Пятнадцати лет покинул я эту страну, далекую и звонкую, уплыл от ее берегов на судне, помахал ей, и она растаяла в солнечной дали ушедших в былое времен.

Я жил, мне было хорошо и плохо, но я никогда не забывал ту давнюю Страну Моего Детства и мечтал хоть одним глазком взглянуть на нее, вырваться туда, побывать на ее бессмертной для меня территории.

И когда стало невмочь томиться, думать о ней и видеть ее во сне, я купил на вокзале билет в эту Страну, собрал чемоданчик и тронулся туда на скором поезде. Вагон был полон пассажиров. Все ехали по весьма серьезным делам: толстощекий человек с громадным портфелем — ревизовать какие-то заготовительные конторы, мужчина с хилыми усиками — читать сельской молодежи цикл лекций о любви и дружбе, пухлая старушка в темном — ходить за вторым внуком…

А я… Мне было даже как-то неудобно признаться, что никакой особой служебной цели у меня нет. Я просто еду походить по той Стране, по ее тропкам, где бегал когда-то босиком.

Время было суровое. Не так давно кончилась война. Еще в ходу была армейская форма, правда без звездочек на пилотках и без погон, и моя блажь повидать Страну Детства казалась по меньшей мере легкомысленной. И я был вынужден самым бессовестным образом врать соседям по вагону, что по заданию одного журнала еду в эту Страну за очерком о молодых ткачихах.

Слово «Страна», да еще с большой буквы, я, конечно, не произносил — кто это поймет? — и весьма прозаично называл областной город, который был столицей моей Страны.

Я ехал и все время думал о ней. Мне не спалось на тряской полке. Я представлял, как пересеку ее границы и снова приму гражданство этой Страны. Поезд с бешеной скоростью приближался к ней. Пограничники и таможенники, обязательные при переезде через границы всех стран, не явились к нам. Даже столбов пограничных и тех не оказалось на границе Страны Моего Детства.

Я не отрывался от окна и вбирал глазами леса и полянки моей Страны, глинистые овраги и лесные речушки, свинцовый блеск болотец, утыканных тростником, и темно-бурые торфяные равнины…

Поезд стал.

Я схватил чемоданчик и, не очень вежливо обгоняя людей с узлами и чемоданами, стал протискиваться к выходу.

Я лихо спрыгнул на перрон и очутился в Стране Моего Детства. Я прочел на здании вокзала имя этого белорусского города на Западной Двине, в котором прожил целых семь лет, может самых ярких, удивительных, невероятных лет моей жизни.

Вокзал был новый: торжественно-гулкий, высокий, малознакомый. Старый вокзал война сровняла с землей.

Я вышел из вокзала, оглянулся и ничего не узнал.

Не только вокзалу досталось в годы войны. Я увидел огражденные временными заборами пустыри, наскоро возведенные и плохо оштукатуренные стандартные дома с серыми пятнами на стенах, обглоданные головы соборов и колоколен.

Казалось, не десять — сто лет не был я в этой Стране, и растерянно озирался по сторонам, не зная, что делать, куда пойти. Я знал по газетам: здесь был устроен немецким дивизиям хороший котел, шли тяжелые бои, и город, конечно, сильно пострадал. Но я и думать не мог, что в такой степени…

Мне сказали, как нужно добраться до центра. Я сел в трамвай и поехал. Я не отрывался от окна. Кое-где виднелись уцелевшие корпуса довоенных фабрик, за грудами щебня — новые кварталы домов и островки деревьев. Главный мост, взорванный в войну, еще не отстроили, и трамвай около часа колесил по окраинным улочкам к другому мосту.

Трамваи тоже были не довоенные, а новые.

Мы двинулись через Двину, и я едва удержал в груди сердце, норовившее выскочить наружу. Пусть река мне не показалась такой широкой, как когда-то, но то была она, она самая, река Страны Моего Детства, в песчаных отмелях, видных сверху, в штабелях дров по берегам, в лодочных причалах, в баржах и катерах.

