Скала и люди
Повесть
Молодчага
Колонна свернула с шоссе и, увязая в сугробах, подошла к лесу. Узкая дорога терялась в морозной чащобе ангарской тайги. Шедший впереди бульдозер стал; остановились за ним и тягачи, тащившие на огромных санях компрессор, бочки с горючим, трубы и обогревалку – домишко, наспех сколоченный из досок, с застекленным оконцем и железной трубой на крыше. Домишко этот напоминал людям, что где-то позади остался поселок, не очень красивый и благоустроенный, но все же привычный, с клубом и магазинами, с баней и танцплощадкой. Все новые сибирские города начинаются вот с таких палаточных и деревянных поселков…
С передних саней спрыгнул мужчина, одним ударом топора срубил тонкую березку и очистил сучья.
– Слазьте, – крикнул он, – проездные билеты кончились!
Из обогревалки вылезли пять человек, одетых, как и он, в стеганки, ушанки и ватные штаны. Только на одном парне ладно сидел белый полушубок с рыжими колечками меха, уютно торчавшими из рукавов и по борту.
– Ты, Андрюха, гляди за бочками, трубами, – сказал человек с березовым шестом, – вы, дядя Гриша и Симакин, будете караулить компрессор, ну, а ты, Юрка, распугивай зайцев, чтоб дорогу давали… У нас зайцы сибирские, они не только хвостиками могут трясти, а и на людей с голодухи бросаются.
По колонне прошел смешок.
– А что мне делать, бригадир? – спросил парень в полушубке, стоявший чуть поодаль.
Бригадир повернулся к нему:
– А тебя-то я и позабыл, кормилец… Вот что, ты у нас будешь замыкающим. Скачи сзади и, как заметишь на дороге оброненную нами кайлу, трубу или бочку, сигналь… Эй, Васька, дави!..
Бульдозер застрелял синим дымком, гусеницы дернулись; взревели тягачи, и колонна втянулась в тайгу. Люди шагали рядом и не спускали с саней глаз: можно было наехать на пень, задеть за дерево. Снегу было невпроворот: валенки вязли в сугробах.
Огромные, как медведи, белые глыбы обрушивались с потревоженных берез; не отбеги вовремя – попадешь в холодные косматые объятия…
Легче других было Федору, парню в белом полушубке. Он шел твердой рубчатой колеей, оттиснутой гусеницами. Впереди, слегка кренясь с боку на бок, плыла обогревалка, и дорога под ее полозьями пела на все голоса. Федор, кутаясь в поднятый воротник и хлопая рукой об руку, видел лишь дверь с железной ручкой, слышал рев моторов и голоса.
Когда же идти надоедало, он вскакивал на сани, присаживался у двери и улыбался: дудки, не кончился у него проездной билет!
Если ж сани сбавляли ход, он соскакивал на дорогу – чего доброго, бригадир нагрянет.
Солнце искрилось на снегу, по обочинам тянулись глубокие ямки – следы валенок, пахло мерзлой хвоей и ветром, и, если чуть прижмуришь глаза, казалось: никакая здесь не Сибирь, лютая и далекая, а рязанские края и он, Федор, не с бригадой рабочих едет бурить и рвать скалу над Ангарой, а вывозит на колхозной лошадке навоз на поля… И возил бы сейчас этот навоз, ездил бы на делянку по дрова, грыз бы семечки у клуба, когда б не Тимох Проскуров.
Лет шесть назад Тимох вышел из колхоза, уехал на Крайний Север, а вернулся в позапрошлом году в свою деревню с толстой пачкой аккредитивов на семьдесят тысяч рублей. Приехал он со станции не на скрипучей подводе, не в кузове попутной полуторки, а ослепительно подкатил к своей полуразвалившейся избе в нанятом в Москве шоколадном такси с шашками по борту, окрепший, возмужавший. Внушительный. Единственное, чего он лишился за это время, – трех передних зубов, но через полмесяца на их месте щеголевато поблескивали золотые зубы, и от этого лицо Тимоха стало еще внушительней и авторитетней.
– Здорово, – сказал Федор, глядя на друга детства, недоступно богатого и ловкого, – а что я за эти четыре года справил? Смех один… Какие тут заработки!
Тимох усмехнулся, продул папироску.
– Там у нас, кроме всего, северные платят, за дальность, значит. Ну, потом подъемные получишь. Вот оно и натекает… Могу и тебя с собой в обратный прихватить.
– Ну? – не поверил Федор, глядя на золотые зубы.
– А чем ты хуже меня? Человеком станешь…
– Боюсь, не отпустят, – вздохнул Федор, – сам понимаешь, время такое.
– Тебя, дурака, учить, я вижу, надо. Так вот что…
На следующий день Федор сидел у председателя, но тот и слушать его не хотел: колхоз пошел в гору, народ возвращается из городов в старые гнездовья, а он вдруг вздумал брать билет на поезд дальнего следования. Федор угрюмо смотрел на пучки ржи и овса, развешанные на стене кабинета, слушал громкий голос председателя и чувствовал, что никогда ему не подкатить, к удивлению всех, на легковой машине, не сверкать золотыми зубами, не прогуляться по Черному морю на дизель-электроходе «Россия», не пожить удобной и веселой жизнью…
Но недаром давал ему советы Тимох. Федор хлопнул по столу кулаком:
– Чего мне мозги вправляешь? Куда от тебя прошусь? За крымскими яблочками? С винограда оборот делать? В Сибирь прошусь. Знаешь, какие там морозы? Кровь в жилах мерзнет. А мошка? Привяжи человека к дереву – назавтра кости одни останутся. Сам газеты читаешь, знаешь, сколько народу туда нужно. Другого хоть засупонь – не затащишь, а я не боюсь, добровольно я!
– Значит, на стройку собрался?
– В Сибирь загорать не ездят.
– Правильно, – сказал председатель, – мы тебе и тут работку по характеру подыщем. В свинарнике на днях проломилась…
– Я пойду в райком! – заорал Федор, вскочил и забегал по кабинету, размахивая свежей газетой. – Издеваешься над благородным порывом советской молодежи? Так, выходит?
…– Ну как? – спросил у него за стаканом вина через три дня Тимох.
– Развязался. – Федор погладил крутые гладкие щеки.
Но с Тимохом он не поехал. У Ледовитого океана, пожалуй, от мороза околеешь, с тоски дух испустишь, а вот гораздо южнее, на реке Ангаре, начиналась стройка огромной гидроэлектростанции, и там тоже считалась зона Крайнего Севера и платили ту же северную надбавку.
Короче говоря, захватив из дому побольше сала и новый братнин полушубок, он влез в грязный кузов старенькой трясучей полуторки – сразу в «Победу» не влезешь! – а через семь дней сошел с подножки транссибирского экспресса. У него были крепкие крестьянские руки: они валили сосны, складывали щитовые дома и обмазывали глиной печи, и вскоре кругленькая цифра – двадцать тысяч – была вписана в его сберкнижку, зашитую от недобрых глаз в подкладку пиджака.
Но Тимох, наверно, презрительно сплюнул бы, глянув на эту цифру…
Однажды Федор прослышал от соседа по общежитию, Юрки Щукина, парнишки с черным пушком на щеках и под носом: на стройке начинаются скальные работы, и горный мастер Зимин сколачивает бригаду.
– А что там надо делать? – спросил Федор.
– Ерунда, – сказал Юрка, отхлебывая из консервной банки кипяток, – бурить перфоратором шпуры, закладывать взрывчатку и рвать.
– А что такое перфоратор?
– Ну, вроде отбойного молотка… Включишь, нажмешь – бур крутится и грызет камень.
– И взрывать, значит, придется? – поеживаясь, спросил Федор.
– Ну да. Только нам не разрешат, – вздохнул Юрка, – специальный взрывник будет в бригаде.
– Слушай, – воскликнул Федор, – прихвати и меня! В долгу не останусь!
В несколько вечеров Юрка обучил его, как нужно обращаться с перфоратором, разбирать, смазывать, вынимать износившийся бур и вставлять новый. Через неделю Федор предстал перед Зиминым. Бригадир сидел в прорабке, невысокий, со шрамом на правой щеке, и грыз кусок мерзлой корейки с хлебом.
– Чего можешь делать? – спросил он, не переставая жевать.
В таких вопросах Федор не терялся.
– Все, – скромно сказал он и будто случайно выложил на стол свои руки.
Бригадир сделал вид, что не обратил на них внимания, но он успел заметить, что это были за руки: крупные, бугристые, которые не привыкли, чтоб их оберегали от работы. Зимин не стал задавать ему лишних вопросов.
– Перфоратор видел? – спросил он.
– А то как же. И работал с ним, – сказал Федор, и сказал с такой спокойной уверенностью, что Юрка, ждавший конца экзамена, густо и влажно покраснел.
Зимин смел крошки на пол и поднялся:
– Беру.
Уже на пороге бригадира догнал вопрос:
– А в смысле этого?…
– Монеты? – сразу догадался Зимин.
– Ага, – застенчиво ответил Федор.
– Не обидят. Работа тяжелая и очень срочная… Еще есть вопросы?
…Замечтавшись, Федор едва не свалился с саней от пронзительного свиста.
Он тотчас спрыгнул на землю и выглянул из-за обогревалки. Сани с компрессором, ехавшие перед его тягачом, резко накренились: вот-вот опрокинутся! Возле них с криками суетились люди. Компрессорщик Симакин, маленький, толстенький, кургузый, как куль муки, потрясая кулаками, лез на тракториста, и его визгливый голос разносился по всей тайге:
– Пня не видел? Где у тебя глаза?
– Где и у тебя, – защищался тракторист.
– Нет, они у тебя на другом месте.
– Ну, ты, поосторожней… Говорю, не видел.
– А кто тебе кричал, что пень?
– Да разве в кабине услышишь?
Симакин, багровея, ударил себя кулаком в грудь:
– Завалишь компрессор – упеку!
К ним с шестом наперевес подошел Зимин:
– Эй, петухи, натощак драться вредно. Обеда бы дождались.
– А чего он, шельмец… – клокотал Симакин, утирая рукой вспотевшую шею.
Очень не хотелось Федору сходить с твердой колеи, но нельзя было в такой момент оставаться в стороне. Он шагнул в глубокий рыхлый снег, обогнул обогревалку, подошел к накренившимся саням и потрогал стальной трос, которым был привязан компрессор.
– Тоже мне… – полным презрения взглядом окинул он Симакина с трактористом. – Сейчас поднажмем и поставим, как надо. Несите ломы.
– Дельно, – сказал Зимин.
Взрывник Гришаков, громадный молчаливый человек с черными усами, побежал к обогревалке и вернулся с охапкой холодных ломов. Подпирая плечами побелевший от инея компрессор и тугие резиновые скаты, подсунули ломы под лыжу – стесанное бревно.
– Взялись! – подал команду Зимин. – Раз, два…
– Тянем, братцы, тянем! – крикнул Федор. – Еще немного, еще… Не жалей силенок, рук и селезенок! Ну, ну…
У Гришакова от напряжения на лбу вспухли жилы, маленькое лицо Зимина перекосилось, с головы Юрки слетела ушанка, он от натуги сопел и жевал губами. Симакин стонал от тяжести, все глубже просовывая под лыжу лом и придвигаясь к саням.
– Ну, ребятки, что лошадки, ну! Так, так… – подбадривал голос Федора. Согнувшись в три погибели, он кряхтел и скрежетал зубами: вот-вот лопнет от старания.
Но на самом деле он держал лом без малейшего напряжения.
Да и какого черта лезть из кожи вон, когда рядом обдает тебя паром этот здоровенный медведь Гришаков! Ведь, кроме компрессора, на сани были навалены трубы, буровые молотки, кайлы – и надорваться недолго!
Но Федор ни на секунду не умолкал:
– Еще, братцы и сестрицы, чуть потрудиться… Еще, милые! Ну, ну, разочек!..
Компрессор дрогнул, качнулся, приподнялся. Тягач газанул, и сани с хрустом и скрипом съехали с пня.
– Слава тебе господи! – вздохнул Симакин и стал, как волчок, бегать вокруг компрессора, оглядывая и ощупывая его.
Гришаков обдирал с усов ледяшки, наросшие от пара, и широченная грудь его, обтянутая рыжей от ржавчины стеганкой, то подымалась, то опускалась. Юрка, Андрей, Зимин и тракторист дышали тяжело и хрипло, как старые кузнечные мехи. Юрка все еще не подобрал шапку, он даже не мог убрать с глаз густые, перемешанные со снегом волосы – так устал.
Но жальче всех был вид у Федора. Мало того, что он тяжело дышал, он еще пробовал руки, ноги, ребра, словно не был в точности уверен, что они целы. Потом взялся за сердце и поморщился.
– Досталось? – спросил Андрей.
Федор ничего не ответил.
– Ничего, Федя, пройдет, – утешал Юрка.
– Легче надо было, – басом сказал Гришаков.
Зимин достал из стеганки пачку «Прибоя», и семь озябших, дымящихся на морозе рук потянулись к нему. Решив приберечь пяток оставшихся у него папирос «Беломор», Федор тоже вытащил скрюченными пальцами папиросу из смятой пачки.
– Сам откуда? – спросил Зимин, поднося ему огонек.
– Рязанский. Деревня Ржищево. Может, слыхал?
– Нет, – признался бригадир. – В Коноплевке и Ершове в войну бывал, а вот в Ржищеве не пришлось… Там у вас все такие парни?
Федор скромно улыбнулся и пожал плечами.
– Молодчага, – сказал Зимин, бросил в снег окурок и крикнул: – Двинули!
Шрам
В поселке жили тысячи людей, и никогда бы, наверно, Юрка не обратил внимания на Зимина, если б не этот шрам. А заметил он его в первый же день приезда. Юрка вылез из кузова самосвала в грязных от зеленоватого бетона куртке и штанах, взвалил на плечо чемодан и с направлением в руке стал разыскивать палатку номер двадцать три.
Палаток было много, целый городок. Юрка бродил по настланным через лужи к грязь доскам и, так как номера на палатках давно смыли дожди и снега, спрашивал у всех встречных. Никто не знал. Юрка злился, чертыхался: живут рядом и не знают! Не знали женщины, варившие на очагах перед палатками картошку; не знала девчонка, тащившая от колонки воду; не знали ребятишки, эти вездесущие всезнайки…
Уже отчаявшись ночевать сегодня под крышей, Юрка остановил какого-то человека в комбинезоне:
– Слушайте…
Человек повернул к нему лицо, и Юрка опешил. Через всю щеку от рта к виску краснел глубокий шрам, точно минуту назад к лицу приложили раскаленное железо. Юрка поперхнулся.
Человек замедлил шаги.
– Где здесь дом двадцать три?
Человек вскинул бровь:
– Дом?
– Простите, палатка.
– Третья справа, вон в том ряду. Передавай привет Гришакову.
Юрка благополучно добрался до жилья, получил во владение сломанную раскладушку, распаковал чемодан, перезнакомился с жильцами, а в его глазах все еще стояло это лицо со шрамом. Новый знакомый, Федор, подтрунивал над ним за то, что вместо сахара и бельишка он притащил на стройку стопку синевато-сизых томиков Джека Лондона: ведь их не бросишь в кружку с кипятком, не укроешься ими от мороза…
– А ты что-нибудь читал Джека Лондона? – спросил Юрка.
– Не припомню, – замялся парень, – кажется, читал.
– Не читал, – заявил Юрка. – Если б читал, помнил бы. Такого не забудешь. Если б не Джек, я б и носа сюда не сунул. Он, можно сказать, выписал мне комсомольскую путевку. Подумаешь – сахар, бельишко… Начхал я на это! Есть – хорошо, а нет – не заплачу.
– А как же он тебе выписал путевку? – поинтересовался Федор.
– Гляди! – Юрка распахнул томик.
Молодое, смело улыбающееся лицо смотрело с портрета. Широкополая шляпа и узкий темный галстук не превращали его в городского, кабинетного человека, который боится ветра, стужи, зноя, морских волн…
Федор пожал плечами.
– Темнота, – разозлился Юрка, – смотри, какое лицо!
– Федька, щи не поспели? – раздался трубный бас из глубины палатки, и под серым одеялом зашевелилась какая-то глыба.
Юрка смолк, сердито спрятал томик в чемодан и принялся за ремонт алюминиевой раскладушки. И опять перед его глазами всплыло лицо с уродливым шрамом на щеке.
– Тут привет Гришакову просили передать, – сказал Юрка, сказал только для того, чтоб как-то примириться с этими людьми.
Глыба, ворочавшаяся под одеялом, громогласно зевнула, спустила вниз босые ноги, села и оказалась громадным черноусым человечищем.
– Кто? – спросил он.
– Встретил я одного, – сказал Юрка, – у него шрам на лице.
Человечище расправил портянки, навернул на гигантские ноги и влез в сапоги.
– А… это Сашка Зимин.
– Отчего у него шрам? – Юрка с любопытством оглядывал медлительного великана.
– Война, – ответил тот и, присев к столику, вместе с Федором стал шумно хлебать из кастрюли щи.
Так впервые встретился Юрка с Зиминым, Гришаковым и Федором.
Шли дни, недели, Юрка работал землекопом, потом на дорожном участке и не раз встречал в поселке человека со шрамом то в продовольственном магазине, то у переправы на правый берег, то возле порогов. Шрам был широкий, неровный, грубый, покрытый тонкой красной кожицей, и казалось, дотронься до него пальцем – потечет кровь. Этот шрам был таким чужим и ненужным на этом лице, что Юрка старался не смотреть на него.
Как-то Юрка пронюхал от Гришакова, что у Ангары начинаются взрывные и буровые работы: в скале нужно проложить дорогу к будущей плотине гидроэлектростанции. Юрка на второй же день удрал из дорожного участка, где водил грейдер, и разыскал человека, который, по слухам, собирал бригаду.
Это был человек со шрамом!
Добрые полчаса без перерыва лопотал Юрка о том, что всю жизнь мечтал работать на скале, бурить и взрывать, покорять реки, горы, снега, океанские глубины, космос и прочие стихии. Зимин окинул его нескладную большеголовую фигурку и прервал:
– А перфоратор подымешь?
Юрка не знал, что это такое, но не мог же он после своей речи чего-то не уметь.
– Подыму, – храбро ответил он.
Зимин повел его в соседний дом, где был склад, показал на огромную, лежавшую на полу металлическую штуковину с ручкой и торчавшим в конце ломом и сказал:
– Валяй.
Юрка икнул, глотнул побольше воздуха, взялся обеими руками за холодные ручки и, напрягая всю имевшуюся в его не очень упругих мускулах силу, мужественно оторвал от пола эту штуковину – название ее он уже забыл. Подняв ее на уровень живота, Юрка посмотрел на Зимина, и старался смотреть так, чтобы ни разу не моргнуть. Он чувствовал, как силы катастрофически быстро уходят из его рук, пальцы коченеют, позвоночник начинает прогибаться.
– Тяжело? – спросил Зимин.
– Пустяковина! – Юрка изобразил на лице что-то вроде улыбки.
– Подержи еще, а я пойду прикурю.
И Зимин целую вечность где-то ходил, вытаскивал из кармана пачку папирос, прикуривал, пересмеивался с кем-то, а Юрка держал…
– Хватит, – сказал Зимин, входя.
– А то еще могу, – проговорил Юрка, чувствуя, что через секунду его онемевшие пальцы разожмутся или позвоночник переломится и он вместе со штуковиной рухнет на пол.
– Вижу, – ответил Зимин, мельком глянув на него.
И Юрка опустил на пол перфоратор, потер ладонь о ладонь.
– Я б до утра мог, – сказал он.
– Чувствую, – ответил Зимин, отодвигая ногой инструмент. – Ты мне нравишься, парень… Только учти, работа будет такая: скала, морозище, на поясе веревка, в руках перфоратор, под ногами пропасть, и так восемь часов.
– Пустяковина! – Юрка посмотрел в пол, чтоб только не видеть этого шрама, и вдруг добавил: – Хотите, я вам Джека Лондона буду носить? У меня есть почти все собрание сочинений, последние тома папа перешлет…
Слово «папа» в этой обстановке прозвучало неуместно.
– Хочу… А кто твой па… па… отец?
– Доктор… Врач-окулист – по глазам.
Зимин еще раз внимательно осмотрел расслабленную фигурку и спросил:
– А мне не влетит от твоего папы?
Юрка опять долго не давал раскрыть ему рта, горячо уверял, что папа здесь ни при чем, а он всю жизнь мечтал бурить и взрывать, покорять реки, горы, тайгу… Ну что с таким можно было поделать? В свободное время Зимин посвятил Юрку в тайны горного дела, обучил обращаться с перфоратором и другими буровыми инструментами. Он так здорово подковал парня, что через неделю тот сам выступил в роли учителя и привел к Зимину Федора, который после Юркиных лекций мог сойти за бурильщика-профессионала…
И вот колонна идет сквозь тайгу, наполняя ее гулом и треском, с гусениц летят комья снега, дымки рвутся из труб. Сани с компрессором и обогревалкой тащатся сзади, с хрустом наезжая на кусты и корни деревьев. Рев моторов и людские голоса обгоняют колонну, и чем дальше она углубляется в тайгу, тем пугливей разбегается перед ней тишина. Дятел, обронив ворох снега, снялся с сосны и отлетел в сторону; заяц, унюхав чуткими усиками опасность, ускакал в глухую чащобу; белка по голым веткам лиственницы огненным комочком метнулась с дороги…
По пояс проваливаясь в сугробы, впереди шел Зимин и, прощупывая дорогу, торкал в снег шест. Юрка бежал возле саней с трубами и хорошо видел его невысокую фигуру. Грязноватая стеганка и ватные штаны не делали его неуклюжим. Зимин двигался легко, проворно, и даже что-то веселое и удачливое было в каждом его жесте.
Стужа сводила Юркино дыхание, одежда стягивала, словно ремнями, снег утомлял, слепил и грозил попасть в валенки, а этот Зимин с какой-то мальчишеской удалью перебрасывал из руки в руку шест и, поворачивая к ним разгоревшееся на морозе лицо, звонко кричал бульдозеристу:
– Левее жми, левее!
Косой, налитый кровью шрам смотрел на Юрку, и Юрка, проклиная себя за слабые нервы и нежное воспитание, отводил глаза.
Гусеницы рубили на дольки снег, дорога визжала и плакала под санями, слепое пятно солнца глядело на них, жег мороз. А они шли и шли вперед. Иногда бульдозер, пробивавший дорогу, останавливался, и из кабины выглядывал черномазый Васька.
– Не пролезем…
– Газуй! – кричал Зимин и грозил шестом.
Васька газовал, и бульдозер боязливо протискивался меж громаднейших лиственниц, а за ним, как нитка сквозь ушко иголки, пролезала колонна. Если же дорогу преграждали толстенные деревья, бригадир велел идти в обход; под ножом бульдозера ложились осинки и березки, и стволы их хрустели под блестящими траками.
