Я взял удочку и пошел к реке. Нужны были черви. В одном месте, у штабелей леса, вытащенного из воды, когда-то высыпали навоз; его утоптали ногами и колесами, перемешали с землей, и там жили замечательные красные черви.

Я нашел щепочку и принялся копать. Червей было много, и я загонял их в спичечный коробок, куда предварительно насыпал немного земли.

Щепочка все глубже входила в землю.

Вот она наткнулась на какую-то медную трубочку, чуть потолще спички. Вон еще одна. Как повезло! Мне как раз нужны две такие трубочки. Только вчера решил я построить катер с двигателем. Под бачком горит плошка, кипятит воду, из одной трубки вода выталкивается наружу, сквозь другую поступает в бачок, и катер мчится. Недавно такой катер привезли из Москвы одному моему приятелю.

Теперь сделать его будет не трудно — ведь трубочки найдены! Точно добрый волшебник принес их мне на берег и спрятал в землю.

Я ловил рыбу и думал о катере…

Дома мама жарила пойманных мной окуньков, а я достал из кармана трубочки, оглядел их, вытер с позеленевших боков присохший песок и землю. Внутри тоже был песок. Я взял спичку, сунул обугленным концом в трубочку: из нее потек мелкий песок.

Трубочку держал в левой руке, спичку в правой.

Огненный шар с оглушительным грохотом разорвался перед глазами. Я почувствовал мгновенную боль, огонь в руках и увидел, что руки у меня уже не те, какие были секунду назад: правая раздроблена — горит и кровоточит.

Я закричал и забегал по комнате.

Нет, резкой боли я не чувствовал. Только остро, невыносимо остро горела правая рука, только очень горел живот и лицо.

Все было так внезапно и оглушительно.

Откуда этот огненный шар? Наверно, шаровая молния влетела в окно? Я читал об этом. Влетает и взрывается. Но откуда молния? Ведь грозы-то нет, на улице хорошая погода. Тихий августовский вечер.

— Молния, — сказал я, — это молния влетела.

На взрыв сбежались все. Отец с братом уложили меня на пол, подсунули под голову подушку. К счастью, дома оказалась жена соседа, ветеринарный врач, тетя Женя. Она тут же принесла мокрое полотенце, смоченное раствором марганцовки, приложила в раненой руке. Я видел над собой ее полное, покрасневшее от напряжения лицо, выбившиеся из узла волосы, вздернутый нос, круглый подбородок и белую шею. На лбу ее появились капельки пота, и я понял, что дело мое плохое.

Мне было уже тринадцать лет, я прочел уйму книг и, как мне казалось, все, решительно все на свете понимал. «Как глупо может все кончиться, — думал я, — был человек и нет, как быстро, как сразу, без всякого предупреждения. И подумать не успеешь, а тебя уже нет. Был и нет».

Все понимал я в те минуты. Мозг работал четко и трезво.

Очень горела рука, но боли почти не было.

Боль была в другом месте. В животе. Я знал, что значит рана в животе. Он очень болел, резал, жал.

— Живот, — сказал я, — живот…

Тетя Женя стояла на коленях, в тазу была разведена марганцовка, кисть руки горела в окровавленном полотенце. Тетя Женя осторожно вытащила рубаху.

Я лежал и не видел живота, только чувствовал нестерпимую режущую боль в нем. Только смотрел в лицо тети Жени, глядевшей на живот, и по нему, по ее лицу, мог догадаться о ране в животе.

На щеках лежал румянец, губы были сжаты, но глаза ее, большие, красивые, чуть навыкате, были не такими, какими они должны были бы быть, если б видели кровавое месиво и смерть.

А впрочем, она медик. Они умеют скрывать.

«Скорую помощь» ждали долго.

Мне было жаль маму с отцом, и, чтоб они не думали, что мне так уж плохо, я несколько раз попытался улыбнуться и мяукнул. Я любил дурачиться даже в тринадцать лет и хотел успокоить их.

Наконец в дверь громко застучали, появился врач и санитары с носилками. Меня уложили и понесли с четвертого этажа.

На площадках теснились любопытные.

Мне было неприятно, и я смотрел поверх их голов. Когда вышли из подъезда, у двери стояла целая толпа, и носилки пронесли через узкий коридор.

«Скорой помощи» не было — у тротуара стоял грузовик.

Задний борт опустили, носилки подняли в кузов и борт снова закрыли. Врач сел с шофером.

Машина тронулась. Клиника мединститута, куда везли меня, была на окраине, и машину стало кидать на ухабах. Наверно, я стонал временами, потому что отец с братом всю дорогу держали носилки в руках.