Трамвай мчал по площадям и улицам, и я все стал узнавать. Вот моя первая школа у речушки, впадавшей в Двину, — старинная, толстостенная, выстоявшая. А вот и похожее на башню здание бывшей городской ратуши с часами, где был исторический музей, каждый экспонат которого я до сих пор помню.

Потом я слез с трамвая и, глазея по сторонам, пошел по улице. Я вглядывался в людские лица, в витрины магазинов и вывески, в листву деревьев и объявления. Потом я пошел по своей улице, где стоял наш огромный дом.

И я увидел его! Он стоял!

Он стоял, тяжелый и неуклюжий, с закрытыми карманами балконов, иссеченный осколками и временем, с отбитой штукатуркой, весь в надписях углем и кусками кирпича. Может, и мои рисунки сохранились на его старой шкуре? «Мин нет», «Смерть немецким оккупантам!» — резко виднелись на нем слова, выведенные чем-то черным.

Возле дома некогда росли аккуратные каштаны. Сейчас на их месте обыденно зеленели тополя.

Ах, как мне стало жаль каштанов!

Я быстро отыскал свой четвертый этаж, прислонился к стволу тополя и глазами принялся шарить по оспенному, грязноватому фасаду дома. И я их нашел, я их сразу нашел, два окна на четвертом этаже — окна нашей квартиры. Я очень любил лежать на подоконнике, читать или выжигать увеличительным стеклышком палочку или фанерку, или просто смотреть на улицу: как много было видно из этих окон!

Теперь я смотрел на них снизу, прислонившись к стволу тополя. Старый карниз поржавел, но рамы, недавно выкрашенные белилами, свежо сверкали на солнце. Я смотрел на окна так пристально, что они, казалось, почувствовали это.

Стекла их внезапно дрогнули. Я замер.

Створки распахнулись настежь, и я увидел курносого русоголового мальчишку. Он смотрел вниз, громко звал кого-то Витьку, и когда он появился на тротуаре, босоногий и кудлатый, тот, что был в окне, — а это был бесспорно я! — стал пускать из окна остроносые бумажные самолеты.

Я вздохнул. Как много нового ждет этого мальчишку, того, о чем и мечтать я не мог: время становится мудрей и стремительней. Все у него впереди, у мальчишки, живущего в нашей квартире. Но никогда не узнает и не переживет он того, что узнал и пережил я… Ведь время то не повторится, а было то необычное время!

Как, наверное, странно было видеть проходившим мимо людям неподвижно стоящего у тополя человека. Кое-кто подозрительно поглядывал на меня. Ну как им объяснить, что, может, для того и брал я билет, и ехал сюда, бросив все взрослые дела, чтоб постоять вот так против своих окон?

Три дня ходил я по Стране Моего Детства, бродил вокруг школы… Школа, она тоже уцелела, и здесь уже не я, другие голоса читали наизусть «Белеет парус одинокий», и не моя голова склонялась над формулами и предложениями. Я гулял по Успенской горе над Двиной, где когда-то с деревянными саблями играли мы в Чапая и отстаивали свой Мадрид. Теперь здесь бегали и шумели другие мальчишки, и новые были у них игры. Я спустился к реке… Двина, она научила меня плавать и отдавала мне своих пескарей и голавликов, наполняла счастьем, ветром, свежестью. Я сидел на лавочке в саду, где когда-то погружался в Жюля Верна, Толстого и свои мечты, стоял у могил солдат, взявших этот город, столицу Страны Моего Детства, и мое сердце, мальчишеское и беззащитное, открывалось всем страстям и бурям тех лет и рвалось вперед в еще не прожитые годы…

По странной случайности гостиницу устроили в соседнем доме, на моей, Советской улице, и я по нескольку раз в день проходил по широкому тротуару возле моего — некогда моего — дома. Девчонки прыгали по своим «классам», мальчишки о чем-то спорили и толкались у подъезда.

Никого из них узнать я не мог. Они годны были в дети детям тех лет, живших в Стране Моего Детства. Но из бывших детей, граждан той Страны, я не нашел ни одного.

Я пошел на вокзал, купил билет до Москвы, и поезд повез меня в Страну Взрослых Людей. Легкомысленная командировка моя на этом кончилась.