Вдруг Васька выключил газ.
– Ты чего? – подлетел к нему Зимин, вскочил на гусеничную ленту, облепленную снегом, и рванул дверь.
– Запоремся, – плачущим голосом ответил Васька.
Стена осин преграждала им путь. Проход был слишком узок.
– Газуй, – сказал Зимин.
– Ты что, очумел? – вытаращил глаза Васька.
– Видишь, обхода нет, вали правую осину, потом левую – будут ворота прямехонько в рай.
– Тебе смех, а мне по шапке дадут! – крикнул Васька. – Тащи пилу, Гришаков!
Зимин хлопнул его рукавицей по голове:
– Выйди из машины.
– Да ты в своем уме? Погибну с ней, а…
– Оставайся, черт с тобой!
Секунда – и Зимин очутился за рычагами.
Чихнув синим дымом, бульдозер взревел, затрясся. Гусеницы тронулись, пережевывая снег и закидывая собравшихся вокруг бурильщиков белыми комьями. Потом бульдозер дал задний ход, привстал на дыбы и ринулся к осине. Сбавил газ, приподнял нож… Удар! Осина застонала, накренилась. Бульдозер откатился, свирепо пыхнул дымком… Удар! Обламывая сучья, выворачивая наружу смерзшиеся корни, осина повалилась.
Зимин словно прирос к рычагам. Сгорбившись, сбив на затылок ушанку с болтающимися тесемками, он смотрел перед собой, и на открытом лбу его прорезались глубокие морщины.
Через минуту еще две осины лежали в снегу.
– Ну и дает! – блеснул глазами Андрей, поправляя на голой шее малиновый шарф. – Танковая атака!
Гришаков, стоявший рядом с Юркой, понес к обогревалке пилу.
Зимин спрыгнул на землю, в его серых глазах засело что-то холодное и резкое: были в них и жестокость, и боль, и непреклонность, а может, это только так казалось Юрке, начитавшемуся разных книг и еще в пятом классе прозванному фантастом и дурилой. Он хотел немедленно спросить у бригадира, где он научился водить бульдозер и таранить лес. И когда Зимин застегивал на петли стеганку, Юрка подскочил к нему.
– Не путайся под ногами, – сказал Зимин, и не глаза – куски льда коснулись самой души Юрки. Он отступил к Андрею.
Зимин поднял шест и опять побежал вперед.
Скоро деревья поредели, и колонна вышла на полянку. Лес оборвался, и в глаза людям ударил блеск. Сколько было снега! Он начинался у их ног, ошеломляюще белый, и уходил в ложбинку и взлетал к гребню, где, цепенея, стояли одинокие деревья. На гребне этот снег вдруг обрывался; там, за этим гребнем, снег уже был совсем другой: голубоватый, подернутый легчайшей дымкой, он раскинулся на десятки километров и кончался темной полосой тайги. За гребнем была Ангара, не видная отсюда людям.
Белизна горела на солнце, сияла, искрилась, нежнейшая, пушистая – ни заячьего следа, ни вороньего крестика, и жалко было ступить в нее валенком, сломать ее устоявшуюся тишину и блеск.
Зимин вытер ушанкой мокрое лицо:
– Тронули…
Бульдозер и тягачи взревели, и через три минуты не стало того снега: он был разбросан, истоптан, раздавлен гусеницами и санями. Всю опушку вдоль и поперек испестрили голубые тени следов. И словно никогда не лежала здесь вековая тишина, прозрачная, красивая. Бесполезная…
– Ну вот и скала, – сказал Зимин, – готовь паспорта для прописки.
Андрей хохотнул.
– А у тебя, Юрка, есть паспорт?
– Уж год как есть. – Юрка не без гордости похлопал себя по левой стороне стеганки.
– О, ты уже совсем старик! – воскликнул Зимин и в ужасе схватился за голову.
Никогда не слыхала эта скала, эти деревья и снег человеческого смеха, а сейчас он прокатился, дружный и крепкий, и с сосны сорвалась белая охапка. Юрка смутился, потом поднял голову и посмотрел на Зимина. Косой шрам на его лице опух, побагровел от мороза – но что это такое? – он теперь не уродовал лицо. Светлоглазое и совсем еще не старое, оно было почти красиво.
Скала
Знал ли Федор, сгружая с саней трубы и буровые молотки, что ждет его здесь? Со спокойной душой катил он по снегу железные бочки с горючим, устанавливал обогревалку, толкал плечами громадный компрессор. Он кричал что-то веселое и озорное трактористам, тронувшимся в обратный путь, и даже швырнул вслед бульдозеру кусок смерзшегося снега и попал в кабину.
В тайге было тихо, покойно, а здесь дул такой ветрище, что сосны сгибались и раскачивались, как прутики, и снег был плотно сбит и прижат к земле; меховые рукавицы не спасали – пальцы мерзли; даже в полушубке и в том было прохладно. Но ни ветер, ни мороз не могли испортить настроения Федора: не у парового отопления рос он, не бегали за ним няньки, не кутали шею шарфика ми, не звонила мать в поликлинику при малейшем насморке… Но вот скрылись в тайге машины, замер их шум, и люди повалили к белому гребню, где росли редкие сосны. Чтоб узнать, где снег лежит на земле, а где висит козырьком над пропастью, Зимин березовым шестом прощупывал впереди себя дорогу.
Вдруг огромная снежная глыба, в которую вошел шест, дала кривую, как молния, трещину и поползла вниз, Федор застыл: все шире и шире становилась трещина, Секунда – и глыба ухнула вниз, обнажив край скалы, и тяжко шмякнулась где-то далеко. Край скалы был темный, в щепотках жесткой травы и кустиках.
Зимин свистнул и отправил вниз еще несколько белых глыб. Потом подошел к самому обрыву, окинул его взглядом и сплюнул:
– Это вам не Сихотэ-Алинь.
Рядом, с папиросой в кулаке, стоял Гришаков.
– Я тоже думал, покруче будет, – сказал он.
Федор оживился: значит, бояться нечего! Он просунул между плечами бригадира и взрывника голову. И ему стало дурно. Скала нависла над берегом, гигантская и отвесная, вся в длинных морщинах и трещинах, и была она. такая высокая, что торосы на Ангаре казались не больше сосулек. Федор убрал голову и отошел от пропасти, чувствуя, как внутри него что-то сосет, шилом торкает в захолодевшее сердце. Он отошел еще подальше, но в глазах все еще чернело дикое, безмолвное ущелье; оно почему-то вдруг напомнило ему бездонный колодец у них во дворе, в который он в детстве не мог смотреть без ужаса. Федор прислонился к сосне, поморгал, но скала не исчезала с глаз. Она дышала в самую душу звериным холодом, морщилась изломами и щелями, свирепо кривила черные губы трещин: подступись-ка! Он не уйдет от нее, она подстережет, схватит и раздавит его, беззащитного и маленького.
Его пугали дома Сибирью, а он не боялся ее: жгла мошка и комары – терпел, кусал мороз – улыбался, пурга задерживала машины с консервами и хлебом – выносил. Нет, не знал он настоящей Сибири! Вот она, смотрит на него, враждебная и злобная, лицом этой скалы…
– Диабаз, – сказал Гришаков и топнул ногой.
– Чистейший, – ответил Зимин, – придется часто буры менять.
Они по-прежнему стояли у самого обрыва: Зимин с шестом, а Гришаков с папиросой, спрятанной в кулак, чтоб не погасла. В метре от края толклись Андрей с Симакиным, а Юрка по сантиметру придвигался к пропасти, и казалось, ноги и туловище его противятся и упираются, а голова с худой, напряженно вытянутой шеей не в силах побороть любопытства и тянется, тянется вперед.
– Глянем? – спросил Зимин.
– Можно, – кивнул взрывник.
Они сбегали к обогревалке, затянули на животе брезентовые пояса со стальными кольцами, привязали к ним по веревке и прикрутили к соснам свободные концы.
Федор, не двигаясь с места, смотрел на них.
Зимин сел на край скалы, спустив вниз ноги, повернулся лицом к Федору и по колени исчез за краем. Вот он виден по пояс, по грудь, а вот и голова его в драной цигейковой ушанке скрылась. Только подрагивающая веревка говорила, что он жив, что он еще существует. За ним исчез и громадный Гришаков, а Федор все еще стоял у сосны и никак не мог прийти в себя.
– Вот так скала! – протянул Юрка, запинаясь. – И нам туда лезть.
Сердце у Федора чуть отпустило.
– Обвыкнем. Не то приходилось, – сказал он, но понимал, что никогда не привыкнет, что страх засел в нем, как пуля, и его нельзя вытащить.
Он шел, не чувствуя ног, к обогревалке, шел и слышал, как в животе что-то холодное, сжимаясь и разжимаясь, скулит, давит и лезет по жилам к горлу, дышать становится все трудней и трудней. И тут он вспомнил слова бригадира: «Насчет деньжат не обидят…» Да плати они по миллиону в день – не полезет!
Когда бурильщики вчетвером сколачивали из готовых щитов будку для компрессора, пришли Зимин с Гришаковым. Стеганки, колени и валенки у них были бурыми. Лица полиловели от ветра. Федор сжимал в руках топор и ждал: сейчас и его заставят слазить на скалу. Но Зимин ничего не говорил, а взял молоток и стал вместе с другими вбивать в готовые щиты гвозди. «А что будет дальше? – думал Федор. – Погонят туда?…» И когда бригадир сказал, что на краю обрыва надо спилить сосны, потому что они надежней будут держать веревки, Федор не растерялся:
– Разреши мне!
– Валяй! И Юрку прихвати.
Пилить сосны на ветру у края пропасти, где земля так и шатается под тобой, было невесело, но Федор становился так, чтоб у обрыва был Юрка. Он насчитал тридцать сосен, были они очень толстые, но Федор старался пилить как можно медленней, чтоб хоть на день продлить свою жизнь. Но Юрка, проклятый мальчишка, втравивший его в это дело, вдруг закричал:
– Чего тянешь, как неживой!
Приходилось пилить быстрей, и одна сосна за другой с треском переламывались, валились через край, и Федор всем телом слышал, как сосны катились вниз, обламывая сучья и подпрыгивая на выступах. Зато Юрка после каждого спиленного дерева срывал шапку, бросался в пляс и визжал:
– Ур-р-р-а!.. А ну, следующую!
Укладываясь спать на нары в банной теплоте от печурки, Федор думал, что ждет его завтра. Но вот взошло солнце нового дня, и оказалось, что и в этот день можно не лезть на скалу. Утром, поеживаясь от сводящего душу холода, Зимин тронул ногой железную, давно остывшую печурку и бросил:
– Дровишек бы поколоть. Федор не заставил себя ждать.
– Будут дрова! – выпалил он, чтоб никто из бурильщиков не успел опередить его.
Юрка, Андрей и Зимин затянули монтажные пояса и пошли к скале, а Федор взял топор и помчался в тайгу. И, пока до него долетал приглушенный стук буровых молотков, он без устали таскал сухостой. Он готов был полтайги срубить на дрова и с утра до вечера колоть их, только б не лезть на скалу. К счастью, железная печурка пожирала неимоверное количество дров: она мгновенно остывала, и в нее приходилось без конца подбрасывать охапки. Люди приходили со скалы скрюченные от холода, молчаливые и голодные, с ног до головы покрытые серой каменной пылью, и по их тяжелым сердитым шагам можно было понять, как они устали. Их встречали в обогревалке гудящая печка и улыбка Федора. Он уступал намерзшимся людям место у печки – перевернутый кверху дном ящик, и уступал его не только бригадиру, но и этому дуралею Юрке, который считал за честь торчать на скале до тех пор, пока Зимин силой не вытаскивал его за веревку.
Если Симакин не мог завести на морозе компрессор и бегал вокруг него, ругаясь визгливым голосом, рядом с ним как из-под земли вырастал Федор. Он брался за ручку пускача и отрывисто дергал. Если же и это не помогало, он хватал кусок пакли, макал в солярку, поджигал, решительно залезал под компрессор и подогревал картер.
– Доски почета тебе не миновать, – сказал как-то Зимин.
Федор тревожно поглядел в глаза товарищей. Нет, глаза у них были спокойные, доброжелательные.
Но однажды чуть не пошли прахом все старания.
Перед большим взрывом Зимин сказал Федору, чтобы он наготовил дров на три дня вперед, потому что будет нужен на скале. Федор кивнул. Сердце его упало и заколотилось где-то в животе длинными и гулкими ударами. Весь день Федор колол дрова, до хруста стиснув зубы. Широко расставив ноги, вгонял он в вязкую древесину топор, играючи перебрасывал через плечо тяжеленные кругляки и обухом опускал на колоду – полешки разлетались во все стороны. Он сбросил на снег полушубок, работал яростно, исступленно, словно вымаливал не посылать его на скалу. Но никто не замечал его усердия.
Утром следующего дня Гришаков поджег бикфордов шнур, и вся бригада в глубине тайги ждала взрыва. Федор впервые с неприязнью посмотрел на товарищей. Разве не живут они на готовеньком и всем обязательно нужно лезть на скалу?
После взрыва двинулись к обогревалке.
– Смотрите, смотрите! – вдруг закричал Федор, и из груди его вырвалось облегчение. – Крышу пробило, и стекла долой!
Крыша была пробита в двух местах камнями, и щепки на ней стояли торчком; стекло вытряхнуло из рамы, лишь один осколок как-то уцелел.
– А ты чего радуешься? – спросил Зимин.
Федор прикусил язык и огрызнулся.
А через час, когда люди вернулись со скалы, они увидели такую картину: Федор, что-то напевая, заколачивал свежим тесом проломленную крышу. Легко и точно, как в масло, входили гвозди в древесину. Заметив товарищей, он перестал напевать.
– За капитальный ремонт взялся? – вскинул глаза Зимин, и было неясно, шутит он или говорит всерьез.
На всякий случай Федор решил обидеться:
– Могу и не чинить. Мне-то что…
– Чини, чини, – сказал бригадир, – только поскорее. У Федора отлегло от сердца.
– Надо б в поселок за стеклом сходить, – заикнулся он.
– Только не сегодня, забей пока фанерой. Ты нам будешь нужен.
– Ладно, – согласился Федор и ударил молотком по пальцу.
Покончив с крышей, он на животе сполз на землю, сиротливо пожался, погрел под мышками руки. Догадались они о чем-нибудь?
Потом он забил единственное оконце фанерой, и в обогревалке стало темно, как ночью, только щели в досках розовато светились да огненные отблески раскаленной печурки освещали осунувшиеся лица людей, до костей промерзших на ангарском ветру.
Темно было в обогревалке, но еще темней стало на душе Федора, и он впервые в жизни почувствовал себя самым неудачливым человеком на свете.
Взрыв
– Уматывайте, – проворчал Гришаков, доставая из кармана коробок со спичками. – Кому сказано?
Вот так всегда: шпуры бурят в скале вместе, заряжают их взрывчаткой тоже вместе, а как взрывать набитые аммонитом шурфы, так уходи, здесь ты не нужен. Все было готово: концы бикфордова шнура торчали из скалы, и стоило только поднести к ним спичку, как эта белая от мороза стена, о которую разбивался ветер и тупились стальные буры перфораторов, взлетит в воздух.
– Еще повторить? – Гришаков нетерпеливо потряс коробком, и в нем брякнули спички.
– Уноси ноги, ребята, – сказал бригадир, – а то сейчас дядя Коля чихнет.
Медленно, подчеркнуто медленно – боятся они, что ли? – перешучиваясь и хохоча, один за другим бурильщики полезли вверх.
Гришаков стоял спиной к ним на узкой каменной полке и ногой сбрасывал вниз серые обрывки бумажных кулей из-под взрывчатки: он любил чистоту и порядок. Все у него было громадное и прочное, у этого могучего, как гора, человека, – и нос, и руки, и ноги, и плечи; и только глаза совсем не по лицу – маленькие и невыразительные, словно рассчитаны на другого человека и достались ему случайно, по ошибке. На правом боку Гришаков неизменно носил брезентовую сумку с бикфордовым шнуром и капсюлями.
Он зажег в ладонях спичку и закурил.
Обернувшись, увидел на краю каменной полки Юрку:
– Не слыхал? Быстро…
– Дядя Коля, – взмолился Юрка, – давайте вместе. Ведь никто не видит!
– Что – вместе? – не понял Гришаков.
Большими затяжками докуривая папиросу, он подошел к Юрке.
– Подожжем… Вечно вы гоните.
– Ну шагай, шагай, нечего тебе тут делать! – Гришаков легонько подтолкнул парня коленцем. – Рвать пора.
– Ох и зловредный ты мужик! – крикнул Юрка и сплюнул.
– Помочь? – Гришаков положил ему на плечо пудовую ручищу.
Юрка стряхнул ее и взялся за веревку.
До чего же странным человеком был этот Гришаков! Хлеба и картошки он съедал в пять раз больше, чем Юрка, ворчал, что трудно найти по ноге сапоги и что в столовой дают «щенячьи» порции; он рано укладывался спать – раскладушка прогибалась и стонала под ним – и так же рано вставал; с охотой слушал чтение рассказов Джека Лондона и на вопрос, понравилось ли, отвечал: «Забавно сочинено», чем приводил Юрку в бешенство. «Тупица ты, слон с воробьиным сердцем, мужик неотесанный!» – хотелось заорать на Гришакова, но Юрка знал, что так обращаться со старшими нельзя, и тотчас захлопывал книгу.
Но до чего же был ошеломлен Юрка, узнав, что дядя Коля – взрывник!
Взрывник… Это чего-нибудь да стоило! Это пахло беззаветной отвагой, риском и удалью, всем тем, что дорого любому человеку, а особенно тому, кто не так давно вышел из детского возраста. Дядя Коля был для Юрки первым живым взрывником. Не книжным, а живым. Юрка простил ему не очень лестный отзыв о творчестве любимого писателя и обычную молчаливость… Взрывник!
Юрка часами мог глядеть на него, воображая: вот эти огромные, исцарапанные, с кривыми, бугристыми ногтями руки перетаскали столько динамита и столько взрывали! Одна занимательней другой рождались в его голове истории, которых и в книгах не прочитаешь, и в кино не посмотришь. Юрка подогревал Гришакову ужин, в воскресные дни по пятам следовал за ним по поселку, пытаясь выведать что-либо захватывающее у него, человека такой грозной профессии. Но из Гришакова трудно было вытащить слово, а по тем отдельным фразам, которые все же удавалось услышать от него, получалось, что ничего такого с ним и не было: на него не рушились скалы, он никого не спасал от неминуемой гибели и сам ни разу не был на волосок от смерти. А еще называется взрывник! Ребята рассказывали, что дядя Коля исконный сибиряк, рубал уголек в Черемхове – там и сейчас живет его семья, в декабре сорок первого года спасал Москву, в сорок втором оказался в окружении и в партизанах пристрастился к взрывным работам. А когда Юрка набрасывался на него с расспросами, как он пускал под откос эшелоны, взрывал мосты и обозы, Гришаков басил: «Чего ж там, воевали… Заложишь под ферму шашек, подпалишь и тикаешь…», или: «Снимешь с дороги патруля, натаскаешь туда тола, оттянешь провод, замаскируешь и ждешь эшелон». – «Ну, а не страшно было там?» – спрашивал Юрка, пытаясь вызвать взрывника на более обстоятельный разговор. «А что там, – начинал сердиться Гришаков, – мы не барышни, сработала взрывчатка – и ладно». Иногда Юрка с другого конца подступал к нему, пробовал философствовать. «А что бы вы хотели от жизни? – спрашивал он глубокомысленно. – Не надоело вам скитаться по стройкам?» – «Чего ж там, – отвечал Гришаков, – живу как живу. Вот дадут комнату в щитовом, Марье отпишу, так и так: забирай детишек и сюда…» – «Ну, а если вдруг несчастный случай, – не отставал Юрка, – стали бы плотником, бетонщиком, экскаваторщиком – у них тоже заработки не малые…» – «Чего уж там, – отвечал взрывник, сидя на раскладушке и оглаживая усы, – чего швыряться из стороны в сторону, дело-то, оно, как бикфордов шнур: как подпалил – не задуешь, не зальешь, пока до конца не сгорит…»
С дотошной деловитостью скручивал Гришаков на деревянной болванке длинные патроны из хрустящей, как жесть, пергаментной бумаги, насыпал в них аммонит, потом растапливал в обогревалке на печурке снег в ведре, месил глину и делал из нее, как домовитая хозяйка, «пирожки» – продолговатые и теплые огурцы для запыжовки шпуров в скале, которые Юрка с товарищами бурил в камне. Не было в Гришакове ни гордости, ни особого достоинства: дело взрывника заряжать и взрывать, а он еще лазал по скале, осматривал щели и трещины и советовал, где порода мягче и выгодней бурить, а подчас и сам брал из озябших рук бурильщиков перфоратор и пускал его в дело. Когда шпуры были готовы, Гришакову сверху спускали кули со взрывчаткой. Он аккуратно надрывал край куля; совком, точно продавец сельпо, начинял аммонитом шкур, деревянной «забойкой», проталкивал поглубже этот белый порошок и приговаривал всегда одно и то же: «Вот и начинка под пирог готова, добрая начинка». Затем он гнал всех от забоя, старательно, точно керосиновую лампу в избе, поджигал концы бикфордова шнура и уходил.
Сколько раз хотел Юрка собственными руками поджечь заряд и уйти вместе с ним, но Гришаков был неумолим.
…И сегодня все это повторилось.
– Убирайся! – сказал взрывник.
Юрка натянул веревку, ступил на бугор и не торопясь полез вверх. Добравшись до края скалы, он присел, опустил вниз ноги. Хоть бы отсюда увидеть все своими глазами.
Докурив папиросу, Гришаков отвернулся от ветра, приложил несколько спичек к концу шнура, который соединял все торчавшие из скалы отводы, и чиркнул по головкам спичек коробком. С шипеньем побежал огонек, плавя гудрон на черной оплетке. «Теперь его не задуешь, не зальешь, пока до конца не сгорит», – вспомнил Юрка. Потом Гришаков спрятал коробок во внутренний карман стеганки, посмотрел, как дымок короткими прыжками бежит по шнуру к начиненным взрывчаткой шурфам, прошел по узкой полке скалы и, натянув веревку – один конец ее был привязан к поясу, другой к пню сосны, – не спеша полез вверх.
Юрка, непринужденно болтая ногами, смотрел на него.
Громоздок и неуклюж был этот великан, но в его руках таилась нечеловеческая сила, и подымался он куда легче Юрки, хотя весил втрое больше… Если он подымал ногу, то на метр, если тянул за веревку, то так, что она звенела, и казалось, вот-вот выворотит пень с корнями. Пар клубился облаком возле его лица и инеем оседал на усах и ушанке.
