землю.

— А если и нам попробовать? — спросил вдруг Ленька, и я понял, почему он так уговаривал меня пойти с ним.

— Не пустят. Подрасти надо, скажут.

— А если не скажут?

— Попробуй.

Ленька приблизился к окошечку, где продавались билеты.

— Детям не продаем, — заявила кассирша, читавшая толстую книгу. — Кто будет отвечать, если повиснешь в воздухе?

— Не повисну, — заверил Ленька, — я уже вешу тридцать девять килограммов.

— Нельзя.

— Съел? — сказал я.

Ленька насупился и промолчал.

Мы стали смотреть на прыжки других.

Вот к краю площадки подошел плечистый парень, прыгнул, и парашют понес его на землю. Вот на площадку взбежали две девушки в светлых платьях. Одну из них оплели ремнями, она посмотрела вниз, покраснела, потом азартно взвизгнула, оттолкнулась и полетела вниз с развевающимися волосами…

Те, кто был полегче, летели медленней, кто потяжелее — быстрей.

Вот на площадку взошел мужчина в черных штиблетах, черном костюме и распахнутой рубашке. Волосы у него были подняты ветром, лицо — загорелое, худое.

Служащая затянула на нем лямки, попробовала, крепко ли, потом что-то сказала. Человек молодцевато подошел к краю площадки, посмотрел вниз, и мы увидели, как с его щек схлынул загар. Он быстро отошел от края и что-то сказал служащей, мы не расслышали — что: вышка была слишком высока. Он взялся за лямки, но служащая покачала головой и рукою показала вниз и вверх. Человек снова приблизился к пропасти. Его штиблеты были в полуметре от края, а туловище подалось вперед. Он глянул вниз, отшатнулся и принялся торопливо отстегивать лямки…

Ленька сунул в рот три пальца, и меня оглушил свист.

— Подумай, какой он! — сказал Ленька. — А если б была война и ему приказали прыгать в тыл врага?

— Куда ему! — вздохнул я.

— А ведь высокий и плечи — будь здоров, кто б сказал!

Сняв лямки, человек стал спускаться по ступенькам, мешая тем, кто шел вверх. Никто по этой лестнице не шел вниз, никто, только он. Мы с Ленькой прямо-таки уставились в него. Костюм на нем был дорогой, штиблеты тщательно начищены, и если б не случай на вышке, и подумать нельзя было б, что он не прыгнет.

Спустившись, он быстро пошел от вышки к одной из густых аллей.

— Не хочет, чтоб здесь видели, — предположил Ленька, — удирает!

— А ты думаешь, ему приятно? Посмотрим, что он будет делать дальше.

— Давай.

Мы пошли за ним. Мужчина шагал быстро и уверенно. Держался прямо.

— И не скажешь, что он такой, — вздохнул я. — Девчонки и те прыгали, визжали и прыгали, а этот…

— Хватит про него, — рассердился Ленька.

Но это было выше наших сил. Мы не могли оторваться от него. Мне хотелось запомнить его лицо — глаза и губы, отыскать в них что-то такое, что б подтвердило: не случайно он не прыгнул.

Вот человек достал из кармана коробку «Казбека», покатал в пальцах толстую папиросину и закурил. Ветер понес на меня табачный дымок, но я развеял его рукой.

Человек подошел к палатке «Пиво — воды» и пристроился в конец очереди. Стучал насос, шлепалась на землю сдутая пена, кто-то похохатывал и шутил. А человек, который не прыгнул, стоял и ждал очереди.

Мы с Ленькой остановились рядом, у старого тополя, и почти в упор наблюдали за ним.

— Смотри, — шепнул Ленька, — достал бумажник, деньги пересчитывает. Скряга, думает, что потерял!

— Наверное, — согласился я, — такой скорее повесится, чем лишний рубль истратит.

Человек подошел к окошечку.

— Смотри, как он сдачу проверяет, — сказал я, — боится, что обсчитали.

— А что ему еще делать, как не бояться? Он ничего больше и делать не может.

Человек взял граненую кружку, отошел в сторонку, чуть не наступив мне на ногу своей штиблетиной, и, не сдувая высокой пены, принялся пить. Пил он медленно, не торопясь. Потом поглядел на ручные часики.

— Ждет кого-то, — шепнул Ленька и ехидно улыбнулся. — Может, девушку?

— Скажешь еще! Не похоже это на него.

Человек допил кружку, закидывая дном вверх, чтоб ничего не осталось.

— Видал? — шепнул Ленька. — Все до капельки.

— А какое лицо у него!

— Какое?

— Не такое, как у всех. Глаза не смотрят на людей, юлят, веки странно подрагивают. Нервный, видно…

— Трус он, вот кто! — отрезал Ленька.

Человек опять посмотрел на часы, поставил на прилавок пустую кружку и быстро пошел по аллее, густой и темной, как ущелье. Мы, как верная охрана, следовали сзади.

У входа в парк он остановился. Взяв чересчур быстрый темп, мы едва не налетели на него и отпрянули в стороны.

Вдруг лицо мужчины заулыбалось. Он тронул прическу и совсем новой, церемонной, чуть фатоватой походкой пошел к калитке. В нее в это время входила девушка. Молоденькая, тоненькая, на шпильках. Она тоже улыбалась, хорошо улыбалась, и мне стало обидно: она ведь ничего не знала…

— Здравствуй, дорогая. — Мужчина изогнулся в полупоклоне и протянул ей руку. — Ты сегодня молодцом, точь-в-точь…

— Врет он все, врет, не верьте ему! — закричал вдруг Ленька, и мы бросились в кусты, подальше от этого в черном, от человека, который не прыгнул…

 

Тревоги тех лет

Могилевич…

Вам что-нибудь говорит это имя?

Вряд ли.

А я хорошо помню его, хотя погиб он давно и за это время случилось столько событий, великих и малых, что мне даже странно, как я не забыл это имя. И мне до сих пор грустно, что он тогда погиб…