Им, наверно, было очень трудно держать меня, но тогда я не думал об этом. Я думал о другом: как нелепо и неожиданно все получилось. И я не знал, что у меня с животом, и не знал, можно ли верить глазам тети Жени.

Грузовик остановился у клиники.

Отец, брат и санитары сняли носилки, и, покачиваясь, я поплыл к дверям.

Носилки внесли в вестибюль и опустили на стулья.

Родители стояли надо мной, наверно, что-то говорили, а может, и молчали. Помню одно: глаза матери были сухи. Значит, дела мои плохи. Она часто переживает и даже плачет из-за пустяков, но если случится что-то серьезное — и виду не покажет, держится.

И это мне нравится. Молодец.

В вестибюле было тихо и безлюдно. И остро пахло больницей.

Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.

Сестры в белых халатах уселись в ногах — наверно, чтоб не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.

Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку — чтоб «заморозить» ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.

Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:

— Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…

Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.

Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.

Потом в его руках что-то лязгнуло, наверное щипцы.

Затем я снова услышал его голос.

— Пожалуй, и правой сможет писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. — И я услышал скрип пера. — Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…

Хирург снова взялся за мою руку.

Мне было совсем не больно. И безразлично. Я видел его крупную голову в белой шапочке, изрезанный морщинами лоб и два карниза сердитых бровей. Под этими карнизами строго жили небольшие серые глаза. Когда врач работал, его губы были сомкнуты. Иногда он покусывал верхнюю губу и, отвернувшись, чихал.

«Наверно, он хороший, — думал я, — возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтоб я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным».

Скоро хирург сказал:

— Нитки…

И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.

Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Потом сказал:

— Так. С рукою покончено. Теперь на очереди живот….

Врач долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал, а потом забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.

Затем стал обследовать лицо.

— Закрой глаза, — приказал он.

Я закрыл.

Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.

— Открой.

Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.

— Все-таки ты счастливец, — сказал хирург, — легко отделался, еще бы полмиллиметра — и остался без глаза…

Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, наверно, провозился со мной.

— Готов, — сказал он наконец и заговорщически подмигнул: — Анестезия пройдет — болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?

— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.

— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?

— Да, — выдавил я.

Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.

— А про то, как закалялась сталь?

— Ну, это еще год назад, — сказал я.

— Хорошо. Если ночью будет больно, — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.

Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!

Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.

Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.

Я лежал в большой палате.

Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.

Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.

Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.

Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.

Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.

Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтоб привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтоб люди в тринадцать лет плакали?

Потом я вдруг вспомнил, что эта цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке, даже на домах нет цифры 13, а есть 12а. Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…

Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, — тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из века один… Ерунда какая-то!

С такой раной боец интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…

Противно просто, точно девчонка какая-то.

Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.

Я не спал всю ночь.

Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.

Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:

— На перевязку.

— Сам пойдешь или каталку привезти? — спросила сестра.

— Сам.

Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!

В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.

Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтоб не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.

Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.

Впервые осознал я, что случилось.

Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол? Возьмут ли меня в армию?

Никогда!

Что я теперь за человек? Часть человека…

Лучше и не жить. Кому я нужен? На что способен?

Всю ночь не мог я сомкнуть глаз. Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.

Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.

Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.

В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.

Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.

В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.

Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.

На десятый день сестра сказала мне:

— Готовься, завтра выписываем…

Я обрадовался и почему-то вздохнул.

Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки.

Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.

Нашел!

Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.

Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.

— Идем, — сказала мама, — мне еще обед варить…

Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.

Потом мы завернули за угол, окна исчезли.

Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог — от резких движений и толчков болела рука.

Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли я писать левой? Буду ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?

Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!

На душе было мрачно.

Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.

Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах — авось прибыли новинки…

Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.

— Здорово! — закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: — Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?

— Ничего, — сказал я.

— А очень болит?

— Чуть-чуть, — сказал я и, конечно, соврал.

Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.

Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.

— Ну пока, — сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.

В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие — с чем-то вроде гордости. Мне осточертели и те и другие. Лучше б не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…

И я все чаще говорил:

— Спасибо. Не нужно. Сам.

Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтоб я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.

Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.

Я тоже попробовал писать его. Писал левой.

Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.

Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. «О» походило на ромб, «Л» — на полуромб, «X» — на две перекрещенные палочки.

Ах, как хотелось поскорее научиться писать!

Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, чтоб успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова — во фразы.

Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант «посредственно». Но это была для меня высочайшая отметка.

Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись — заматывал.

А писал не плохо — даже лучше, чем правой.