Вдруг Юрка вскочил и в смятении забегал по краю обрыва.
Метрах в десяти от верха скалы нога великана соскользнула с обледенелого выступа, он громко шмякнулся, во весь свой огромный рост вытянулся на скале и засучил ногами. К счастью, он не выпустил из рук веревку и не полетел дальше.
Внизу с треском бежал по шнуру дымок…
– Дядя Коля, нате! – закричал Юрка и бросил ему свою веревку.
Взрывник не взял ее. Сильным толчком он подтянулся, уперся обо что-то коленом, встал на одну ногу, подобрал веревку и, прижимаясь боком к скале, большими шагами взобрался наверх. Обида захлестнула Юркину душу, он отвернулся, отвязал от пояса веревку, швырнул в снег и зашагал к обогревалке. Люди уже углубились в тайгу. Пошел за ними и Юрка, слыша за спиной спокойный, размеренный хруст снега под слоновьими ногами Гришакова – он ходил всегда одним шагом, ни быстрей, ни медленней, и Юрка, пожалуй, ни разу не видел, чтоб он бежал.
Юрке надоело идти, он стал у двух березок, росших из одного корня. К нему подошел взрывник.
– Дальше, – сказал он.
Юрка и с места не сдвинулся. Гришаков стоял рядом и молчал. Тогда Юрка лениво поплелся по снегу, прошел еще метров десять и остановился.
– Дальше, – повторил Гришаков.
Юрка с презрением посмотрел на него, сделал еще шагов семь и встал за большую черную лиственницу с ободранной у комля корой. В лесу было тихо, пронзительно тихо и светло, где-то хозяйственно каркала ворона и стучал дятел: тайга не ждала взрыва, который вот-вот должен грохнуть.
Гришаков подошел к лиственнице.
– Дальше.
– Хватит. – Юрка насупился. – Сюда не достанет.
– У тебя не спросит.
– А что, разве бывает?
– Бывает, и медведь летает.
В словах звучала явная насмешка.
– Не пойду! – Юрка плечом прижался к стволу. Он решил скорей умереть, чем хоть на шаг сдвинуться с этого места.
– Иди.
– Не пойду!
Гришаков помолчал:
– Нет?
– Нет.
И, прежде чем успел Юрка опомниться, он очутился в воздухе. Взрывник сгреб его, взвалил на плечо и понес в глубину тайги. Он нес Юрку тем же размеренным шагом, а кулаки бешено молотили его по спине, валенки больно били в живот. Левой рукой Гришаков обхватил обе ноги. Теперь действовали одни кулаки, но они не беспокоили взрывника: только выбивали из толстой телогрейки каменную пыль, и издали казалось, что Гришаков дымится.
– Вот, – сказал он, ставя Юрку на ноги перед бригадиром, – в целости-сохранности.
Раздался хохот.
Лицо у Юрки было мокрое, красное; ушанка съехала на лоб, губы вздрагивали. Наконец он пришел в себя, открыл рот, но крикнуть не успел…
Тяжелый взрыв потряс тишину; воздух сдвинулся; земля под ногами дернулась. Огромный клуб бело-желтого дыма взлетел над тайгой, и плотное, упругое эхо, сжатое узким ущельем Ангары, ринулось от берега к берегу и покатилось на север замирая. Гришаков, прислушиваясь, был серьезен и тих. Новый взрыв, еще большей силы, толкнул воздух, качнул сосны и лиственницы, и еще не успел появиться в небе дым, как что-то черное, быстрое, точно стая ворон, мелькнуло вверху. В тайге все затрещало, заухало и послышались тупые удары о землю.
– Так, – сказал Гришаков, – сработала. Больше он ничего не сказал.
Он закурил, провел ладонью по усам и зашагал к обрыву. За ним, ступая в глубокие следы его огромных валенок, молча повалили остальные.
Юрка не мог смотреть на Гришакова, на его гигантскую, твердую, как скала, фигуру, на его стеганку с болтающимся хлястиком, который оборвал он, Юрка, когда взрывник тащил его на себе. Юрка стоял, прислонившись к березе, и плакал. Не было больше ему пути в бригаду, жизнь кончилась. И ни мама, далекая, жалостливая мама, с ее вечными просьбами не простудиться и вовремя принимать еду, ни папа-врач, и теперь советовавший не читать лежа и при недостаточном освещении, – люди, которые жизнь бы отдали за него, – не помогут сейчас.
Юрка вытер рукавом пыльной стеганки лицо и размазал грязь.
Оставалось взять в обогревалке кое-какое барахлишко и уйти в поселок. Юрка невольно поплелся за людьми Слезы все еще застилали ему глаза, и он, не попадая в след, то и дело ступал в целину, спотыкался и, теряя равновесие, размахивал руками. Ноги не слушались его. Скоро по сторонам стали попадаться в снегу глубокие ямы – следы от упавших камней. На многих деревьях были срезаны толстые сучья и ветки. Одна березка стояла без макушки, и где-то отчаянно, до хрипоты орали вороны: видно, в их гнездо угодил камень.
И вдруг Юрка увидел лиственницу, ту самую лиственницу с ободранной корой у комля, где взвалил его на плечи взрывник. Все сучья на одной ее стороне были словно сбриты, а в том месте, в том самом месте, где он хотел укрыться, косо лежала пудовая глыба, взрывом отколотая от скалы.
Что-то раскаленное пробежало по жилам Юрки и обожгло. Сразу высохли слезы. Он стоял и неподвижными глазами смотрел на эту глыбу. А потом вдруг опомнился и побежал догонять своих.
Пакетик ваты
Хлопнула дверь, и в обогревалку, звеня цепью на поясе, кто-то вошел. Зимин поднял глаза, увидел полудетское лицо с мягкими, еще не устоявшимися чертами, вес покрытое мельчайшей каменной пылью – даже брови и ресницы побелели, – и тихонько вздохнул…
Да и как не вздохнуть! Свет не знал более упрямого человека, чем Юрии Щукин, или попросту Юрка, как звали его бурильщики. Он едва ли не самовольно удрал с дорожного участка в его, Зимина, бригаду, и потом пришлось иметь неприятный разговор с начальником участка. «Лучшего моториста переманил!» – возмущался тот. «Да я его первый раз в глаза вижу, – отбивался Зимин. – Сижу как-то в прорабке, врывается какой-то желторотик да с ножом к горлу пристает: возьми в бригаду или пожалеешь! Ну что тут поделаешь? Может, какой головорез… С перфоратором обращается, как с вилкой за столом, здоров как дьявол… Пришлось взять».
Конечно, Зимин сильно сгустил краски, чтоб у него не отняли Юрку: перфоратор тот видел впервые, крепостью мускулов похвастаться не мог, не приставал с ножом к горлу ни в прямом, ни в переносном смысле. Но зато в глазах его горело такое – не возьмешь, век не простишь себе.
Как и многие ребята его возраста, он был дурашлив, нескладен, быстро рос, и его длинные кости не успевали обрастать мясом. Но в этом нескладном мальчишеском теле жила душа возвышенная и героическая, которая жаждала подвигов. В Сибирь он убежал из Витебска, забросал родителей покаянными письмами, и в его судьбу не пришлось вмешиваться милиции. Откуда он знал технику, было загадкой, но он все хватал на лету, и Зимин мало бы удивился, увидев Юрку за штурвалом многоступенчатой ракеты, улетающей на Марс, потому что Юрка Щукин был из породы тех, кто под огнем неприятеля первый переправляется на бревне через реку, прививает себе чуму, чтоб изучить ее, открывает звезды и пишет невиданные книги…
Он засыпал с томиком Джека Лондона – иногда так и не засыпал, читая всю ночь напролет, спорил до хрипоты, хохотал до слез. Он учился в девятом классе вечерней школы рабочей молодежи, помнил великое множество цифр: сколько электроэнергии даст будущая гидростанция в целом и каждая турбина в отдельности, куда пойдет ток, какого тоннажа суда смогут ходить из Байкала в Ледовитый океан, какой высоты будет штормовая волна на новом море…
Он, в сущности, был замечательным парнем, этот Юрка Щукин, да только больно уж упрям. Он, например, никак не хотел работать в респираторе – особой коробочке с ватой, которая с помощью резиновых ремней надевается на лицо и во время бурения предохраняет легкие от каменной пыли.
Увидев однажды, что Юрка бурит без респиратора, Зимин подошел к нему.
– Как работается? – спросил он.
– Ничего.
– Не наелся камня?
– Нет.
– А ну-ка плюнь.
Юрка плюнул на скалу, слюна была густая, темно-серая от пыли.
Зимин сокрушенно покачал головой:
– Плохи дела… На год меньше проживешь.
– Пугаешь все.
– Надо мне тебя пугать. Цементация легких будет, пот что: все капилляры забьются пылью – и капут. Долго не протянешь…
С печальными, испуганными глазами, как подсудимый слушает приговор, слушал Юрка бригадира. И это чуть успокоило Зимина, и он, не жалея красок, расписал всю гибельность работы без респиратора.
– Придется надеть намордник, – вздохнул Юрка и натянул на лицо респиратор.
На следующий день разговор повторился.
– Да не могу я в нем! – плакался Юрка, выключив буровой молоток. – Духотища, дышать печем! – Но после нового разговора покорно надевал респиратор.
На третий день Зимин уже не читал ему популярных лекций, а только пристально посмотрел на Юрку. Посмотрел так, что парень тотчас сунул руку в карман стеганки за респиратором.
А потом… Да, свет не знал более упрямого и неразумного человека, чем Юрка.
И вот сейчас Юрка сидел на корточках, грел перед открытой дверцей большие красные руки и шевелил губами – думал о чем-то. Уж не о том ли, как атомной энергией растопить полюс?
«Обогнал ты многих, – подумал о нем Зимин, – а мама тебе еще нужна. Ой как нужна!»
В обогревалку вошли остальные; начался обед. Ели кто чем богат. Юрка, скупивший на получку половину книжного магазина, вскрыл коробку кукурузных консервов и, черпая ложечкой желтые зерна, смачно ел.
– Юрий Александрович, – раздельно сказал Зимин, – на минуту прекратите обед.
Юрка перестал работать ложечкой.
– Вы опять сегодня ели пыль?
Парень угрюмо молчал.
– Этак через годик вы, можно считать, скушаете камня с нашу скалу.
По обогревалке прошел смешок.
– Ну так вот, Юрий Александрович, говорю при всех: еще раз замечу, что вы работаете без респиратора и дышите этой гадостью, – верну на дорожный участок. Это я вам обещаю.
Подействовало. После обеда Зимин видел, что парень сдержал свое слово. Сам Зимин тоже не любил дышать через респиратор и натягивал его по необходимости – что поделаешь? – и потому очень удивился плутоватому блеску Юркиных глаз. Можно было подумать, что дышать через коробку с двумя слоями ваты доставляет ему величайшее удовольствие.
Зимин быстро спустился к нему:
– Сними-ка.
Юрка замотал головой, что-то замычал под нос и, не выключая грохочущий перфоратор, продолжал работать. Зимин выключил его молоток, но парень сделал рукой протестующий жест: отцепись от меня наконец! Не мешай мне жить! Но Зимин хотел мешать ему жить.
Он крепко взял его за плечи и приказал:
– Сними!
Юрка продолжал упорствовать, и хотя Зимин не был сторонником грубой силы, но с этого мальчишки пришлось сорвать респиратор. Конечно же, круглая железная коробочка оказалась совершенно пустой, и Юрка надел ее только для отвода глаз.
– Ну и глупый же ты парень!
Но Юрку, кажется, не особенно оскорбило неважное мнение бригадира об его умственных способностях.
– Вся вата вышла, – сказал Юрка, – израсходовал.
Это было в субботу, а в воскресенье утром Зимин случайно встретил Юрку в продовольственном магазине. Парень ничего не покупал. Он стоял у окна с девушкой и на весь магазин разъяснял ей принцип полета искусственного спутника Земли: вначале срабатывает одна ступень и отпадает, потом вторая и третья, они-то и доставляют спутник на орбиту, последняя ступень ракеты разгоняет спутник, и он становится равноправным членом семейства планет Солнечной системы.
Девушка была молоденькая, смазливая, и Зимин усомнился в успехе Юркиной лекции.
– Значит, в пять на танцах? – спросил Юрка, вернувшийся наконец на Землю.
Девушка кокетливо тряхнула кудряшками.
Зимин не окликнул Юрку; купив что нужно, он зашагал в аптеку.
На танцы собирались в клубе поселка. В самый разгар веселья в большой зал ворвался Зимин, и вслед за ним вкатились клубы пара. Он был в заиндевевшем полушубке и белых от снега валенках, лицо встревоженно, почти испуганно.
– Юрий Щукин здесь? – громко спросил он.
Умолк аккордеон, танцы прекратились. Зимина окружили парни и девушки – разряженные, надушенные и тщательно причесанные лесорубы, бетонщицы, электрики и водители.
– Юрка, где ты есть? – послышались голоса.
– Он с утра Нюшке голову кружит, – заметил кто-то.
– Чего там такое? – Из толпы к Зимину протиснулся Юрка, держа под руку беленькую девушку с медными капельками сережек, ту самую, которой он втолковывал в магазине принцип запуска в космос искусственного спутника.
– Очень срочный пакет! – Зимин вытащил из карма на какой-то сверток, подал Юрке и исчез так же внезапно, как и появился.
Что было дальше, ему рассказали после.
Дрожащими пальцами стал разворачивать Юрка бумагу. Бумаги было много, она хрустела, рвалась, и нетерпение с каждой секундой возрастало. На Юрку наседали со всех сторон, давили, толкали в спину, дышали в затылок, в уши. Наконец он развернул всю бумагу.
В его руках был упругий пакет гигроскопической ваты.
Раздался хохот, посыпались вопросы.
– А вам что за дело? – остервенело заорал Юрка, хотя сам весь взмок и побагровел. – Отстаньте от меня!
И он внушительно тряхнул своими широкими, но еще не вполне окрепшими плечами.
Вот и все.
Это случилось в воскресенье, а начиная с понедельника, Зимин жил с ним в мире, потому что Юрка был, в сущности, замечательным парнем.
Письмо
«Дорогие мама и папа!
Простите, что неделю не писал. И часа не было свободного. Я перешел на новую работу и первые дни так уставал, что, приходя со скалы, не всегда даже ужинал. Все падало из рук, глаза смыкались, я валился на нары и, не раздеваясь, тут же засыпал.
Уже ночь. Сквозь оконце пашей обогревалки смотрят звезды. На нарах вповалку спит бригада, а я решил написать вам. Не обижайтесь на каракули: стола в нашей избенке нет, пишу на ящике, да и к тому же температура в обогревалке не ровная. Подбросишь в печь дров – хоть с веником парься, а через пять минут руки коченеют от холода. А так как дров осталось не очень много – нужно и для завтрака оставить, – приходится экономить и бросать полешки не столько для тепла, сколько для света: лампу мы не захватили, потому что не думали жить здесь. А теперь решили, что тащиться каждый раз в поселок за пять километров далековато. Иногда ночуем тут, иногда ходим в цивилизованный мир, в заметенные пургой палатки, где горит электричество, есть раскладушки с матрацами, а иногда даже хрипит репродуктор и, если поплотнее прижаться к нему ухом, можно кое-что разобрать. А здесь, в обогревалке, никакого комфорта!
Вокруг такие дикие места, что иногда просто жуть берет. Вчера, например, проснулись мы, протираем со сна глаза, а наш бригадир (о нем я уже много раз вам писал, его зовут Александр Зимин), вставший раньше нас, сказал:
– Сегодня к нам гости жаловали.
– Кто такой? – спросил Андрей, влезая в валенки. – Начальник участка или какой корреспондент?
– Поважнее… – И толкнул дверь.
Я выглянул и что, вы думаете, увидел? Весь снег вокруг обогревалки истоптан следами – небольшие такие, похожие па следы Найды. Я тут же вспомнил нашу четвероногую зверюгу, и мне стало так весело, что захотелось слепить снежок и швырнуть в ее кареглазую мордаху, но ведь не долетит же – шесть тысяч километров…
– Ну как тебе гости нравятся? – спросил Зимин.
– А чего там, – отвечаю, – какая-нибудь охотничья набрела.
– Волки, – сказал Зимин.
Я чуть не сел. И тут же припомнил: всю ночь кто-то дергал и царапал дверь, скулил, рычал и тоскливо выл. Я думал, это ветер, и под этот вой и царапанье как-то особенно хорошо засыпалось…
Да, места здесь первобытные, северные и, может, даже красивее тех, о которых писал Джек Лондон (кстати, вы получили шестой том? Если да – немедленно вышлите). Что-то великое, титаническое и таинственное есть в могучей Ангаре, покрытой, как Ледовитый океан, надолбами торосов, в ущельях ее скалистых берегов, в тайге, молчаливой и грозной, в богатырских сопках, поросших непроходимым лесом… Только теперь понял я, какая у нас безмерная, богатая Родина…
Заморозит, убьет, сбросит со скал слабенького челове-чишку Сибирь; такой, не успев сойти с перрона или пережить ночь в палатке, уже заказывает обратный билет, а другой… Впрочем, не думайте, что я расхвастался и считаю себя бог весть кем. Ничуть не бывало! Ох и неисправимый я, видно, романтик, как много раз говорил папа! Не обижайся на меня и ты, мама, не кляни своего глупого негодного мальчишку, но я твердо решил остаться здесь до конца строительства. Осталось немного, каких-нибудь три года всего. Работа идет полным ходом. На реке, в створе будущей плотины, стоят буровые вышки – здесь вышек столько, сколько в Баку нефтяных, в них установлены бурильные станки, которые выбуривают со дна реки породу для изучения грунта. В тайге поют электропилы и валят гигантские сосны – прокладывают подъездные дороги; плотники из готовых щитов собирают дома, а на реке бульдозеры расчистили ледовую трассу, и по ней, изрезанной траками гусениц, измолотой тысячами колес, без конца перевозят на правый берег продовольствие, строительные материалы, инструмент, горючее… Эх, что здесь будет через пяток лет! Народ в бригаде замечательный, хотя и очень разный. О бригадире уже писал, повторяться не буду: яростный парень! Дядя Коля, наш взрывник, человек, совершенно лишенный чувства страха, ему просто странно и дико, что можно чего-то бояться. Правда, он немного грубоват – сплевывает на пол, как и все сибиряки, вместо «летает» говорит «летат», вместо «большая» – «больша», но, честное слово, в душе у него сидит орел.
Компрессорщик Симакин – тот немного смешон: суетлив, толст, хмур, брюзглив, но машина его работает без отказа, как твой, мама, будильник, и наши буровые молотки никогда не бывают без сжатого воздуха, всегда на полном довольствии, и, кажется, лопни у него шланги – собственные жилы вытащит и будет гнать по ним воздух.
Есть у нас еще такой Андрей, чернобровый молодец, житель местной деревушки; немного спесив и важен, любит задирать, но голос у него такой – Лемешева плюс Козловского за пояс заткнет. Слушаешь его и не наслушаешься. А про работу уже не пишу: красиво работает, изящно двухпудовый перфоратор держит в руках, как тросточку, бур входит в твердую, как сталь, каменную стену, точно нож в хлеб. У меня так не получается.
Работает у нас еще Федор, щеки у него – румянца на всю бригаду хватит. Он у нас пока не то уборщица, не то повар, не то завхоз, не то комендант обогревалки. Очень старательный парняга. Дрова, которые сейчас горят в печке, – его производства. Правда, мне не очень нравится хитринка в его глазах, но, в общем, он ничего малый…
Да, чуть было не забыл последнего бурильщика – Юрку Щукина. Это единственный никудышный тип в бригаде. Мало того, что он ускакал из дому и причинил столько беспокойства родителям, мало того, что он удрал на скалу, он еще, вдобавок ко всему, мечтает получить диплом (или как он там называется) взрывника, а уж потом – университетский. Пусть тогда попробуют не принять его к себе Ленинские горы! И еще должен сказать о вышеупомянутом Юрке: он имеет прескверный характер, и можно объяснить только благородством душ бурильщиков, что они до сих пор не вытурили его из бригады…
Мама, ты спрашиваешь, что за работа у нас?
Привязавшись к веревкам, мы лазаем по скале, сверлим в ней шпуры. Высота не очень большая: если кто сорвется и угробится, пожалуй, можно будет разобрать, кто это: Андрей или Юрка. Потом приезжает взрывпромовская полуторка, привозит бумажные мешки (в Сибири их все зовут кули) с взрывчаткой. Взрывчатка – это только слово страшное. На самом деле это добродушная белая мучица, на воздухе и солнце она желтеет и становится похожей на яичный порошок. Ты помнишь, мама, как я помогал тебе толочь в кастрюле картошку для пюре? Ну вот и сейчас иногда, помогая дяде Коле, я толку в бадье деревянной толкушкой эту самую взрывчатку-аммонит, и это совсем безопасно: в нее можно стрелять, ее можно жечь; взрывается она только от детонации. Потом ею заряжают узкие шпуры или большие, как пещеры, шурфы, вставляют бикфордов шнур с капсюлем-боевиком, поджигают, и…
Ну, вы сами догадываетесь, что дальше. В небе, как ласточки, резвятся пудовые камушки, земля под ногами взбрыкивает, по ушам бьет кулаком грохот, вверх взлетает милый султанчик дыма… Прелесть!
Но вообще-то наша работка считается трудной и вредной. Нам положен особый паек: масло, молоко… Но этот паек, впрочем, мы видим как свои уши. Кто-то исправно кушает его за наше здоровье. И на том спасибо – хоть не пропадает. Много в нашей жизни забавного! Простыни и наволочки подчас не меняются по месяцу, а сажа по сравнению с моим полотенцем кажется белой; и думаете, мы вешаем нос из-за того, что в столовке пятый день одна и та же каша с твердыми, как подошва, битками? Ничуть не бывало! Ходит слух, что снабженцы разыскали вблизи тушу мамонта, в условиях сибирской вечной мерзлоты она вполне сохранилась и может послужить высококалорийным кормом для строителей величайшей в мире ГЭС, и вот мы аппетитно жуем это тысячелетнее мясо… Разве это не весело?
Эх, мамочка-мама! Скверно все-таки ты меня воспитала. Ну, скажи, зачем ты с детства приучила меня питаться три раза в день и только свежими продуктами, спать на белоснежных простынях? Так ли это, в сущности, важно?
До свидания, дорогие!
Крепко-крепко целую. Пишите и не обижайтесь.
Ваш сын Юра».
Юрка подул на руку, встал с коленок и поморщил лоб. Потом быстро вычеркнул несколько строк в конце письма. Расшатывая ящик, он долго водил пером, чтоб ни слова нельзя было прочесть: есть вещи, которые нужно писать не матери с отцом, а еще кое-куда. Юрка сложил письмо, всунул в конверт, лизнул языком кромку с клеем и проутюжил ладонью. Размашисто написал адрес и встал.
Завтра он сбегает в поселок и опустит.
Юрка приоткрыл дверь и вышел из обогревалки. Глубокая черная ночь лежала вокруг. Снег тускло отражал звезды, далекие съежившиеся комочки, едва тлевшие в мировой беспредельности, и казался мертвым, жестко-холодным, вечным. На краю скалы, как занесенные снегом могилы, белели пни срубленных деревьев, уцелевшая сосна раскинула корявые руки, точно их прибили к небу гвоздями, дрогла и молчала. Юрка стоял у двери, и Вселенная дышала ему в лицо. И Юрке вдруг показалось: он первый человек Земли, прилетевший сюда, на эту новую, неведомую планету на ракете. Горючего не хватило, на Землю он больше никогда не вернется, никогда, и его лицо свела судорога, и слезы потекли из глаз…
Сдавленный жалобный вой донесся из тайги, зеленые огоньки зажглись в чащобе.
Юрка вбежал в обогревалку, торопливо закрыл на щеколду дверь.
На нарах спали товарищи. Гришаков, спокойный великан, раскинув громадные ручищи, лежал на спине; под мышку ему уткнулась голова Симакина, маленькая, лысоватая, со спутанными на висках волосами.
На верхних нарах разметались Андрей с Федором, а у края лежал Зимин, прижавшись левой щекой к доске, а правая, с кривым, сморщенным от неудобного положения шрамом, была открыта Юрке. К губам бригадира прилипла пушинка, и, когда он дышал, она то отходила, то прижималась. Небольшая рука его, переплетенная веревками набрякших вен, неподвижно свисала с нар.
Юрка больше и не подумал о волках. Он подошел к печурке, сел на ящик, свесил голову. Вспомнился дом. В семь утра квартира просыпается. Отец, как всегда, после умывания достает из почтового ящика газеты. «Нина, танцуй!» – кричит он, закрывая замок. Дрожащими от нетерпения пальцами разрывает мама его, Юркино, письмо и читает о скале, грязном, как сажа, полотенце и «мамонтовом» мясе… И чем дальше читает она, тем сильнее дрожат ее руки. А потом пойдут бессонные ночи, головные боли, жалобные письма… Неужели так устроены все мамы?
Захотелось курить. Юрка пошарил по карманам – ни клочка бумаги.
Тогда он аккуратно разорвал по кромке конверт, вытащил письмо, развернул, задумался. Потом махнул рукой, оторвал клочок, насыпал щепоть махры, заслюнил, прикурил от полена в печурке и бросил письмо в пламя. Огонь осветил его большеухое и пухлое, поросшее темным пушком лицо подростка.
Скурив самокрутку, Юрка встал с ящика и лег рядом с товарищами.
Он был в такой же, как у них, ватной стеганке, ушанке и штанах, и теперь уже трудно было бы сказать, кто из них два часа скрипел на ящике пером и потом превратил все свои слова в дым.
Анка
Все в бригаде заметили, что с некоторых пор Андрей изменился: стал задумчив, рассеян; иногда спросят у него о чем-нибудь, а он и не ответит: думает о чем-то другом. Зимин хотел поговорить с ним, но все не находил удобного момента, да и стоило ли приставать к человеку с расспросами, если он что-то упорно таит в душе? И Зимин решил подождать.
Скоро он стал кое о чем догадываться. Однажды в сильный мороз бурильщики решили не идти в поселок, а переночевать в обогревалке.
Наутро к ним прибежала бригадирова жена, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, встревоженная, и Андрей сказал Зимину:
– Резвая у тебя жинка, мы поленились тащиться, а она прилетела.
Зимин полез за папиросой:
– На то жена.
Андрей выгреб из печурки раскаленный уголек:
– Не всякая прилетит.
– На такой и не женись. Если не прилетит – это и не жена.
Андрей прикурил и больше не сказал ни слова. Они пошли к скале.
Два буровых молотка сотрясались как в лихорадке в :их руках, и острые буры вгрызались в скалу, кроша и ломая мерзлый камень. Узкой серой струей бежала вниз пыль, вставала облаком, и черные Андреевы брови поседели, а на ресницах Зимина повисли мельчайшие частицы камня. Их стеганки, лица, ушанки, ватные штаны и валенки густо запорошила пыль, и только глаза оставались нетронутыми. Даже ветер, порывами налетавший с Ангары, не мог сдуть эту пыль, так глубоко и прочно въелась она.
Устав держать двухпудовый молоток, Андрей выключил его; выключил свой молоток и Зимин; они сняли респираторы.
– Но ведь все разные, – сказал Андрей. – Другие поспокойней: не побегут.
– Да, есть равнодушные и есть настоящие.
– Знаешь, – сказал Андрей, не глядя на Зимина и поглаживая кожух бурового молотка, – встретил я тут одну. Ничего. Из головы не вылазит. Походили вместе, на коньках по Ангаре покатались. Очень хорошая. Но ведь я, можно сказать, рабочий простой, понимаешь, темнота, как выражается наш Юрка…
– Что, не любит? – спросил Зимин.
– А пойми их!
Зимин заменил вату в респираторе.
– Слушай, – сказал Андрей, – а может, мы сами ищем бог весть что, а на черта? Была у нас в деревне девка: и с лица красавица, и фигура что надо, свадьбу в октябре назначили. А как подошел этот самый октябрь, махнул я рукой, и дело с концом: странно было, что вот она, эта самая Варька, будет моей женой. Взял и не женился.
– И правильно сделал, – сказал Зимин.
– Ас этой все другое.
– Понимаю…
– Знаешь что, Сашка… А может, все это пустяк? Вымыты дома полы, чугун полон щец, печка протоплена, бельишко простирано – что еще надо от бабы?
Андрей натянул на лицо респиратор и включил молоток.
И снова их пальцы сжимали ручки молотков и металл сквозь рукавицы прожигал кожу. Дышали через респираторы, но пыль все равно похрустывала на зубах, щекотала ноздри, набивалась за шею. Серые струи раздробленного камня текли к ногам; с сухим треском стучали буры, и парни, неуклюжие и полуоглохшие, стояли на узком карнизе стены и все глубже и глубже вгрызались в скалу. Когда Зимин на мгновение выключил молоток, чтоб передохнуть и выпрямить спину, ему вдруг почудился женский голос. В ушах еще звенело, и он не поверил себе: вокруг скалы, замерзшая Ангара, откуда здесь быть женщине?
Тем не менее она здесь была.
Она стояла у края скалы, в полушубке, валенках, сером платке, и что-то кричала им.
Не успел Зимин стащить респиратор, как женщина взялась за веревку, ступила через край обрыва и, не привязываясь, по выбоинам спустилась к ним.
– Доброе утро. – Она протянула им руку.
Только сейчас Зимин узнал в девушке Анку Степанову, инженера по технике безопасности. Он пожал ее руку в вышитой крестиками варежке и сказал:
– Прости за серый вид: пудру снять не успели. Анка улыбнулась, стукнула валенком о валенок, сунула руку в карман и бросила в рот несколько кедровых орехов:
– Так… Пояса на месте. А веревки опробованы?
– Да чего там еще, – сказал Зимин, – сама нарушаешь технику безопасности, лазишь не привязываясь, а с нас требуешь.
Анка выплюнула скорлупу:
– Я начальство, мне можно.
– Храбрая какая!
Она бросила в рот новую горсть орехов.
– С вами не такой станешь… Нависших камней много? – Все спустили, – ответил Зимин.
– А вон тот? Да не туда смотришь, левей! – Анка повернула голову Зимина.
– Слазь-ка, Андрюха.
Андрей поспешно бросился с ломиком туда, куда показал бригадир.
Большой камень, выбитый из гнезда, с грохотом покатился вниз.
– Ну вот, так лучше, чем вам на голову, работяги, – сказала Анка. – А сейчас – наверх.
– Это зачем еще?
– Ну полезайте, полезайте!
– А кто бурить будет?
– Это меня не касается. Меня больше волнуют ваши веревки. Что-то они не внушают мне доверия.
– А мы? – спросил Зимин.
– Примерно столько же. Ну, наверх!
Ее лицо разжег ветер. Туго стянутое платком, оно казалось круглощеким, юным, почти девчоночьим.
Парни полезли наверх.
Анка вслед за ними быстро взобралась на скалу, но какой ни была она ловкой и быстрой, Андрей с Зиминым уже успели вытереть свои чумазые лица снегом и готовы были поговорить с нею. Теперь-то они поговорят с ней! Но Анка не выказывала желания говорить. Она стала протягивать через ладонь одну за другой все веревки, внимательно осматривая их, при этом не переставала щелкать орехи.
– Кто у вас самый тяжелый? – внезапно спросила Анка.
Они переглянулись.
– Ясное дело кто – Гришаков, взрывник наш, – сказал Андрей. – Позвать?
– Позови.
– Дядя Коля, сюда!
Из обогревалки вышел Гришаков, сонный и недовольный. Однако, увидев незнакомую женщину, обил с ватных штанов желтоватую пыль аммонита и зашагал к ним.
Анка подошла к корявой сосне, перебросила через толстый сук веревку, один конец привязала к стволу.
– Правда, этот способ примитивный, – сказала она, – и неточно определяет прочность веревки на разрыв, но что поделаешь… Возьмитесь вот за этот конец, подтянитесь раза два-три; если не порвется – попрыгайте.
– Как это – попрыгать? – немного смутился взрывник.
Оба бурильщика прикусили губы, чтоб не прыснуть.
– Попляши в воздухе, – пояснил Зимин, – вспомни, как на свадьбе отмачивал русского.
– Вот именно, – подтвердила Анка. – Я инженер по технике безопасности и…
Этого было достаточно для Гришакова. Он не дал ей договорить и старательно исполнил все, что от него требовалось. Веревки скрипели, стонали, вытягивались, но выдержали.
– Крепкие, – заметил Зимин, – мы себя храним.
– Будете с этого дня привязываться за две веревки. – Анка выплюнула на снег скорлупу и опять побила валенок о валенок.
– Может, погреемся? – спросил Зимин.
– Не возражаю.
Она пошла по тропинке, маленькая, кругленькая, а они, увязая в снегу, – по сторонам.
– Ой, какая тут у вас грязища! – ужаснулась она, войдя внутрь обогревалки.
– Но это уже не относится к технике безопасности, – заметил Зимин.
– Верно, – согласилась Анка, – а то бы я, знаете…
– Знаем, – сказал Зимин. – Тебе палец в рот не клади.
Хотя Анка и не имела права приказывать в обогревалке, ребята всполошились. Срочно отодвигались к стене дрова, выбрасывались банки от консервов, обрывки газет, окурки. В печку натолкали столько поленьев, что едва не погас огонь. Федор с Юркой, лежа на полу, раздували его во всю мощь своих легких. Анка поправила на коленях суконную юбку и присела на ящик. Потом чуть ослабила платок, на ее тонких бровях и ресницах стал таять иней, превращаясь в капли.
– Может, покушаем? – спросил Зимин. Анка сразу встрепенулась:
– Ух, как я проголодалась, ребята!
К ней тотчас потянулись руки: с бутербродом, с пирожком, с банкой кукурузы, с золотистой воблой. Один Андрей сидел на перегородке, отделявшей имущество взрывника, и угрюмо блестел из полумрака влажными черными глазами. Решив над ним подтрунить, Зимин сказал:
– Что же ты, Андрюха, не выставляешь свой деликатес?
– А что у него? – заинтересовалась Анка.
– Картошка, – мрачно выдавил Андрей.
– Это она? – тихонько спросил у него Зимин.
– Нет…
– У тебя есть картошка? – изумилась Анка.
– Угу, – проворчал Андрей.
– Так это ж чудесно! Давай скорей сюда.
Через секунду перед ней на широких, как блюдо, Андреевых ладонях лежала горка крупных черных картошин.
– Божественно! – Анка положила на колени варежки и двумя пальцами вытащила из-под низа самую большую. – Ух, как люблю!
Картошка была печеная, в мундире, и все слушали, как хрустит обугленная кожура под ножом Анки. Пять пар глаз наблюдали, как из-под гари появляется нежно-румяная корочка. Тонкий аромат ее поплыл по обогревалке, защекотал ноздри парней.
Анка разломила картошину пополам и, зажмурив глаза, вонзила в ее белую мякоть зубы.
– Дай-ка и мне попробовать, – сказал Зимин.
– Бери. – Андрей все еще услужливо держал перед Анкой картошку.
– И я не откажусь, – судорожно глотнул слюну Юрка.
– А мне? – пробасил Федор. – И мне за компанию.
Анка ела медленно, ела так, как едят, растягивая удовольствие, самые вкусные кушанья. Ее губы были чуточку выпачканы гарью, на щеке темнело пятно. Кончив есть, она откуда-то из глубин полушубка вытащила зеркальце, ахнула, платочком вытерла губы и щеку, заодно поправила волосы. Потом легко встала, горячей мягкой рукой пожала пять заскорузлых, мозолистых ручищ, улыбнулась каждому в отдельности и всем сразу и, щелкая орехи, по узкой тропинке ушла в глухую тайгу.
Пока Анка не скрылась в чаще, парни стояли у обогревалки, стояли и смотрели ей вслед, а когда она исчезла, одни пошли греться, а другие – на скалу.
– Вот это я понимаю! – сказал Зимин Андрею. – Как тебе?
Андрей ничего не ответил.
– А ты, корявая твоя душа, про вымытые полы да чугун щец с мясом…
И снова тряслись в руках перфораторы и клубилась пыль, оседая на лицах и телогрейках. И снова вгрызались в стену буры, вниз катились камешки и стекал раздробленный в песок камень, пыль хрустела на зубах, дул режущий ветер и над Ангарой плыли медлительные тучи…
Домой шли вместе. Густые сумерки легли на тайгу, на снег, на лица. Загорелась в небе первая, самая храбрая звезда. Андрей весь день молчал. Работал молча и в поселок шел молча. Шел и смотрел вниз, точно прислушивался к скрипучему говору снега. И, только когда они уже подходили к поселку, он прервал молчание.
– А почему она захотела картошку?
– Не знаю, – сказал Зимин. – Любит, наверно…
Андрей грустно улыбнулся краешками губ, но ничего не сказал.
– Слушай, это не она была? – еще раз спросил Зимин.
Андрей уставился в белый истоптанный снег:
– Она.
Иней
Выходя из палатки, Симакин так хлопнул дверью, что дощатый тамбур задрожал, а с брезентовой крыши съехал сугроб снега. Симакин сплюнул и зашагал по улице поселка. Дышал он тяжело; толстые, давно не бритые щеки его тряслись от негодования. Он шел, коротенький, почти квадратный, туго вбитый в стеганку, ватные штаны и валенки, и каждый шаг его, глубокий и скрипучий, каждый взмах руки, по-солдатски откидываемой назад, – все говорило о крайнем волнении.
У водоразборной колонки – это было условное место – его поджидали пятеро.
– Здравствуй. – Зимин снял рукавицу, но компрессорщик и не посмотрел на бригадира, и тот снова натянул рукавицу.
Симакин ринулся вперед, маленький и неприступный, бурно работая ногами и руками.
– Флагман эскадры! – пустил вслед Юрка, за что тут же получил от кого-то тумак в спину и прикусил язык.
Юрка молчал минут двадцать – срок небывалый! Подойдя к пню, на который когда-то наехали сани с компрессором, Юрка не стерпел и ударил валенком по пню:
– Вот где могла быть твоя могила, Симакин…
Звучный подзатыльник – и Юркин язык водворился на прежнее место.
Компрессорщик шел впереди, метрах в пяти от товарищей. Он любил поговорить о политике и всегда ухитрялся где-то доставать свежую «Правду», хотя почта работала отвратительно. Но сегодня Симакин был глух и нем.
Рассвет еще не занялся, но в тайге уже было светло: ее мягко освещал своей нестерпимой белизной снег. Тесной стеной стояли вокруг серебряные от пушистого инея деревья.
– Какой иней! – вдруг сказал Юрка. – Никогда такого не видел.
Все посмотрели на иней. Поднял голову и Симакин. Его рыхлое, опухшее лицо с посиневшим от стужи носом страдальчески сморщилось.
– К черту иней! – выругался он. – Околеешь тут, прежде чем доберешься до скалы.
А когда они все-таки добрались, он, против обыкновения, не зашел в обогревалку, не посидел у печурки, а мгновенно скрылся в будке, где стоял компрессор.
– Чудит чегой-то, – заметил Федор.
– У кого не бывает, – пробасил Гришаков, нарезая ножом на куски черный бикфордов шнур. – Не трожьте…
Между тем Симакин проверил трубы и шланги, протянутые от компрессора к краю скалы, вымел из будки снег, набившийся за ночь сквозь щели. Он сжимал в пальцах березовый веник, а рука его горела, ныла, чесалась. Ею, этой вот рукой, исколотил он сегодня Шурку, сына своего, лентяя, драчуна и врунишку. Он был старшим из пяти детей – двенадцать лет, но ума у него было меньше, чем у двухлетнего Славика. Целыми днями мастерил Шурка из проволоки силки на зайцев и ставил в глухих распадках. Случалось, приносил зайца, а то и двух. Но вчера вечером к ним заглянула учительница и рассказала, что он пишет «тойга», «сабака», что Шурка имеет самое прямое отношение к синяку под глазом у директорского сына Лерки. Как только учительница ушла, Симакин взял зайца за задние лапки, выскочил из палатки и, сотрясаясь от гнева, швырнул в дальний сугроб. Сегодня утром Шурка опять чуть не улизнул из палатки. Симакин поймал его за полу стеганки, втащил назад и… До сих пор ломит правую руку.
– Лукичок, ты не уснул там? – донеслось снаружи. Симакин высунулся в дверь:
– Чего вам?
– Давай воздух.
– Даю…
Он быстро завел компрессор.
Работалось в этот день из рук вон плохо: то в буровые молотки не поступал воздух и приходилось газовым ключом рассоединять и прочищать трубы, то с оглушительным выстрелом с вентиля соскакивал шланг и Симакин голыми руками на морозе водворял его на место. Но, даже когда компрессор исправно тарахтел, Симакин не находил себе места. Закинув руки за спину, он расхаживал возле будки, маленький, толстенький, и Юрка не смог удержаться. «Наполеон перед битвой у Бородина!» – сказал он и отбежал в сторону: у него уже был некоторый опыт.
Во время обеда Симакин совал в печурку поленья и молчал.
– Решил поститься? – спросил Зимин.
– Забыл, – буркнул компрессорщик.
Где уж ему сегодня было просить жену приготовить обед! И не позавтракал даже.
– Держи! – Гришаков протянул кружку молока.
Симакин взял.
Тут же ему дали хлеба, отрезали кусок колбасы.
Но приняться за еду он не успел. Скрипнул снег, и в обогревалку вошел мальчишка в не по росту длинной стеганке и шапке с торчащими в стороны ушами.
На нем были подшитые валенки, большие, высокие, не по ноге, и было странно, что они не соскакивали. Как глянул на мальчишку Симакин, так рука его с кружкой молока опустилась на колено.
– Твой? – спросил Зимин.
– Мой. – По тому, как компрессорщик произнес это, бригадир обо всем догадался.
Шурка подал ему мешочек, затянутый ремешком:
– Мамка велела…
Симакин взял мешочек и дернул ремешок.
Быстрыми глазами Шурка оглядел незнакомых людей.
– Шагай сюда, – Юрка подвинулся на ящике, – к огоньку.
Но Шурка не сел. Он стал ходить по домику, оглядывая грубые нары у стенки, противни для промывания перфораторов, кайлы и кувалды в углу. Увидев за деревянной перегородкой большие бумажные кули, он заинтересовался. Верхний куль был надорван, в нем виднелся какой-то желтоватый порошок. Заметив, что Шурка удивленно уставился на куль, Андрей взял щепотку порошка и, как привередливая хозяйка пробует муку, растер ее в пальцах.
– Хороша? – спросил он у мальчишки.
– А что это такое?
– Разве не видишь? Мучица…
– А на кой она вам? – Шурка недоверчиво улыбнулся.
– Ну и вопрос, – сказал Андрей. – Слушай, Лукич, что это у тебя парень такой малограмотный: спрашивает, зачем мука!
Симакин не отозвался. Он сидел в другом углу и хмуро обгладывал заячью ножку.
– Понимаешь ты, – продолжал Андрей, – эта мука очень питательная. Как намерзнемся да наголодаемся на скале, блинчики из нее на сковородке печем. Пальчики оближешь! Может, угостить тебя? Век не забудешь…
Бурильщики заулыбались.
Особое расположение к мальчишке почувствовал Юрка, сам еще наполовину мальчишка. Он примерил на лицо Шурки респиратор и приказал: «Дыши, пацан!» Шурка засопел носом, задвигал щеками, вырвался из его рук и закружился по обогревалке, заглядывая каждому в лицо. Потом Юрка выклянчил у Гришакова – ох и скуп же был он на «взрывматериал»! – кусочек бикфордова шнура, толстого, черного, с пороховой ниткой внутри, поджег его и держал в руке до тех пор, пока тот, шипя и брызгаясь, не догорел до пальцев, и бросил его на печурку.
Шурка был в восторге.
– Еще! – крикнул он, взмахнув длинными рукавами стеганки.
– Хочешь в классе поджечь? – спросил Зимин.
– Ага! – блеснул глазами Шурка. – Вот смеху будет!
Симакин перестал сосать в своем углу заячью косточку и мрачно посмотрел на Шурку.
– Дядя Коля, – сказал Зимин, – у тебя глина для запыжовки шпуров не кончилась?
– Да осталось немного, – ответил взрывник.
– Давай ведро.
Гришаков подвинул ногой железную бадейку.
– Вот что, – сказал Зимин Шурке, – хочешь быть взрывником? Я так и знал. Так вот тебе задание: сбегай и достань нам глины. Хоть умри, а достань. Понял? Чтобы из пробуренных в скале скважин взрывчатка не вылетала, а ломала камень, их нужно хорошенько забить «огурцами» из глины. Ясно?
– Ясно! – отчеканил Шурка и даже приложил руку к ушанке.
– Выполняй.
– Есть выполнять!
Тут в разговор вмешался Юрка:
– Я ему покажу, где легче брать. У нас с Федором есть свой маленький карьер. Зачем напрасно в снегу копаться? Попробуй узнай, где скала, где земля, а где глина.
– Это он сам решит, – сказал Зимин.
Шурка убежал, захватив ведро, ломик, лопатку и кайлу.
– Ну и парень у тебя, – сказал Зимин, – у меня двое, еще от земли не видно, а выросли бы такими, как твой, – других и не пожелаю…
– Хорош, когда спит, – буркнул Симакин.
– Нет, я не шучу! Ему сколько? Одиннадцать, не больше, а уж видно, что человек… Ну, а если и есть какие грешки, тут уж ты ушами не хлопай, отец. Убедить можно, поймет. Душа у него человечья.
– Ладно уж, чего там… – сказал Симакин, вытирая о бумагу руки.
Бурильщики ушли на скалу, Симакин – к будке. Он еще хмурился, но теперь все вокруг словно изменилось: и ветер не так жег щеки, и компрессор стучал без перебоев, и шланг почему-то ни разу больше не соскочил.
Когда Зимин зашел в домик погреться, Шурка уже убежал на лыжах в поселок, но в ведре у печки оттаивала глина.
Это была отменная красная глина, плотная, клейкая, вязкая, гораздо лучше той, которую брали в своем «карьере» Юрка с Федором: та была с большей примесью песка.
– Добро! – Гришаков довольно пошевелил черными усами, а Симакин почему-то повернулся к ним затылком и скрылся в компрессорной будке.
Домой шли по старой дороге, но Симакин не узнавал местности.
Лес стоял тихий, задумчивый, весь окутанный инеем. Каждую ветку и иголку, каждый случайно уцелевший листок покрыл иней.
И все это было так необыкновенно тонко и хрупко, что казалось – произнеси хоть одно слово, и все исчезнет: иней осыплется и погаснет. И Симакин боялся произнести это слово.
Он шел молча, неслышно, и в душе его творилось что-то новое, странное, словно он впервые в жизни увидел иней.
На закате
Не каждый день бывает такой закат.
Чаще всего солнце уходит с земли незаметно, по-будничному просто, как уходит вечером намотавшийся за день работяга с карьера, лесосеки или автобазы и никто не обращает на него внимания.
Не такой закат был сегодня.
Огромное малиновое солнце садилось за Ангару, в леса и сопки, охватив своим огнем полмира. Зеленоватые облака, плотные, многоярусные, какие можно увидеть только в Сибири, вспыхнули ярчайшим пламенем, нестерпимо резким, тревожным, бушующим. Смотреть на них было больно. Ледяные торосы на реке, громоздкие и по-полярному безмолвные, минуту назад темневшие в сумраке, вдруг зажглись, заполыхали тяжелым пламенем; загорелись белые снега, зашатались от летучего пламени таежные сопки, и даже крутые, обрывистые берега реки, единственно темные в этом бескрайном мире снега, льда и мороза, даже они медленно налились багровым светом.
Андрей, который стоял у самого края скалы и отвязывал от пояса веревку, казался неправдоподобно красным, почти огненным.
– Долго еще ждать? – крикнул он вниз. – Сматывай…
– Я сейчас, минутку… – донеслось откуда-то из-под ног Андрея, из холодного сумрака скалы, не освещенной закатом и казавшейся угрюмой и мрачной.
Там, на узкой каменной площадке, полусогнувшись, стоял Юрка и бурил в скале шпур. Бур упруго бил, крутился, обдавая парня пылью, и все тело его дрожало от коротких частых толчков.
Андрей собрал веревку в кольца.
– Юрка, я пошел.
– Погоди, Андрюха! – опять долетело из-под ног.
Юрка выключил буровой молоток, и вокруг стало удивительно тихо. Только компрессор стучал и гнал по шлангу вниз сжатый воздух. Юрка стащил с лица душный респиратор – на щеках остались красные полоски от резиновых ремней, глотнул свежего воздуха, и у него слегка закружилась голова. Потом отряхнулся от пыли, прикрутил двухпудовый молоток к веревке и, прикрыв ладонью глаза – так ярко полыхал закат, – поднял голову.
– Тащи!
Молоток медленно пополз вверх, вздрагивая на буграх и в расщелинах.
Лезть вслед за ним было опасно, и Юрка терпеливо ждал внизу.
Нельзя сказать, что Юрка поссорился с Андреем, но дружба их в последние дни слегка пошатнулась. Андрей был парень рассудительный, красивый, независимый, знал себе цену, а Юрка был доверчив, горяч. Большими восторженными глазами смотрел он на бригадира, и его привязанность не знала границ. Когда у Зимина гасла папироса, Юрка торопливо лез за спичками; когда бригадир полдня молчал и ходил с насупленными бровями, у Юрки тоже не было никакой охоты разговаривать, а брови его сами по себе сходились на переносье. Видя все это, Андрей как-то сказал Юрке:
– В денщики бы тебе к нему. Сапоги чистить…
Юрка взорвался и наговорил Андрею много такого, чего никогда и не думал про него. С тех пор все и началось. И сейчас Юрка ни за что не просил бы его обождать, но не мог же он один втащить буровой молоток на скалу.
Когда молоток скрылся за краем скалы, наверх полез сам Юрка. Сотни раз подымался и опускался он по этой щербатой от трещин и выступов, знакомой и давно уже не страшной стене. Лез с привычной легкостью и сноровкой, почти не глядя под ноги, заранее зная, где будет выбоина, а где угловатый, криво отколотый взрывом камень. И если б на него смотрели, он, пожалуй, и за веревку не держался бы. Но вокруг не было ни души – Андрей не в счет, – и Юрка на всякий случай слабо касался пальцами веревки, один конец которой был привязан к поясу, а второй – к пню на кромке скалы. Вдруг бугорок, в который он уперся валенком, обломился.
– Ма-а-а! – вскрикнул Юрка и повис на веревке.
Сердце у него бешено заколотилось. Оно билось везде: в груди, в горле, мешая дышать, и даже в каждом пальце. Это произошло так внезапно, что мысли в голове смешались, и Юрка задергался на веревке, не понимая, что случилось. Пришел в себя он от голоса, долетавшего сверху:
– И тебя тащить?
Сердце уже не колотилось в горле и пальцах, а билось только в груди. Юрка подтянулся на веревке, уперся валенком в кривой излом породы, и не прошло и двух минут, как он перекинул ноги через край скалы и очутился наверху, подле Андрея. Все тело горело, саднило, ныло, точно с него содрали кожу, и не потому, что сильно ударился. Коленки он здорово побил (даже ватные штаны не спасли), опухли, наверно, посинели, но эту боль Юрка не замечал. Его прошиб пот, он стоял весь мокрый, точно побывал в воде и, не вытираясь, натянул на себя одежду.
Ах, если б это был кто-нибудь другой, а не Андрей! Да, вскрикнул, и это была чистая случайность, но попробуй втолкуй это человеку, который упрекнул тебя в подхалимстве! Юрка судорожно стиснул челюсти.
Солнце падало на сопки, на тайгу, охватив полнеба живым колыхающимся заревом, сжигая своим нестерпимым огнем сосну, возле которой он стоял: из ангарского ущелья стеной подымалась густая морозная мгла; она клубилась, переслаивалась, наплывала, вспыхивала и гасла в лучах заката.
Юрка вскинул на плечо перфоратор, и они пошли к обогревалке по извилистой тропе мимо пней и кустарника. Впереди шел Андрей, рослый, ладный, с малиновым шарфом, узлом завязанным на голой шее. Ставил он валенки в снег плотно, надежно, перфоратор держал на плече легко и независимо.
За ним, сгибаясь под тяжестью своего молотка, тащился Юрка, долговязый и нескладный, его ноги скользили и разъезжались на узкой натоптанной тропе.
У обогревалки ему вдруг захотелось остановить Андрея, дружески хлопнуть по плечу: «Андрюха, не трепись об этом, ладно? Ты ведь все понимаешь… А то зачешутся у ребят языки, раззвонят по поселку: у Юрки под ногой камушек обломался, а он как заорет на всю Ангару…» Юрка поежился от одной этой мысли, но Андрея не остановил. Просить – значит подтвердить, что он струхнул, да и к тому же еще боится, что все об этом узнают; выходит, он дважды трус…
И, еще тверже сжав зубы, Юрка промолчал и, готовый на все, шагнул вслед за Андреем в обогревалку. Здесь, поджидая их, сидели бурильщики, курили, лениво переговаривались. Зимин ударил ногой по ведру:
– Долго вы ковырялись.
Юрка весь сжался, съежился, вобрал в плечи голову: секунда – и удар обуха обрушится на его затылок.
– Проковыряешься тут, – вздохнул Андрей, – да и знаешь что…
Зимин обернулся к нему:
– Случилось что-нибудь?
Юрка закрыл глаза.
– Вон он, ординарец твой, шпур кончал, ну, я из солидарности и задержался.
Зимин подозрительно посмотрел на обоих.
Когда шагали через тайгу домой, Юрка шел сзади и, против обыкновения, молчал. Обычно он трещал без умолку всю дорогу, задавал вопросы, приставал, когда нужно и когда не нужно, и частенько дело кончалось тем, что его просили немного помолчать.
– Сказал бы чего-нибудь, – прервал тишину Федор.
– Отстань.
Это было единственное слово, которое проронил Юрка за два километра пути. Он весь был в руках Андрея. Кроме презрения к себе, он ничего не испытывал на этой длинной, как пытка, дороге. Но чтоб Андрей не думал, что он собирается подкатиться к нему, задобрить, Юрка смотрел зверем, свирепо и непримиримо; на его лице мрачно выступали скулы, точно он внезапно похудел, губы стиснулись. А Андрей, как нарочно, изводил его. То он громко спрашивал у товарищей:
– А вот если оборвешься и ухнешься со скалы, останешься живой?
То, делая невинные глаза, обращался к бригадиру:
– Саш, а ты давно в последний раз орал с перепугу: «Ма-а-а!»?
Андрей в точности воспроизводил Юркин голос, и все покатывались со смеху.
Все, кроме Юрки. Он шел как во сне. В виски ему кто-то с размаху колотил кувалдой, сперва в правый висок, потом в левый, и он шел и не понимал, почему до сих пор не упадет, не зароется головой в снег. Сосны и березы перед его глазами дрожали и кренились то в одну, то в другую сторону, и ему странно было, как он тащит еще ноги и никто не догадывается, что с ним творится.
Солнце почти совсем ушло за сопки, и вся эта бескрайняя сибирская земля – тайга, скалы, небо, – весь этот огромный и равнодушный мир полыхал и светился, словно его докрасна раскалили на медленном огне. Не каждый день бывает в жизни человека такой закат. Солнце уходило за сопки, и вместе с ним уходило все лучшее, что было у Юрки.
Когда они вошли в поселок, Андрей совсем обнаглел.
– Вот что, ребятки, – проговорил он с таинственным видом и почесал мизинцем бровь. – Хватит молчать, скажу-ка я вам…
– И говори! – вдруг взорвался Юрка, топнул ногой и сжал кулаки. – Все говори! Чего зубы скалишь? Вот иди, стучись в каждую палатку и дом и говори, мне наплевать! Ну? Иди же! – Юрка сотрясался от ненависти, ноздри его раздувались. Он стоял посреди улицы и вдруг почувствовал удивительную легкость во всем теле, точно с его плеч свалился непомерный груз. И никто больше не колотил его кувалдой по вискам.
– Вы скажете наконец, что у вас произошло? – закричал Зимин и сорвал с головы ушанку.
Андрей улыбнулся:
– Как-нибудь.
Юрка махнул рукой, отвернулся и, не попрощавшись, утопая в глубоком снегу, ринулся к первой попавшейся палатке. Тремя прыжками Андрей догнал его, взял крепкими руками за ворот стеганки, легонько встряхнул и повернул к себе:
– Нюни?
На Андрея глядели сухие ненавидящие глаза. Андрей пристально и весело посмотрел в них.
– А ты парень ничего, – тихо сказал он. – Ну, шагай. И Юрка зашагал к своей палатке.
Лишь теперь окончательно понял Юрка, что он спасен. Он сидел в палатке, жадно прихлебывал из алюминиевой кружки кипяток с хлебом и сам не знал, что сегодня на закате он совершил настоящий подвиг, самый трудный за все свои семнадцать лет.
Легендарный петух
Да, Юрка был влюблен в своего бригадира, и лишь однажды пошатнулась его вера в Зимина…
Это случилось в морозный декабрьский день. В обогревалке сидели пять человек и молча ели. Одни молчали, потому что устали и прозябли на скале, другим тоже было не до разговоров: им предстояло через полчаса лезть на эту скалу и хотелось поплотнее поесть. Только потрескивание дров в печурке и дыхание людей наполняли обогревалку.
Внезапно Андрей, задумчиво жевавший хлеб с колбасой, прыснул, уткнувшись в рукав стеганки.
– Ты чего это? – спросил Федор, бросая в печурку дрова.
– Да ничего. Случай один припомнил. Как вспомню, ну, не могу!
– Рассказал бы, – попросил Юрка, трогая мягкий пушок на верхней губе; этот пушок был уже заметен шагов с десяти, но все-таки бриться ему еще было чуточку рановато.
– Можно, с одним только условием: не перебивать.
– Идет, – заверил Юрка, – гробовая тишина.
– Саша, слыхал? – обратился Андрей к Зимину, который сидел на корточках и прикуривал от уголька. – Это относится и к тебе.
– Добре, – сказал Зимин, – валяй.
Андрей довольно потер ладони:
– Было это в Прибалтике, в конце войны. Брала наша танковая часть какой-то там городишко. Встретили ее в предместье немецкие «фердинанды». Головной танк с ходу расстрелял две самоходки, но не повезло ему: третий «фердинанд» засек его и припечатал снарядом. Вспыхнули баки с горючим. Попробовал водитель сбить пламя – не получается. Жженым маслом и краской пахнет. Делать нечего: экипаж полез спасаться. Башенный люк заклинило, так они через поддонный вылезли. Ползут в тлеющих комбинезонах по лужку, а немец поливает из пулеметов: пули свищут, в землю возле рук впиваются. Ползут врассыпную, чтоб попасть трудней было. И вдруг видят: водитель их, совсем еще молодой хлопец, весельчак и плясун, любимец дивизии, повернул обратно и пополз к горящему танку.
«Ты куда? – крикнул командир. – Назад!»
Водитель что-то ответил, но никто не разобрал что. Одни утверждали, что он прокричал «друг», другие – «потух».
«Что он, свихнулся?» – сквозь зубы сказал командир.
Все в обогревалке перестали есть. Даже Федор и тот забыл про печурку, и огонь начал помаленьку спадать, гаснуть. Стужа стала медленно просачиваться сквозь щели в домик, ползать по полу, но никто не замечал этого. Только Зимин крикнул:
– Кочегар, угля в топку!
Но, видя, что от Федора сейчас толку мало, сам принялся швырять в печурку дрова. Швырял он сердито, неаккуратно: железная печурка содрогалась и стонала.
– Да тише ты! – сказал Гришаков. – Мешаешь ведь.
Андрей с загадочной улыбкой рассматривал свои руки.
– Ну вот, а танк уже вовсю, как бочка с керосином, пылает. Дым столбом. Водитель подполз к нему – ив огонь. А экипаж укрылся за бугром, вжался в землю, ждет. Секунда прошла – нет водителя, вторая прошла – нет, третья… Час, кажется, прошел – целый час! – а его нет. У артиллериста слеза на глазах блеснула. Какой парень был, как русскую отплясывал! И всего двадцать лет… Отчаянная душа жила в нем, лоб в лоб вел танк – немец сворачивал. А сейчас, когда война к концу идет… И вдруг из этого пламени выскочил комок огня. Глядят: водитель! Сбил с комбинезона языки и, что-то держа в руке, извиваясь, как уж, быстро пополз к своим. А пули так и свищут вокруг, ноют, ищут, кого бы клюнуть. И внезапно экипаж слышит… Нет, быть не может! Смотрят танкисты друг на друга большими глазами и не верят себе, а в воздухе: «Ку-ка-реку! Ку-ка-реку!»
Что за черт, петух поет! Откуда?
И тут только увидели танкисты, что ползет водитель не один, а с петухом. Держит его за ножки в вытянутой руке и ползет. Гребешок у петуха закинулся набок, разноцветный хвост развевается на ветру, перья воинственно распушились. Снаряды в танке рваться начали, а петька закидывает головку и, разевая клюв, орет. То ли с перепугу, то ли оттого, что воздуха свежего хватил. Артиллерист стукнул себя по лбу:
«Так это ж наш танковый петька!»
И все вспомнили: этого петуха водителю поднесла старушка за то, что он починил ей ручную мельницу. Вначале командир танка ругался: ведь это же явное несоблюдение устава – из боевой машины «Т-34» курятник устраивать. Но ребята уломали его. Вот и жил этот петух в танке, в особом ящике, и даже лично участвовал в нескольких военных операциях.
«Слушай, – сказал командир танка, рукояткой нагана роя землю, когда водитель приполз в обгоревшем комбинезоне, с ожогами на лице, – у тебя голова на плечах или на каком другом месте?»
А водитель поглаживает петькин гребешок и отвечает…
– Хватит трепаться, – раздраженно сказал Зимин, – скоро смеркаться начнет. – Он шумно встал, взвалил на плечо буровой молоток.
– А уговор, – напомнил Андрей, улыбаясь, – забыл? Зимин толкнул ногой дверь и вышел в стужу. Но никто в обогревалке и не шевельнулся.
– …А водитель и отвечает: «Не хочу я фрицам, товарищ младший лейтенант, ни петуха, ни петушиного жаркого оставлять». Хотел еще что-то сказать, да все схватились за уши: «Ку-ка-реку!»
Юрка вздохнул и поглядел на бушующий в печке огонь:
– И есть же такие на свете… А я бы, наверно, не смог.
– Дурень! – коротко бросил взрывник.
– Кто дурень? – Юрка со скрипом повернулся к нему вместе с ящиком, на котором сидел. – Тоже мне нашелся… Заткнись! Это, может, почище всего… Читал, как Тараса Бульбу сожгли из-за трубки? Ляхам оставлять не хотел…
– А этот – петуха? – насмешливо спросил Гришаков. – Анекдот какой-то.
– Ну, петуха! Дело не в петухе. Он бы спас и…
– Дурень! – повторил взрывник и надел на черный кусок бикфордова шнура капсюль с гремучей ртутью.
Пока Юрка, размахивая большими красными руками, разгоряченно кричал об отваге и доказывал, что Гришаков, в сущности, трус, Андрей за обе щеки уплетал бутерброд. Кончив есть, он вытер губы и сказал:
– А вы знаете, кто был этот водитель?
Все насторожились. Гулко потрескивала печка, над крышей ныл ветер, из-за стенки донеслись неслышные до того шаги компрессорщика Симакина. Все выжидающе смотрели на Андрея.
– Зимин, – сказал он.
В обогревалке стало отчетливо слышно дыхание каждого.
– Бригадир? – крикнул Юрка, бледнея.
– Он самый. Только тогда он был моложе.
– А ты откуда знаешь? В одном танке воевал с ним, что ли? За мамкину юбку небось держался тогда.
– Я с его товарищем жил в одной палатке… Целый месяц потом во всей дивизии только и было разговоров про этого петуха. Многие-то и фамилии Сашкиной не знали, а говорили: «Ах, это тот, что петуха из горящего танка вытащил». Да и про всю дивизию говорили: «Ах, это та, где танкист петуха под огнем спасал…» Словом, легендарным петух тот стал.
– Брешешь ты все! – сказал Юрка.
– А ты иди спроси у него… Иди спроси.
– И спрошу! – упрямо сказал Юрка. – Сегодня же спрошу!
Через десять минут бурильщики стояли на краю скалы, отвесно падавшей к Ангаре, и, пожимаясь от ветра, привязывали к кольцам верхолазных поясов веревки. К ним подошел Зимин. Лицо у него было очень серьезное, глаза смотрели холодно и жестко. Его просто нельзя было узнать.
– Саша, – чуть не бросился к нему на грудь Юрка, – скажи, это правда про петуха?
Но голос его осекся. Зимин так посмотрел на него своими ясными серыми глазами, что все слова будто примерзли к языку.
Бригадир взял в руки веревку, один конец которой был привязан к пню, а другой – к Юркиному поясу.
– Почему за веревкой не следишь? – спросил он. – Видишь, о край скалы перетерлась. А вон еще. Это, верно, камнем во время взрыва рассекло.
– Чепуха, – сказал Юрка и жестом отчаянного парня сдвинул на затылок ушанку, – на ней и слона опустить можно!
– А пока что ты не слон… Эй, Федор, у нас есть запасные веревки?
Федор, коловший у обогревалки дрова, крикнул, что запасных веревок у них нет.
– Не пущу, – сказал Зимин. – Отвязывайся.
Юрка застонал, бросился уговаривать его, что с ним ничего не случится. Он клялся и божился, что веревка прочная и ему ничуточки не страшно, что вообще они привязываются зря и он готов спорить на месячную получку, что может преспокойно работать без веревки…
Зимин молчал и, казалось, сочувственно слушал его, и Юрка уже был уверен, что с этой минуты только начинается их настоящая дружба. Но Зимин спокойно выслушал его до конца, потом вынул из кармана складной нож, перерезал веревку в трех местах и пошел к обогревалке.
В Юркиных глазах забегали слезы.
– Ты брехал, Андрюха, – дергающимися губами проговорил он, – ты все брехал про него! Не стал бы он этого делать…
– Дуралей! – ласково сказал Андрей и надвинул Юрке на глаза сбитую на затылок ушанку. – Ничего-то ты еще не понимаешь. Ничего… А между прочим, бриться тебе уже пора… Пора бриться, слышишь?
И, сказав это, Андрей кашлянул, взялся за свою веревку и полез по скале вниз, полез туда, где задувал пронзительный ветер и в узких расщелинах тускло мерцал снег.
Глыба
Федор вздрогнул и чуть не угодил топором по ноге: за спиной послышались легкие и быстрые шаги. Он знал, кто так ходит. И знал, куда сейчас его пошлют.
– Бросай топор, – сказал Зимин, – там Юрка в сосульку превратился.
Федор вонзил в кругляк топор и разогнул спину:
– На скалу?
– Да.
Вот и случилось это. Скала… В деревне, где жил он до стройки, не произносили этого слова: там не было скал. Оно встречалось в хрестоматии по литературе девятнадцатого века, над скалами обязательно реяли орлы, под ними клокотало южное море, и они гордо и неприступно высились в тумане. Это была не такая скала: бурая, угрюмая, отвратительная, где ветер режет лицо и леденит кровь, где жизнь человека висит на веревке в два пальца толщиной… Он делал все, чтоб не лезть на нее: добывал дрова, варил обед, починял обогревалку, но вот за ним пришли…
– О чем же речь? Я готов! – сказал Федор, и враждебно посмотрел в глаза бригадиру, и, вдруг испугавшись, что не смог спрятать своих чувств, расплылся в улыбке: – Докторский сынок, взяли на свою шею…
– А там, знаешь, чуточку холоднее, чем здесь.
– Ерунда! – отрезал Федор.
– И давай поторапливайся! – Зимин стал собирать в охапку поленья.
В голосе бригадира он чувствовал насмешку: хватит колоть дровишки и возиться у печки, полезай-ка и ты, братец, на скалу. Больше Федор не решился поднять на Зимина своих глаз. Он в этот миг ненавидел все: и багровый рубец на лице бригадира, и обогревалку с печуркой, у которой будет греться сейчас Юрка, и эту мерзлую, глухую, забытую богом Сибирь.
У края скалы посиневший от стужи Юрка отстегивал верхолазный пояс. Рядом торчал в снегу ломик и валялась веревка. Вчера был большой взрыв, и бурильщики с утра лазили и сбрасывали вниз слабо державшиеся камни и щебень.
Передав Федору пояс, Юрка заплясал на снегу, выбивая зубами дробь, и стал усиленно дуть то в одну, то в другою рукавицу.
– Висячих камней много? – спросил Федор.
– Есть… Пяток отправил вниз. – Юрка махнул длинной рукой, вылезающей из рукава стеганки.
Худоба… В чем только душа держится! Будь он покрепче и поупитанней, не велел бы бригадир ему, Федору, бросить топор у обогревалки и не погнал бы на эту скалу. И вдруг Федору захотелось ударить, обидеть Юрку.
– Дохлятина! – сказал он, потуже затягивая пояс.
– Зато ты разъелся… Мурло!
Это ему говорил Юрка, шумливый и безобидный сопляк! У Федора сжались кулаки.
– Может, на твоих харчах?
– Может…
Федор бросился на него, но Юрка отскочил, показал язык и, хлопая рука об руку, побежал к обогревалке. Федор сплюнул, поглубже натянул ушанку и завязал у подбородка тесемки. И опять сплюнул. Он думал, они хоть благодарны ему за все его заботы, а выходит, они – этот Зимин, Юрка, Андрей и Гришаков – ненавидят его и держат камень за пазухой…
Прежде чем спускаться, Федор проверил веревку: весил он немало. Выдернув ломик, подошел к краю пропасти. Внизу, далеко внизу, так далеко, что и посмотреть страшно, смутно белели торосы, льдины, поставленные на ребро ледоставом, и валялись отколотые взрывом камни. И они, эти торосы и камни, вдруг стали двоиться, троиться в глазах, шевелиться, плыть.
Федор отвернулся, закрыл глаза. Точно так было и в первый раз, когда бригада, прорубившись сквозь тайгу, вышла к берегу и он глянул вниз. Но тогда было еще хуже, а сейчас он немного привык.
Федор встряхнул головой и опять посмотрел. Теперь все было неподвижно и прочно.
Он подобрал веревку и начал осторожно спускаться по скале, ставя ноги на уступы. Прежде чем сделать шаг, Федор, крепко держась за веревку, долго пробовал одной ногой уступ и, только убедившись, что все в порядке, переносил на него и другую ногу. Откуда-то справа доносились удары ломика, там работал Андрей, и это придавало Федору уверенность. Вдоль скалы с бешеной силой свистел ветер, выдувая из расщелин снег, сек лицо ледяной крупкой, мешал дышать. Он старался держаться так, чтоб ветер бил в плечо и спину.
Внутри него все напряглось, в висках, туго стянутых ушанкой, стучала жилка, пальцы ног занемели. «Дурак, какой дурак! – шептал он, стараясь не смотреть вниз. – В два пальца веревка… Сдохнешь ни за хвост собачий, и не вспомнит никто…»
Захотелось курить. Выбрав поудобней уступ и не отпуская веревки, Федор кое-как достал пачку, прижал ее подбородком к груди и вытащил свободной рукой папиросу. Но ветер сломал ее, в зубах остался один мундштук. Федор выплюнул его, выругался и больше не пытался закурить.
Косматая, звериная, вся белая от инея тайга подступала к скалистым берегам Ангары, великой и безмолвной, закованной в толстый торосистый лед. Это безмолвие, тяжелое и холодное, давило его своим величием и дикостью. До чего же она огромна и равнодушна, Сибирь! Как иголка в стоге, теряешься в ней. Хоть всех людей земли пересели сюда, и то пустынной и глухой будет Сибирь… И до чего же одинок и не нужен здесь он, Федор, с этим жалким ломом и веревкой!
Федор глянул на Ангару, и опять в его глазах зашевелились грани вздыбленных торосов. Он плотней прижался к скале, закрыл глаза и переждал минуту. Нет, лучше не думать ни о чем. Мысли к добру не приведут. Вдруг ветер донес до него обрывок песни:
– «Хороша была Танюша…»
Пел Андрей. Ему все трын-трава. Бегает чуть не каждый день к своей Анке, Анке Степановой, инженерше по технике безопасности. Хороша девка – ничего не скажешь. Федор сразу открыл глаза. Больше голова не кружилась. Он полез дальше, помаленьку отпуская веревку и прилаживая ногу то в кривую трещину, то на обледенелый бугор. Наконец он достиг места, где вчера произвели массовый взрыв. Здесь горная порода – диабаз – отчетливо выделялась на темно-бурой скале огромным свежим пятном.
– Андрюха, греться! – донеслось сверху. – Давай мне…
Федор глянул вверх. На фоне белых облаков у края скалы чернела маленькая фигурка Зимина. Руки, ноги и грудь Федора опять стали наливаться тяжелой и горькой злобой: он, он, этот человек, погнал его сюда, а теперь пришел надзирать за ним. Будь он трижды проклят! Всё шуточки да прибауточки, беспечный и легкий – таким он кажется этим дуракам. А погляди в глаза ему – жмот. Недурненько устроился. Получает по седьмому разряду, да еще за бригадирство. Этак ему рубликов сто с лишним за день набегает. В месяц четыре косых… Ничего. Есть с чего шутить и веселиться, бегать и мерзнуть на ветру. А что он, Федор, имеет с этой скалы? Едва ли две тысчонки в месяц отвалят…
На своих руках, затылке, спине чувствовал он взгляд Зимина, насмешливый, шершавый.
К черту все! Он стал решительней спускаться по обледеневшим уступам – и, странное дело, так лезть было легче: скользкие бугры держали подошвы валенок, словно на них были шипы. Вот первый подозрительный камень криво торчит наружу. Федор ударил по нему ногой: камень шевельнулся. Тогда он нашел трещину и стал остервенело бить в нее ломиком. Острые брызги долетали до лица, секли щеки, но Федор продолжал бить. Взгляд Зимина еще жег его руки, и он рубил ломиком и в такт ударам шептал: «Смотри, смотри, жмот, сто с лишним мы не получаем, но тоже кое-что умеем делать…»
Наконец он вставил ломик в раздавшуюся трещину, нажал, и камень покатился вниз.
Чтоб передохнуть, Федор стал провожать его глазами. Соскочив на лед, камень с протяжным стуком запрыгал по Ангаре, круша на своем пути сугробы, и врезался в гряду торосов.
– Видал? – с угрюмой усмешкой спросил Федор. – Только дрова могу рубить? – Он опять взялся за ломик.
Одни камни вылетали из своих гнезд с первого удара, другие сидели прочно, и он оставлял их.
Впереди нависла огромная, тонн на двадцать, глыбища. С мрачным вызовом, по-бычьи глядела она своим широким лбом на Федора: а ну-ка, сунься! Он внимательней посмотрел на нее. В самом деле она страшно похожа на бычью голову: вон бугры бешено выпученных глаз, вон холодный раздувающийся нос, вон чуть отвисшая могучая челюсть. Того и гляди, замычит сейчас и, наклонив башку, бросится на него!
– А в Ангару не хочешь?
Федор подобрался поближе, оглядел ее.
Сидела глыба, как показалось ему, намертво, и в ее бычьей морде, в каждой ее морщине и складке застыла свирепая гордость: мощный взрыв не смог отколоть ее и унести вниз, и она все еще торчит из скалы, и попробуй сдвинь ее с места, выгони отсюда!
От глыбы веяло стужей, холод проник под полушубок, прожег брезентовые рукавицы; кончики пальцев мучительно заныли. Федор едва удерживал тяжелый ломик.
Трещин вокруг глыбы он не обнаружил. Тогда, придерживаясь за веревку, он скользнул под глыбу, выбрал узкий карниз для ног и приблизился вплотную. Глыба тупо смотрела ему в глаза, едва не касаясь лица. «Под тебя, пожалуй, килограммов десять взрывчатки нужно», – подумал Федор, выпрямился и двинул глыбу плечом. И вдруг его облил горячий пот: глыба шевельнулась и плотно прижалась к плечу. Нет, он не чувствовал ее многотонной тяжести, но она тесно придвинулась к нему.
Его охватил ужас. Перед глазами все поплыло. Он стоял, боясь дохнуть, и ощущал, как по спине течет пот, как от гулких ударов сердца сотрясается все тело и, казалось ему, вся скала. Но он стоял неподвижно, точно сам был куском этого дикого камня. Потом голова прояснилась, мысль заработала четко. Он все понял: глыба едва держалась на нескольких точках опоры, он задел ее, глыба сошла с одной из этих точек, и он сам стал этой точкой.
Решение пришло сразу: надо мгновенно отпрыгнуть в сторону.
Федор выпустил из рук ломик, покрепче взялся за веревку и стал потихоньку поворачивать ступни ног вправо. Незаметно для себя он чуть сдвинул корпус, и глыба еще плотнее прижалась к нему. Теперь держать ее было просто тяжело. С беспощадной ясностью понял Федор: никуда не уйдет он от этой бычьей морды, она раздавит его так же легко и равнодушно, как сапог давит в тайге ягодку клюквы…
Он стоял, прижавшись к ней, и чувствовал, как по телу бежит уже холодный пот. Уйти нельзя, это ясно. Если б он находился сбоку, можно было б попытаться отпрыгнуть, а то ведь он стоит посередине глыбы.
А где-то там, за шесть тысяч километров отсюда, может, идет сейчас мать от колодца с ведрами на коромысле и смотрит на дорогу: не видать ли почтальона? Да, письма еще будут приходить, он недавно отправил два, одно за другим… Снегирь раскачивается на рябине под окном родительской избы… Председатель, завидев мать у свинарника, щурится: «Ну как там твой бегун, Дарья?» – «Справно, не жалуется, заработки хорошие…» Поземка метет по деревне… Могилы на кладбище, как сугробы, и черный крест на дедовой могиле опять накренился, и на нем сидит, чистит клюв злая черная ворона… И вдруг ворона взлетела с креста. Кто испугал ее?
– Ф-е-е-едор! – донеслось откуда-то из страшной дали и замерло.
Он очнулся. Надо отозваться. Немедленно отозваться! Но он и рта раскрыть не мог, так напряжено было все тело. Казалось, раскрой он рот – невольно сдвинешься, и глыба навалится еще тесней. Она и так давила все тяжелей, все невыносимей, и он с каждой минутой дышал учащенней, упираясь руками в шершавый камень.
Голос раздался ближе.
– Здесь я, зде-е-есь… Помоги-и-и… – отозвался Федор, но и сам не услышал своего голоса. Он даже не прошептал эти слова, а только слабо шевельнул пересохшим языком и губами, а может, эти слова лишь промелькнули в его сознании, и ему показалось, что он прошептал их. Легкий шорох скользнул где-то рядом – повернуть головы Федор не мог.
– Чего не откликаешься? – услышал Федор и увидел перед собой Зимина.
Ничего сказать Федор не мог, только несколько раз беззвучно пошевелил он губами. Глыба все сильней давила на плечи, коленки занемели, опухли; вот-вот подогнутся. Странная тишина, тяжелая, острая, пахнущая больницей тишина вошла ему в уши, заложила их и стала медленно растекаться по телу, наполнять веки, тянуть их вниз. Он понял, что теряет сознание. Но вдруг в этой сонной, в этой последней тишине раздались гулкие, как взрывы, слова:
– Федор, слушай меня… Ты слышишь? Сухие губы Федора чуть шевельнулись.
– Я возьму камень, а ты, когда я скажу, уходи. Вниз и в сторону. Осторожно уходи… Не задень… Ты понял?
Федор моргнул и почти тотчас ощутил на согнутой, почти сломанной своей шее теплое дыхание.
– Давай… – прошептал возле самого уха голос. – Ну?
Федор стоял ни жив ни мертв: стронься хоть на миллиметр – глыба сорвется и мгновенно раздавит его.
– Уходи, – напряженно повторил голос. Федора словно прибило к скале.
– Пошел! – закричал Зимин.
Млея от ужаса, Федор оторвался от глыбы и почувствовал невероятную, ошеломительную легкость.
Глыба не давила, не надвигалась, не преследовала, она оставила его в покое.
Судорожно сжимая обеими руками веревку, он опустился еще и отпрыгнул в сторону. Его круглое, краснощекое лицо залила бледность. Оно как-то все обвисло, перекосилось, а губы мелко дрожали. Он глянул со стороны на эту глыбу, широколобую, тупую, дикую, и увидел под ней маленькую тонкую фигурку человека в ушанке, стеганке и валенках, с блестящими кольцами на поясе. Она, эта слабая, беспомощная фигурка, удерживала многотонную глыбищу.
И когда Федор подумал, что минуту назад он стоял на этом же месте, к горлу подступила тошнота и перед глазами закачалась скала, и эта глыба, и Ангара, и он, чтобы не упасть, припал к качающейся стене.
– Саша! – вырвалось у него. Он впервые назвал бригадира по имени.
Нет, тяжесть не отпустила Федора, с новой силой давила она на него, сжимала, сплющивала, и не было от нее спасения.
С замирающим сердцем увидел он, как бригадир медленно повернулся лицом к глыбе, удерживая ее грудью и руками. Потом… Потом произошло что-то малопонятное и неправдоподобное. Зимин стремительно оттолкнулся ногами от скалы, очутился в воздухе и, мгновенно подтянувшись на веревке, оказался над глыбой, а она прошла под ним и, увлекая водопад камней, загрохотала вниз. Зимин ударился о стену и повис на веревке. «Жив ли?» Еще мгновение, и он зашевелился, уперся валенками в скалу и, перехватывая руками веревку, полез вверх.
Когда Федор, ослабевший и мокрый, еще не поборов дурноту, кое-как взобрался на скалу, бригадир отвязывал от колец веревку. На его лбу вспухли две большие шишки, левая щека была рассечена, и из нее на снег текла кровь.
Все перевернулось внутри у Федора.
– Саша…
Он хотел еще что-то сказать, но голос осекся.
Зимин отвязал веревку, кинул на землю и приложил к щеке горсть снега.
Когда снег набух и стал весь красный, он бросил мокрый, с отпечатками пальцев комок на землю и взял новую горсть.
– Пурга будет завтра, – сказал он, – посмотри на закат.
Но Федору не было дела ни до неба, ни до пурги. Он подошел к бригадиру, не зная, что делать, что сказать, куда деть свои большие ненужные руки.
Зимин, прижимая к щеке горсть снега, пошел к обогревалке, а Федор остался на краю скалы. Он смотрел вслед Зимину, и впервые за два года Сибирь не показалась ему такой холодной и неуютной.
Скала и люди
Два человека спят на дощатых нарах, а один сидит на ящике и смотрит в железную печурку. Гудит пламя, дрова быстро чернеют, превращаясь в уголь и пепел. Человек всовывает в дверцу новые смолистые поленья, и они мгновенно сгорают. Но зато в обогревалке тепло, и никак не скажешь, что здесь Сибирь, и спящим на досках, наверно, снятся хорошие сны.
Человек сидит у печки и смотрит, как клокочет огонь и на поленья набрасываются языки, то синие, то желтые, то красные. А за тонкими стенками обогревалки стонет ветер, точно он промерз, и дергает дверь – тоже хочет погреться у печки. Временами ветер доносит приглушенный стук и треск: это его товарищи с тяжелыми буровыми молотками висят на скале и окоченевшими руками сверлят в твердом камне шпуры для аммонита. Через несколько лет здесь подымется ГЭС. Ангара хлынет в турбины, по берегам раскинется город с асфальтированными улицами, и побегут по ним троллейбусы, в скверах вспыхнут светильники, а на перекрестках будут продавать мороженое и газированную воду. А сейчас…
Бездомный ветер рвет дверь обогревалки, заваленной снегами. Двое мужчин в ватной одежде раскинулись на грязных нарах, а третий сидит у печурки и неподвижно смотрит в огонь.
Он без ушанки. Лицо у него худое, с шершавой кожей, с косым шрамом на правой щеке, волосы свалялись, как войлок. Он еще молод, но оттого, что он задумался, вдруг откуда-то понабежали морщинки на лоб, под глаза, и кажется, что он не так уж молод: много пожил, многое видел. Он и вправду не очень молод: тридцать три. Он сидит сгорбившись, невысокий, крепкий, в расстегнутой телогрейке, сидит и смотрит, как кипит, клокочет, мечется в печурке огонь. И вдруг огонь превращается в костер на берегу Днепра: пламя и закопченный котелок на проволоке и запах ухи заполняют обогревалку. Человек смотрит в огонь, и внезапно пол под ним начинает вздрагивать и сотрясаться – танк мчится вперед, и его гремучие гусеницы переваливаются через бугры, канавы, кюветы, окопы, и он, пригнувшись, сидит за рычагами. Горят русские города, как ворохи сена, пылают села, ветер раскачивает потемневшие трупы повешенных у вокзала. Стелется дым, черной гарью оседает на поля, на снега, на мокрые лица, на бинты солдат. Огонь ползет по стране, ползет по лесам, перехлестывает реки, и вот он уже подымается по ступеням рейхстага, шатает над городом огромное густое зарево…
Человек смотрит в печку. Возле него спят двое товарищей, крепко спят, спят, пригвожденные к доскам. Ему не спится. Он сидит и слушает, как с Ангары ветер доносит треск буровых молотков, и думает о них, надежных парнях, которые заскорузлыми ручищами, как слепого медвежонка, берут за холку Сибирь. А огонь в печурке гудит, поет на все лады, клокочет, тепло растекается по телу – до утра сидел бы так, и смотрел, и грелся, и думал…
Вдруг распахивается дверь, и в домик вместе с клубами пара с грохотом входят трое мужчин в ушанках и стеганках, перетянутых верхолазными поясами. Они все в инее, в каменной пыли. Шаг у них тяжелый, усталый, скрипучий – шаг рабочих людей.
Человек, сидевший у печурки, поднимается, натягивает на свалявшиеся волосы ушанку, запахивает телогрейку. Двое спавших на нарах встают, протирают кулаками глаза и прыгают на пол. И трое мужчин захлопывают за собой дверь и уходят в жестокий мороз, в теснящий дыхание ветер. Они идут к громадной дикой скале, нависшей над Ангарой, – здесь будет дорога к будущей плотине, – и только робкий сизый дымок, вьющийся над трубой домика, напоминает им о тепле и уюте, о том, чего вдоволь будет у людей, которые придут сюда после них. А те трое, что пришли из стужи, расстегивают телогрейки и подбрасывают в печурку дрова.
Они сидят у огня, слышат, как ветер дергает дверь и временами доносит стук буровых молотков, и они думают о тех, кто сейчас на скале…
1957
Кешка
Кешка лежал на животе, уперев локти в песок, курил и задумчиво смотрел на спокойную синеву Байкала. На море был полный штиль – ни всплеска, ни морщинки, и вода казалась тугой, неподвижной, словно она, как и Кешка, глубоко задумалась о чем-то. Рядом сидели двое мальчишек и ожесточенно спорили, пустят ли атомный ледокол на Байкал. Юра, сын учительницы местной школы, тонкий, вертлявый мальчонка, утверждал, что с Байкала хватит и одного старого ледокола «Ангара», который сейчас ремонтируется на судоверфи в поселке Лиственничном, что Байкал – это не Ледовитый океан, где нужно круглый год проводить через льды караваны судов.
Юра позапрошлым летом приехал с матерью из Батуми, и это небольшое сибирское море после огромного Черного моря никак не казалось ему достойным того, чтоб сюда пускать сверхмощный атомный ледокол.
Зато Тимоша, сын рабочего с золотого прииска, здесь родился, был исконный байкалец и считал, что Байкал – едва ли не самое большое и важное море в стране. И то, что с ним не был согласен этот тонконогий насмешливый мальчонка, которого трудно переспорить, обижало и злило.
– А омуля жрать любишь! – крикнул вдруг Тимоша, сжимая кулаки: все мирные доводы были исчерпаны, и ему захотелось хорошенько стукнуть приятеля по лбу.
– Люблю. А что?
– А то, что и сюда пустят ледокол!
Юра завалился на спину и, как клоун в цирке, вскинул обе ноги.
– Омуль и атомный ледокол – нет, это здорово! – смеялся он, дрыгая ногами.
У Тимоши побледнели уши. На его широком лице резко проступили веснушки.
– Кешка, ведь правда пустят?
– Когой-то? – спросил тот, не поворачивая головы.
– Атомный ледокол.
– Держи карман шире!.. – Кешка сплюнул на песок.
Он был равнодушен к этому спору. Он по-прежнему лежал на животе и курил папиросу медленными, экономными затяжками, стараясь растянуть удовольствие.
Кешка весьма смутно понимал, что такое атомный ледокол, и уж совсем не мог понять, зачем он нужен на Байкале зимой, когда вся жизнь замирает. Кешка не привык мечтать о чем-то неясном, далеком, несбыточном. Сейчас он, например, думал о том, что скоро начнется перелет кедровки – темной, в светлую крапинку птицы, очень глупой и вкусной, – и нужно сегодня же приготовить хозяйство – починить рогатки, насобирать на берегу мешочек каменных круглячков: они летят, как пули, стремительно и точно – редкая кедровка увернется… Мысли о кедровках были ясны и ощутимы для Кешки, как эти каменные круглячки, но как можно думать о том, чего даже и не представляешь?
Кешка был костист, коренаст и неописуемо рыж. Ветерок слегка шевелил его длиннющие, с полгода не стриженные кудри. Его шея тоже густо заросла, волосы воинственно торчали вокруг ушей и почти скрывали их, а макушка походила на рыжий водоворот. Его крошечный – пуговкой – нос драчливо смотрел вверх, и толстая верхняя губа оттопыривалась, обнажая крупные крепкие зубы, которые с необычайным проворством раскусывали кости, а если нужно было, вытаскивали из досок гвозди не хуже клещей. Левый глаз его сильно косил, и трудно было установить, куда он смотрит.
Между собой поселковые мальчишки звали его Кешка Косой. (В Сибири почти каждый пятый человек – Иннокентий, и в поселке было шестеро Кешек; и чтобы их не путать, каждый имел кличку.) Но называть его так в глаза мальчишки боялись: Кешке стукнуло четырнадцать лет, но кулаки у него были вполне взрослые. На его худом крепком теле болтался замусоленный и заплатанный офицерский китель, с которым он не расставался круглый год, непомерно большие штаны от рабочей спецовки и огромные брезентовые туфли с бечевками вместо шнурков.
И вот сейчас он лежал на байкальском берегу и медленно курил. Вопрос о ледоколе его не волновал.
– Спрячь! – послышался шепот Тимоши.
Похрустывая песком, к ним подходила Софья Павловна. Она была прямая, легкая, как девушка, в аккуратном коричневом платье с белым воротничком и большим узлом волос на затылке. Софья Павловна собиралась выйти замуж за бухгалтера прииска (от первого мужа она уехала) и потому даже за водой ходила в хорошем платье. Единственная учительница в школе, она была знаменитостью в этом глухом сибирском поселке. Из всех окон и из-за всех оград следили за ней десятки внимательных глаз, и она во всем должна быть на высоте положения. У нее было очень строгое, красивое лицо, и, когда она сердилась, ее большие черные глаза сверкали. (У Юры были точно такие же глаза, только чуть поменьше.) Одевалась она со вкусом, скромно, стараясь особенно не отличаться от местных жителей.
Заметив Софью Павловну, Кешка тотчас сунул папиросу в рот, затянулся длинной затяжкой и шумно выдохнул большое облако дыма.
Учительница остановилась и, как это она делала в классе, сцепила на животе руки.
– А ну брось, – проговорила она спокойно.
– Что вы, Софья Павловна, – изумленно сказал Кешка, не меняя позы. – Разве можно такой табачишко бросать? Сильный! – И Кешка второй затяжкой скурил папиросу.
– Докуришься до беды, – сказала она и обернулась к сыну. – Домой! Сколько раз тебе говорила: не шляйся где попало.
Юра покраснел и как-то весь съежился, словно стал меньше, и даже ноги его, обтянутые, как у девчонок, чулками, будто стали тоньше. Ему было стыдно перед ребятами. Он мельком глянул на Кешку, Кешка подмигнул ему косым глазом и сделал рукой незаметный, но ясный и точный, как приказ, жест: не дрейфь! Будем ждать.
Софья Павловна взяла сына за руку, рывком оторвала от песка, и тот, виновато оглядываясь, засеменил рядом. Лицо у учительницы оставалось невозмутимым. Десять лет работы в школе – это не так уж мало. Вначале, по неопытности, она сердилась, кричала, но это не помогало. Теперь же во время уроков слышно, как малюсенький комар, залетевший в форточку из тайги, тоненько ноет в классе. Дело не в крике, не в угрозах. Легкое движение бровей, оказалось, действует сильнее длинной нотации, молчаливо сомкнутые губы – красноречивей стука кулаком об стол, выжидающий твердый взгляд – убедительней крика. И с тех пор, когда она поняла это, ее красивое, большеглазое лицо словно изменилось. Улыбка, изумление, сомнение, смех – все куда-то исчезло, ушло, а на лице осталось только то, что было необходимо для воспитания детей.
И особенно научилась владеть собой Софья Павловна здесь, в поселке, после одного случая с Кешкой. На первом же уроке на ее стол вдруг прыгнул с парты какой-то неведомый полосатый зверек. Он прыгнул так внезапно, что она от ужаса взвизгнула на весь класс и отскочила в угол. Только потом узнала Софья Павловна, что это был безобидный бурундучок, житель местных лесов, не страшный даже малым ребятам.
Учительница не спрашивала у ребят, кто принес зверя: виновника искать не пришлось. Лицо выдавало его лучше всяких улик. Какое же это было неприятное лицо! Толстогубое, косоглазое, курносое: ноздри смотрят в упор…
Софью Павловну передернуло:
– Ты?
– Я, – даже как-то обрадованно согласился он.
– Зачем ты это сделал?
– А хотел узнать: вы сибирская или приехавшая.
– Ну, и ты рад? – спросила она, сделав каменное лицо. – Ты выяснил, кто я?
– Ага…
Он так и сказал: «Ага». И она тут же поняла: этот мальчишка – атаман, главный враг ее, и, если она хочет овладеть классом, этого мальчишку нужно атаковать и сломить. Но вот уже прошел год, а Софья Павловна до сих пор не знала, победила ли она Кешку. Он был сиротой, и его дядя, работавший на драге, только руками разводил: растет, как бурьян!
Кешка был грозой огородов. Внезапное исчезновение кур тоже приписывали ему. Однажды у ручья нашли большого дохлого гуся, и, хотя никаких улик не было, хозяин гуся едва не оторвал Кешке уши…
Он, этот Кешка, был дик и запущен, как непроходимая тайга, еще не тронутая человеком. Ему было на все наплевать. На все, кроме сопок, тайги и моря. В сочинениях он писал «бойкал», не мог доказать, что Земля круглая, хотя человечество знает об этом очень давно.
Он стоял у карты, правым глазом смотрел на указку, а левый, косящий, отъезжал в другую сторону и смотрел на класс: Кешка никак не мог обнаружить на карте Татарский пролив.
«Ух, какая бестолочь, какой лоботряс!» – думала Софья Павловна, сажая его на место. Она с неподвижным лицом подходила к столу и старалась спокойно, чтоб даже скрип пера не выдал ее торжества, вписать в журнал двойку. И когда она вставала и вызывала другого ученика, ей вдруг казалось, что двойка-то в журнале стоит, верно, но разве это похоже на атаку, о которой она думала в тот день, когда этот злосчастный полосатый бурундучок прыгнул на ее стол?…
Но что было, может, самое страшное: вокруг Кешки вечно толклись ребята. И даже ее Юра, умный, не по годам развитой мальчик, тоже тянулся к нему. И, конечно, к добру это не могло привести. Однажды она заметила, что от сына попахивает табаком; потом ему кто-то поставил лиловый фонарь под глазом… И что только Юра находил в Кешке?
Через полчаса Юра вернулся на берег.
– Удрал! – гордо сказал он Кешке, вытянулся на песке и заглянул ему в глаза.
– Нормально, – ответил Кешка и тут же пообещал научить его зимой ставить силки на зайцев и лис, «бормашить» – ловить из лунок рыбу на маленьких рачков-бокоплавов, или, как их зовут на Байкале, бормашей.
У Кешкиного дяди была лодка, и мальчишка, можно сказать, был хозяином ее.
– Хорошо бы на лодке покататься, – мечтательно, с намеком произнес Юра.
– Пошли вы все к чертовой бабушке, – лениво сказал Кешка и почесал ногу об ногу.
– Ну хоть два разика прокати от пирса к пирсу! – приставал Юра. – Что тебе стоит?
Кешка и не пошевелился. Он по-прежнему смотрел на тихое и сверкающее на солнце море.
– Дам трешку, – сказал Юра и осторожно коснулся его руки.
Кешка помолчал, почесал голову, подумал.
– Черт с вами, – проворчал он, зевая и поднимаясь с песка. – Только деньги на бочку.
Он сбегал за ключом и веслами. Отомкнув замок, оттолкнул лодку с ребятами. Греб он размашисто и небрежно, словно только из одолжения.
В другие годы в эту пору на Байкале уже холодало, но нынче было на редкость тепло и солнечно. Кешка упирался огромными брезентовыми туфлями в деревянную планку на днище», совсем не напрягаясь, почти машинально погружал и вынимал весла. Юра лежал на носу, сквозь растопыренные пальцы пропускал воду и рассматривал в десятиметровой глубине белые валуны. Тимоша развалился на корме и чему-то улыбался.
– Ну, накатались? – спросил Кешка, подгребая к пирсу.
Но ребята стали упрашивать, чтоб он вывез их из бухты в открытое море. Кешке, признаться, уже наскучило грести. Года два назад ему доставляло удовольствие держать в руках весла и, отталкиваясь короткими толчками, чувствовать, как стремительно летит лодка и как наливаются упругой силой мускулы. Но сейчас его мускулы достигли предельной твердости, и он выезжал только по делу: поставить сеть, покатать за плату туристов, которые каждое лето разбивали на окраине поселка, в сосновом бору, палаточный городок.
– А ну вас к лешему, – пробурчал он, высморкался в воду и неохотно повернул в открытое море.
Он отгреб уже так далеко от берега, что весь поселок можно было накрыть ладонью и сосны на сопках казались не толще травинок. Домики, разбросанные в пади, походили на горсть костей домино. Жарко припекало солнце, на море был полный штиль – оно переливалось то зеленым, то синим, то оранжевым, и у Кешки на душе было покойно и тихо, как и на море.
– Ну, хватит! – наконец сказал он и, не слушая нытья приятелей, повернул лодку к берегу.
И здесь случилось неожиданное: он греб к берегу, а лодка стояла на месте. Но и будь он в десять раз сильней, он не смог бы и на метр приблизиться к берегу. Откуда-то сверху внезапно упал ветер, скомкал и словно сдернул с Байкала зеленовато-синюю праздничную скатерть, и под ней оказались темно-серые волны. Ветер был такой порывистый и крепкий, что погнал лодку назад.
Кешка уже не пробовал грести к берегу, он упирался веслами о воду, чтоб затормозить, но и это было бесполезно. Волны ударяли о борт, качали лодку, и их несло, несло, несло… Туча закрыла солнце, в ушах засвистел ветер, в лицо ударили брызги.
Мальчики схватились за борта, уставились на Кешку.
– Горная! – крикнул Кешка и резко повернул лодку носом к волне.
Потом вырвал из уключин весла, кинул на дно лодки, а с коротким кормовым бросился к корме управлять. Волны вскипали вокруг, заливая лодку.
Горная… Ужасом звенит это слово для байкальцев. Горная – это падающий с гор ветер ураганной силы. Горная – и с сопок катятся огромные камни, с откосов срываются овцы, летят со скал сломанные деревья… Горная – небо становится черным, и море мечется, как раненый медведь, и тонут лодки, и захлебываются суда.
Ветер был такой плотный, что стащил ребят с лавок, повалил на дно лодки. Ветер срывал пену, с воем крутил ее, взвинчивал в слепое небо и гнал гигантские ревущие смерчи.
Кешка зажмурился, пригнулся, покрепче вцепился в весло. И смерч пронесся за кормой, окатив лодку брызгами.
– Черпай! – заорал Кешка. – Черпай!
Мальчишки ничком лежат в полузатопленной лодке, дрожат, вцепившись в лавки. Бросить весло нельзя: встанет лодка бортом к валу, перевернется – и крышка.
– Черпай! – еще громче завопил Кешка и сорвал голос. – Черпай, а то убью!
Но попробуй испугай того, кто уже считает себя мертвым! И глаза у них нечеловеческие – застывшие, неживые. И тогда, улучив момент, Кешка хватил Тимошу веслом по плечу.
– Ну, крыса, ну! – И весло опустилось на спину.
И еще раз. И еще.
В Тимошиных глазах блеснула мысль, он схватил деревянный черпак и, как автомат, стал выливать воду. И Юра тоже вдруг очнулся и начал пригоршнями бросать холодную воду за борт. А лодку несло и несло. Она прыгала по валам, ныряла и снова взлетала вверх. Ни берега, ни неба… Только свист, грохот и плеск, только Кешка с веслом на корме…
На мгновения ветер стихал, но тут же опять наваливался и гнал лодку, колотил мальчишек кулаками по спинам, норовил ударить волной в борт. Но Кешка не зевал: рывок веслом – и лодка, как лошадь на скачках, носом перепрыгивала вал. И тогда ветер швырял вал с другой стороны…
Эй, Кешка, не зевай! В оба смотри, Кешка!
И Кешка смотрел в оба. Секунда – и лодка вновь рассекала носом вал.
– Эй, дуй до горы! – шептал он себе, холодея в каком-то диком восторге. – Не знаете вы Кешку! Кешка не сдается! Разве ты не самый смелый человек на свете? Наплевать на эту Горную, Кешка! Наплевать!
И ни один вал не мог подмять лодку, и ветер не мог оглушить его, и они мчались вперед, туда, где уже сквозь мглу стал смутно прорезаться противоположный берег… Вон он, километрах в пяти, там спасенье, там жизнь. Только б на скалу не бросило…
Но что это? Небо полетело куда-то вбок, сверху – черные доски, снизу – пена и мутная мокрая мгла. И он ушел в воду. Тело сжало холодом. И тотчас, выставив руки, Кешка вынырнул. Мелькнуло днище перевернутой лодки. Он рванулся к ней, уцепился за выступы сшитых досок. Что-то темное показалось у кормы. Кешка схватил это темное рукой и за волосы рывком подтащил к лодке.
– Держись! – заорал он Тимоше, вжимая его пальцы в выступы досок и свирепо выкатив глаза.
И оглохший, полуживой Тимоша послушался. А Кешка, нырнув, ушел под воду и стал шарить руками вокруг.
Гудел ветер, неслись тучи, катились волны…
Кешка догнал лодку и вытащил третьего. И вдруг он заметил, что Тимошины руки сползают по доскам и он медленно опускается в клокочущую воду.
– Тимка, не дури – прибью!
Тимошины пальцы задержались за уступ, и он перестал сползать.
Тяжелая волна швырнула лодку на берег. Берег в этом месте был низкий, песчаный, и Горная не размозжила мальчишечьи головы о гранитные скалы. Как только Кешка почувствовал под ногами землю, он подхватил Юру на руки и вынес из полосы прибоя. Потом вернулся к Тимоше, который все еще лежал на днище, вцепившись в доски, силой оторвал его и оттащил к Юре.
Рыжие волосы Кешки прилипли ко лбу, китель и штаны обвисли, и с них лила вода; одна туфля утонула, и из штанины торчала расцарапанная в кровь босая нога.
Он расстегнул на Юре рубашку, стал растирать его и делать искусственное дыхание. Он, Кешка, не мог доказать, что Земля круглая, но эти вещи он знал – без них в тайге не проживешь.
Тимоша подавал признаки жизни и мало беспокоил Кешку. Но Юра оставался бледен и неподвижен. Кешка трудился до тех пор, пока на серых щеках мальчонки не появился слабый румянец. Дрогнули веки, и на Кешку глянули знакомые, большие, черные глаза, глаза его учительницы…
Сосны на гребнях скал еще гудели и качались, море, как бешеное, бросалось на берег, но до мальчишек доползти оно уже не могло.
Вокруг было пустынно. Справа и слева – берег в пене прибоя, а сверху нелюдимые бурые скалы в трещинах, изломах, осыпях. Кто знает, живут ли вблизи люди… Есть на Байкале места, где на десятки километров не встретишь ни души.
Через час Кешка поднял ребят на ноги. Они растерянно озирались вокруг и плакали.
– Буду лупить, – предупредил Кешка и показал кулаки. – А ну, шагай!
И мальчики, как гусята, покорно пошли по пустынному берегу, а за ними шагал Кешка, злой и решительный…
Через три дня к пирсу прииска приближался катер. На пирсе стояли несколько человек и, не отрываясь, смотрели, как катер разворачивается и подходит к причалу. Один из мужчин поймал конец каната и накинул петлю на деревянный кнехт.
Из кубрика один за другим показались ребята.
Как только на пирс ступил Юра, Софья Павловна схватила его, прижала к груди и начала осыпать поцелуями. Ее красивое, строгое лицо оживилось и стало еще красивей и моложе. Большие черные глаза светились счастьем.
Последним на пирс, шлепая босой ногой, спустился Кешка, рыжий, костистый, еще больше похудевший. Правый глаз его смотрел прямо, а левый куда-то вбок, в море.
На одной ноге темнела туфля, вторая была босой. Его никто не встречал.
Он был сирота, а дядя работал в дневную смену и не мог отлучиться.
Увидев его, Софья Павловна выпустила из рук сына, и глаза ее, в которых еще мгновение назад светилась радость, как-то пристально и строго осмотрели Кешку.
Она хотела что-то сказать ему, но ничего не сказала, а только растерянно тронула тугой узел волос на затылке, вздохнула и отвернулась в сторону…
А на Байкале был полный штиль – ни всплеска, ни морщинки, только ярко светило солнце, только спокойная синева уходила вдаль, как будто ничего и не случилось.
1957
Земля, где ты живешь
– Мам, я готов! – крикнул Алик. В ванную комнату вошла мама с цветным полотенцем и, пересчитывая пальцами ребра и позвонки, стала насухо вытирать сына. Полотенце было огромное, пляжное, купленное перед поездкой в Гагру, и его бы хватило, чтоб вытереть десять Аликов. Мальчик весь утонул в нем, и только голова со взъерошенными, как у ежа, волосами выглядывала наружу. Он покорно ворочался в сильных руках мамы, рассматривая в молочно-белых кафельных стенах свое отражение. Наконец, когда Алик был основательно, до жжения в коже, вытерт, мама разрешила ему покинуть ванну.
– Не становись на пол, он холодный. Под ноги Алика подъехала фанерка.
– А теперь – в постель. Завтра рано вставать.
Поеживаясь, Алик промчался по янтарному паркету – его только вчера натерли. На миг остановился у рояля, открыл крышку, пятерней ударил по басовым клавишам и прыгнул в постель. Зарывшись в одеяло, он почти мгновенно уснул.
Когда Алик открыл глаза, на стене шевелились причудливые, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл с надутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании… Эти тени, невесомые и прозрачные, казались продолжением сна, но Алик сильно встряхнулся и окончательно понял, что никакого чуда здесь нет, просто солнце пробивается сквозь узорные занавески, рождая в его голове картины прочитанных книг, услышанных сказок.
Из кухни наплывал острый запах жареного лука и доносился недовольный мамин голос:
– Я же, кажется, просила тебя, Глаша, купить курицу помоложе. Опять мясо будет такое жесткое, что Алик откажется есть.
«Конечно, откажусь, – подумал Алик, – очень нужно разрывать зубами жилы и потом полчаса жевать их, как ластик. Жуешь, жуешь, челюсти устанут, а вкуса никакого».
– Я просила помоложе, – оправдывалась няня. – Откуль же я знаю… Вот теперича…
– Сама-то ведь деревенская, должна разбираться… Все учить тебя надо.
Алику стало жаль няню, и он уже был готов есть старую курицу, только б мама отстала от Глаши. Вначале, когда Алик еще не ходил в школу и полжизни его занимала эта худенькая расторопная девчонка с жидкими косичками, уже не деревенская и еще не городская, и учила его по листьям и коре отличать осину от ольхи, кедр от сосны, по пению узнавать синицу и снегиря, он перенимал и ее словечки – «теперича» и «откуль», и мама как-то раз отчитала ее на кухне: раз Глаша живет в городской интеллигентной семье, она должна выбросить из головы эти грубые таежные слова. И всякий раз, когда Алик нечаянно употреблял их в разговоре, мама сердилась и заставляла повторять правильно, а Глаша краснела при этом, как свекла. Но сейчас Алик уже бегал в третий класс и научился говорить вполне грамотно, а вот Глаша до сих пор никак не могла отвыкнуть: стоит ей заволноваться, и опять с языка слетают «откуль» и «теперича».
– Вы Алика подняли? – донесся из гостиной голос папы. – Через час подъедет такси.
Послышались торопливые шаги, и Алик притворился спящим. Глаша стала дергать одеяло, тормошить, но мальчик всхрапывал и ничего не слышал. И только когда шершавые, как наждак, от чистки картошки и стирки Глашины пальцы легко коснулись его пяток, Алик дико взвизгнул, захохотал и забил ногами. Ох, как не хотелось расставаться с теплым одеялом, с дремотными силуэтами каравелл и кокосовых пальм на стене! Но Глаша была настойчива, и он с ее помощью кое-как оделся.
В передней уже стоял перевязанный ремнем чемодан. Второй срочно упаковывался. Кроме того, мама, вздыхая и украдкой вытирая мокрые глаза, спешно укладывала в большую кожаную сумку жареную курицу в промасленной бумаге, пирожки, пластмассовую коробку с маслом, бутылочку с анисовыми каплями от комаров и мошки, черную икру (к ней Алик всегда боялся притронуться: а вдруг из нее возьмут и выведутся лягушки?), коробку с дорожным сахаром, конфеты. Папа Алика, видный инженер-гидролог, уезжал на два месяца в командировку на строительство огромной гидроэлектростанции на Анrape. С собой он решил захватить и Алика, потому что рядом со стройкой находилась деревня, родом из которой была жена, и в семье решили, что неплохо будет сыну отдохнуть у дедушки с бабушкой.
Быстро позавтракав, мальчик подошел к роялю, огромному и черному, как кит. Когда открывалась крышка, рояль еще больше походил на кита: клавиши напоминали белые зубы, торчащие из открытой пасти – есть ли у кита зубы, Алик не знал. Частенько Алик не приготавливал урока, и учительница музыки Аида Францевна, шелестя нотами, строго смотрела на него сквозь пенсне. Тогда мальчику казалось, что он падает в пасть кита и тот сейчас перетрет его своими зубами-клавишами и уплывет куда-нибудь далеко в океан.
Может быть, поэтому с роялем он расставался без всякого сожаления. Жаль только книг, особенно из библиотеки приключений, блестевших серебром корешков. Алик хотел было взять недочитанного «Следопыта», но папа сказал, что и так вещей набрали столько – пароход может утонуть, в деревне будет не до чтения, а если захочется почитать, он со стройки принесет…
Под окнами резко просигналило такси, и папа одной рукой схватил чемодан, другой – Алика и бросился по лестнице вниз. За ним торопилась мама с кожаной сумкой и, задыхаясь, давала сыну последние наставления: не бегать босиком, не купаться в Ангаре, не пить сырое молоко, ложиться не позже десяти и еще многое другое… Сзади тащила на плече второй чемодан Глаша.
– Прощай, мамочка, прощай! – крикнул мальчик, наконец оторвавшись от матери и удобно усевшись на мягком сиденье рядом с шофером, возле циферблатов и кнопок.
Хлопнула дверца, машина взревела и, как леопард, прижимаясь к земле, длинными упругими скачками помчалась к порту.
Через два дня в маленьком сибирском городке они пересели с колесного парохода на автобус, и не прошло и часа, как Алик с папой выгрузились в небольшой деревушке с тесовыми крышами и заплотами – высокими Дощатыми оградами, как их принято делать в Сибири.
Все вокруг было непривычно. В оба конца деревни уходили темные, сложенные из толстых бревен избы, с причудливыми наличниками и резными ставнями. В одной избе между окнами на вате лежали кедровые шишки, во второй – елочные украшения: стеклянные звезды, рыбки, зверьки… Из этих окон на Алика загадочно смотрел таинственный, неведомый ему мир.
– Ну, вот мы и пришли, – сказал папа и двинулся к невысокому дому с ситцевыми занавесками на окнах и антенной: точно малярная кисть, стоял на крыше шест с проволочной щеточкой. Опустив на траву чемоданы, папа дернул кольцо калитки.
Во дворе злобно залаяла собака, раздались неторопливые шаги. Внутри у Алика все напряглось: кто выйдет сейчас к ним? Ведь он ни разу не видел ни дедушки, ни бабушки.
В калитке появился огромный худощавый дед в сатиновой косоворотке, без пояса, с усами и косматой бородой. У него были подвижные острые глазки, большие желтоватые уши. В руках он держал топор. Алик ошеломленно уставился на деда, не зная, что делать дальше: поздороваться? Улыбнуться? Броситься целовать?…
Нет, пожалуй, поцеловать его он бы не смог: уж слишком дед был высокий, бородатый и не походил решительно ни на кого из папиных родственников, приезжавших к ним, с которыми Алик весьма охотно и запросто целовался.
Таких дедов Алик встречал на иркутском рынке, куда иногда брала его Глаша. Называла она их нехорошим словом «мужики». «Гляди, какой здоровый хариус вон у того мужика», – говорила она, или: «Ну его, этого мужика с говядиной, одни кости у него, а нам нужна мякоть на котлеты…» И у Алика сложилось странное впечатление о них: эти «мужики» казались жителями какой-то другой страны, которых не пускают жить в город и которые живут там, где кончаются городские кварталы и начинается тайга, поля и сопки…
И вот сейчас дед, очень похожий на рыночных мужиков, стоял в калитке и не выпускал из рук топора.
– Что, отец, родню не узнаешь? – сказал папа. – От Анки поклон.
– Ванюшка, никак? – Дед как-то странно моргнул и опустил топор на землю.
– Он самый, – сказал папа, подходя к деду.
Огромный и широкоплечий, дед на две головы возвышался над ним. Его ручищи, длинные, жилистые, очутились у папы на плечах, и он крепко поцеловал его три раза.
– А это кто там еще? – спросил дед, сверху осматривая мальчика.
– Сын… Ну, не прячься за папу, иди поздоровайся с дедушкой.
Алик вышел из-за папы, глядя в траву.
– Какой махонький еще! – удивился дед.
– Подрастет. Не сразу Москва строилась.
– Звать-то как?
– Алик, – буркнул мальчик, глядя куда-то в сторону.
– Как, как? – не расслышал дед.
– Аликом его зовут, – громко произнес папа. Дед усмехнулся:
– Не слыхивал я что-то таких имен. Верно, прежде чем дать, думали долго. В наши-то годы было проще: как народился мужчина – быть ему Иваном али Игнатием, ну Иннокентии, само собой, были в уважении. А теперича чего только не напридумывают… Ладно уж…
– Александром его зовут, – сказал папа, чуть смутившись, – а мы его по-своему, по-домашнему…
– Санька, по-нашему, значит.
У Алика что-то застряло в горле. Лишь сейчас понял он со всей определенностью, что этот дед совсем не родной ему. Его слегка покоробили и выгоревшая косоворотка без пояса, и эти таежные «теперича» и «али», и ком навоза, прилипшего к его сапогу, и то, что деду не понравилось его красивое, звучное имя Алик. А когда дед, вдобавок ко всему, оглушительно высморкался в траву, мальчику просто стало не по себе.
Собака, встретившая их лаем, умолкла и, играя острыми ушами, подошла к Алику, обнюхивая его влажным носом.
– Да что ж это я вас, как нелюдей, перед воротами держу! – спохватился дед, одной рукой ухватил за ручки два тяжеленных чемодана, поднял их и шагнул во Двор. – Милости прошу…
И почти тотчас из сеней выскочила бабка, маленькая, сухонькая, до бровей повязанная темным платком. Она налетела на Алика, прижала, и он запутался в сборках ее длинной юбки, в складках ее домотканой кофты. Ну конечно, это бабушка: стала бы другая так тискать и целовать его!
Пережив первый прилив радости, бабка отодвинулась от него и покачала головой, жалостливо озирая хрупкую фигурку внука, одетого в нарядный вельветовый костюмчик с лямочками крест-накрест и накрытого сверху пестрой тюбетейкой с кисточкой.
– Какой манесенький, – вздохнула она, – одни ребрышки и кожица, легкий, как петушок. Встреть я такого где, ни за что не сказала бы, что наш. А ведь-таки наш! – проговорила бабка.
– Наш, – утвердительно кивнул дед, – на личность вроде в Ванюшку, а глаза наши, стрельцовские: синие, ухватистые глаза. Только робок уж очень, забит…
– Ну вот, в деревне поживет теперича… – продолжала бабка. – Вы уж нас извиняйте, чем богаты, тем и рады, – не город у нас тут, однако. Не взыщите, если что…
– Да что вы, что вы! – заговорил папа с улыбкой. – У вас тут так замечательно, просто рай…
«Ну зачем говорить неправду?» – подумал Алик. Не совсем уж тут рай. И как он проживет здесь два месяца среди кур и лебеды? Он, признаться, и от бабки был не в восторге. Никто еще не резал ему в глаза, что он такой маленький и худенький, как петушок. Хорошо встретили гостей, хорошо, ничего не скажешь! Нет, папины родственники лучше, без гостинца не приедут: то заводной танк привезут – мчится, и искры из пушки летят; то коробку шоколадных конфет – сами во рту тают; то потешную фигурку толстенького пингвина – их в Антарктиде, как у нас воробьев. И при этом лица папиных родственников так и лучатся улыбками, и все они в один голос говорят, что Алик такой хорошенький, такой развитой и милый мальчик. А здесь…
Забиться бы куда-нибудь в уголок и тихонько поплакать, но куда тут забьешься, если вокруг ходят страшные шипучие гуси и в каждую дыру сует свой мокрый нос собака. С внезапной нежностью вспомнил Алик о рояле, которому теперь целых два месяца суждено безмолвно стоять в гостиной и ждать его приезда, и Глаша раз в день будет вытирать его сухой тряпочкой, сухой – чтоб лак не попортился. И совсем уже не страшно было попасть в зубы этому черному добродушному киту.
– Как там Анна Петровна поживает? – спросил дед, когда они вошли в избу.
– Спасибо, – сказал папа, – хорошо.
– Поди, скучает по родным местам.
«Что она, дура, что ли, скучать по такой дыре!» – подумал Алик.
– Конечно, отец, страшно как скучает, – ответил папа.
«Ну зачем он опять говорит неправду?» Ведь ни разу, сколько помнит себя Алик, не вспомнила мама, не заскучала по этой деревеньке.
В избе их встретила еще какая-то женщина, с заплетенными на голове косами, молодая, полногрудая, – Надя, как называл ее дед. У нее было заспанное лицо – верно, только что встала. В избе после улицы казалось сумрачно, и Алик, споткнувшись о табурет, чуть не упал. Но, когда глаза его освоились, он увидел бревенчатые стены – ни разу в жизни не был он в деревенской избе, – рубленый стол, лавки, самодельный буфет У окна на полочке стоял небольшой батарейный приемник, а в углу, как волчий глаз, настороженно тлел какой то огонек, освещая тощее, вытянутое лицо незнакомого человека в позолоченной рамке. Но ни этот странный портрет, ни приемник, ни ослепительно белые подушки и занавески не делали избу красивой и веселой.
Просто трудно было представить, как можно жить в таком неуютном помещении, где вместо обоев и ковров – жесткие бревна, вместо паркета – стоптанные, с широкими щелями половицы и вместо белого потолка с лепными украшениями – черные балки. А что уж и говорить про ванную!
Дворцом показалась Алику их иркутская квартира по сравнению с этой хибарой!
Он сел на табурет, вобрав голову в плечи, и, сложив на коленях руки, размышлял, что ждет его дальше.
Внезапно за перегородкой раздался детский плач. Надя, разговаривавшая с папой, бросилась в другую половину избы.
– Правнук, – сказал дед не без гордости. – Иннокентий. Тоже, как весь наш род, синеглазый… – И, видя, что Алик как-то странно улыбнулся, добавил: – А ты иди-ка, глянь на свою родню иди, не пужайся.
Алик вышел за перегородку. В легком полукруглом ящичке, похожем на лодку, на веревках, привязанных к потолочной балке, лежал младенец. Он зашелся от крика. Надя одной рукой укрывала его ножки, а другой плавно качала ящичек и что-то приговаривала. Скоро Иннокентий перестал орать. Из его не по лицу огромных синих глаз еще катились слезы.
– Хорош парень, однако? – спросил дед, поглядывая на младенца.
– Хорош, – ответил Алик и глотнул.
Ему было странно и как-то не по себе оттого, что вот этот замурзанный младенец – его родня и он должен с почтением относиться к нему. И Алик для приличия изо всех сил старался улыбаться.
– Как народилась твоя мамка, Нюшка, значит, – сказал дед, стоявший за спиной, – я и сколотил эту вот люльку. С того времени пустой не остается…
Слово «мамка» резнуло ухо мальчика – за него мама, наверно, не погладила бы его по головке. Не понравилось и то, что дед грубо назвал маму Нюшкой, и уж Алик совсем поразился, узнав, что в этой люльке, как выражался дед, в этом, по сути дела, корыте, качали когда-то его маму. Никак не мог он представить свою красивую и нарядную маму в этой избе, пропахшей смолой и березовыми вениками, свою маму, лежащую в этой люльке.
– А после Нюшки Афоньку колыхали в ней, – сказал дед, обращаясь к папе. – Ты помнишь его? На вашу свадьбу прилетал.
– Как же, – ответил папа, – такого парня да не помнить! Уже, наверно, «Ил» водит.
– Да нет уж, теперича Афоньку посадили на pea… как его там… реу…
– Реактивный, – подсказал Алик.
– Угадал, внучек, реактивный, сто четыре…
– Может, «Ту-104»? – спросил Алик.
– В точку попал. Так он и называл. На Сахалин летал на нем, вот как.
Нет, это просто не вмещалось у Алика в голове. Он, конечно, знал от мамы, что у нее есть брат летчик, и даже хвастался ребятам, что дядя Афанасий обещал прокатить его на сверхзвуковой скорости. Но дед говорил что-то несуразное. Ну хорошо, мама, пожалуй, еще могла качаться в этой люльке – как-никак девчонка, – но как мог лежать в ней летчик лучшего в мире реактивного пассажирского корабля?!
Алик не раз видел, как огромный, серебристый, с откинутыми назад крыльями самолет пролетал над городом и садился в аэропорту, а потом подымался и с легким свистом уносился куда-то.
Видно, дед хотел продолжить рассказ о сыновьях и дочерях, вышедших из этой люльки, но папа вдруг посмотрел на ручные часы и заторопился, сказав, что, если опоздает, может не застать начальство стройки.
– Иди, – разрешил дед, – только вертайся шибче. У нас тут тоже есть строители… Санька вот шоферит, вернется вскорости, отметим приезд… Как-никак не каждый день заглядываешь в нашу темноту да глушь.
– А я? – испуганно воскликнул Алик, когда папа открыл дверь.
– А ты оставайся. К вечеру приду.
Мальчик следом за папой вышел во двор. Ему очень не хотелось оставаться в этой избе, хотя в ней когда-то и вырос летчик «Ту-104».
– Только поскорее, – захныкал Алик. Он не привык оставаться один без мамы, папы или хотя бы няни.
– Идет, – сказал папа и, звякнув калиткой, скрылся.
Алик в сопровождении собаки, обходя сторонкой гусей, прошел в тенек под навес, где стояло несколько поленниц березовых дров и козлы. К стене были прислонены пила и вилы. Вдыхая едкий запах навоза, Алик стал бродить под навесом, рассматривая весло с облупившейся краской, обрывок истлевшей сети, бочку, несколько длинных кривых удилищ с металлическими катушками – значит, и здесь, как в Иркутске, ловят рыбу на рулетку? Интересно… Все предметы, лежавшие под навесом, были знакомы мальчику. Впрочем, нет, не все. Что это вон за Деревянная штуковина стоит в углу?
Алик присел на корточки, потрогал пальцами штуковину. Крепкая, сухая, вся в трешинах. Рядом лежала толстая ржавая труба с едва заметными насечками по краям. Алик перевернул ее и нашел у закованного конца дырочку.
Сзади раздались шаги, и Алик отпрянул от трубы: еще подумают чего! Перед ним стоял дед и, улыбаясь, пощипывал бороду:
– С хозяйством знакомимся?
– Знакомлюсь, – пролепетал Алик.
– Ну-ну. А все понял, что к чему?
– А чего здесь понимать? Что я, весла не видел, что ли…
– Весло-то видел, а вот энту деревяшку, может, и не видел. – Дед показал на ту самую деревянную штуковину. – Знаешь, что это? Вижу, что нет. Откуль тебе знать. Сошка это – вот что. Пахали ею. И я пахал, и мой отец, и дед, и прадед… Выищешь в лесу березу поудобней, посуше, вырубишь, обтешишь, а потом Буланку запряжешь – ив борозду. Спалить бы давно надо, да жаль…
– Не нужно палить, – согласился Алик, присаживаясь на толстую ржавую трубу.
Дед тронул ее носком сапога:
– Ну, а это ты знаешь, чего объяснять, – пушка.
– Это пушка? – воскликнул Алик, приподнимаясь с трубы и чувствуя холодок в пальцах.
– Дрянная была, пороху жрала до черта… У Колчака, вишь, артиллерия полковая, ну, а мы энту артиллерию придумали… Попартизанила старушка, подымила, попужала… Все и валяется тут с тех годов.
– Дедушка, а вы были партизаном? – спросил Алик.
– Да чего там… – Дед махнул рукой и присел на козлы. – Проживешь семь десятков, съешь, как я, зубы – не из того стрелять доведется. Спокою-то в мои года не было: то японская, то германская, то опосля Колчак объявился. Будешь глазами хлопать – шкуру сдерет на сапоги. Во вторую-то германскую не тронулся, годы вышли, а сынка-то Андрея взяли. С части отписывали: убили его в Будапеште, могилка у Дуная. Ох, и верный глаз у парня был! Белок за сезон что шишек натащит; на лис тоже сноровку имел. Баба у него осталась, Анфиска, доярка в колхозе ноне… Еще молодая была, горячая. Сватались к ней парни. «Уходи, говорю, из дому, твои годы еще не все, детишек колыхать будешь». Да, уговоришь такую! «Никто, говорит, окромя Андрея, не люб мне». Одно слово, баба… Ну, а теперича куда ей, пятый десяток уже пошел…
Алик сидел на трубе, поджав ноги, и немигающим взглядом смотрел на деда, на его широченную худую грудь, на громадные корявые руки, чем-то напоминавшие соху. Дед говорил с ним о таких взрослых вещах, о которых мама с папой и не заикались при нем. И Алик впервые подумал, что он не так уж мал, стал бы иначе дед рассказывать ему свою жизнь.
И Алик узнал, что совсем еще недавно эта деревня была глухой, до районного центра вела через тайгу узкая, извилистая дорога, и нередко лошадь, почуяв вблизи медведя или волка, вскидывала голову, храпела и так несла – только с телеги не свались! Никто, даже дедов дед, не помнит, когда заложили деревню, но приезжавшие из Иркутска ученые по каким-то приметам установили, что первый сруб здесь поставили ссыльные лет триста назад. Пожалуй, это верно, ведь избы в их деревне старые, ссохшиеся, черные, словно обугленные. Изба, в которой живет дед, срублена лет двести назад одним топором, без пилы, и собрана без единого гвоздя или скобы. Окна в ней крохотные, с резными наличниками, и, когда дед был молод, на них вместо стекол была натянута коровья брюшина, темно было даже в солнечный день, не то что теперь. Но недолго осталось здесь вековать, в этом прадедовском жилище. Скоро придет сюда море, и придется сниматься со старого гнездовья, строить новый дом, высокий, просторный, с широкими окнами, а эту избенку хоть в музей сдавай.
И еще Алик узнал, что когда-то вокруг были одни леса, и, чтоб отвоевать у тайги клочок земли под поле и огород, приходилось пилить и корчевать лес, взрыхлять землю сохой. Столько было дел и забот – рубаха от пота не просыхала. И продолжалась такая жизнь долго, до тех пор, пока не отгромыхала гражданская война, пока не порешили на сходке крестьяне свести всех лошадей в одну конюшню, собрать зерно для посева и работать сообща, назвав свою артель «Вперед». Да и сейчас не легко.
Дедовы слова вылетали откуда-то из бороды и усов и, казалось, задевали за волосы и вылетали хрипловатые, не очень внятные.
Вдруг стукнула калитка, и во дворе появилась невысокая женщина в суконной юбке и кирзовых сапогах, на ходила, размахивая руками, как мужчина, и в ушах е качались сережки.
– Заверни-ка сюда, Анфиска, – сказал дед, – знакомься с внучком, пожаловал-таки наконец.
– Нюшкин?
– Ее.
И не успел дед договорить, как Алик очутился в сильных, горячих руках.
Потом Анфиса вынула из кармана горсть кедровых орехов и дала Алику.
– Ну, прости, мне пора на дойку, – вздохнула она, – уж вечерком наговоримся с тобой.
– А ты и его бы прихватила, – предложил дед, – по реке чуток покатается… Хочешь?
Алик ничего не мог понять: при чем тут река? Ведь Анфиса идет на дойку, а он отлично знает, что доить можно только коров, да еще, кажется, коз, а никак не хариусов и тайменей. Как же это он может покататься на реке?
Но, чтоб не попасть впросак, задавать вопросов Алик не стал.
– Хочу.
– Тогда айда! – бросила Анфиса и, размахивая руками, торопливо зашагала на огород.
Мальчик кинулся следом. Они шли по узкой тропке меж грядок с луком и капустой, а потом через заросли картофеля. Конский щавель и лебеда хлестали по голенищам тетиных сапог. Она шла быстро, и мальчик едва поспевал за нею. Штанишки у него были короткие, и всякий раз, когда травы стегали его по голым ногам, он морщился, а когда его обожгло крапивой, Алик чуть не заревел – ведь точно кипятком ошпарило. И, наверно, заревел бы, если б не стыдился Анфисы.
У Ангары было прохладно, хотя солнце еще не село. Возле самой воды стояли три распряженные подводы, лошади пощипывали возле них травку. В огромной темной лодке, причаленной тут же, белели большие оцинкованные бидоны. За веслами сидели несколько женщин.
– И где тебя нелегкая носит? – сердито сказала одна. – Полчаса дожидаемся. Ну, полезай в карбас.
– Да я не одна, – сказала Анфиса, – адмирала вам привела… Ну, дай руку, Алик, а то упадешь.
Мальчику стало неловко, что с ним обращаются как с маленьким.
– Ничего… – Алик на животе храбро перевалился через высокий борт карбаса.
– Трогай, бабы! – весело крикнула Анфиса и натужилась, толкая нос лодки.
Ей стали помогать веслами. Она вошла в воду, резко толкнула карбас и, как лихой кавалерист в седло коня, несущегося на всем скаку, впрыгнула в лодку. Лицо у нее раскраснелось, на широких черных бровях дрожали капельки воды. Она велела Алику сидеть на корме, а сама побежала на нос – впрочем, как и у всех ангарских лодок, нос и корма у карбаса были острые.
– Веселей, бабы! – крикнула она с носа, и большие весла дружно ударили по воде.
Побежал назад берег, стали уменьшаться лошади, захлюпала, застучала в борта вода. Алик забыл про обожженные крапивой ноги и холод. Женщины гребли слаженно, ритмично стучали весла, карбас так стремительно летел по Ангаре, что мальчик задохнулся от ветра. Вначале сквозь прозрачную воду виднелись галька, темные плиты, бурые извивающиеся водоросли, но вскоре вода стала черной, точно в колодце.
Чем дальше от берега, тем быстрее течение. С бешеной скоростью неслась вниз река, клокотала и пенилась, и карбас наперекор течению мчался к зеленевшему впереди берегу. Алик пытался вообразить, что он – храбрый путешественник и открыватель Христофор Колумб, стоит на палубе каравеллы и командует матросами. Но вообразить это было трудно, потому, что, во-первых, он не стоял на борту, а, сжавшись комочком, сидел на корме, во-вторых, на какой же это каравелле могут быть бидоны для молока, в-третьих, Колумб точно знал, что едет открывать Индию, а Алик весьма смутно представлял, куда плывет их карбас по такой сумасшедшей воде. Ну, а в-четвертых… Как же это женщины в крестьянских платочках могут находиться на борту корабля, если открытие новых островов и континентов – дело мужское…
Нет, это была не каравелла, это был обычный карбас, и гнали его вперед самые обыкновенные доярки.
– Ты откуль, сынок? – вдруг спросила у него ближняя женщина.
– Из Иркутска, – сказал Алик, – мой папа главный инженер и приехал на стройку, а я – к дедушке и бабушке.
– Ну, и верно, – сказала женщина, – летом у нас привольно, места красивей не найдешь.
– Мама говорит, что воздух в деревне полезней сметаны, – отозвался Алик, и все в карбасе почему-то заулыбались, и мальчику стало неловко.
– Точно, – согласилась женщина. – А кто твоя мамка? Не наша?
– Анна Петровна, – ответил мальчик.
– Слушай, Анфиска, – крикнула женщина, – чей он?
– Нюшкин, – донеслось с носа.
– Боже мой!.. А ну-ка, посмотри на меня… Да, что-то есть. Глазенки как у ней. Так она же, знаешь ли ты, она первейшая моя товарка была, погодки мы, скотину пасли вместе, картошку в золе пекли, по голубицу бегали… А сколько частушек-то перепели! Бедовой девкой была, а нонче, смотри-ка, и носа сюда не кажет…
– А ты чего хочешь, – откликнулась вторая женщина, – у ней и тогда город на уме был: уеду да уеду…
– А что такое погодки? – спросил Алик у первой женщины, слегка обижаясь на нее за то, что она назвала маму девкой и не очень довольна тем, что мама уехала из деревни.
– Родились в один год с ней, в двадцать пятом, значит, – вот и погодки…
Алик смотрел на эту женщину и никак не мог поверить, что она ровесница маме. Ведь мама совсем еще молодая: на лице ни морщинки, и лицо у нее белое, чистое, улыбчивое, милое, а у этой оно черное, с облезлым от загара носом, иссеченное морщинками, и кажется, на десять лет она старше мамы.
– Да ты зазяб, поди, – вдруг спохватилась женщина, – дрожишь весь.
– Ничего, – ответил Алик, – это я так…
Но не успел он договорить, как женщина быстро стащила с себя вязаную кофту и накинула ее на мальчика. И сразу ему стало тепло и удобно, точно у батареи парового отопления сидел.
От этой женщины он узнал, что они едут на Долгий остров, где хорошее пастбище для колхозных коров. С начала лета перевозят их на остров в карбасах – по пятнадцать голов зараз, там коровы и живут до осени. Туда – с пустыми бидонами, оттуда – с молоком.
– И ни капельки не страшно? – Алик посмотрел в бегущую воду, и у него слегка закружилась голова.
– А чего тут… – засмеялась женщина. – Привычные мы.
У нее, как и у Анфисы, были крепкие, жилистые руки, обветренное, сухощавое лицо. Весла она держала легко и цепко, плотно сдвинув пальцы. На правой руке блеснуло серебряное кольцо.
Внезапно где-то внизу по течению ухнул взрыв, и Алик подпрыгнул.
– Скалу рвут, – сказала женщина, – дорогу ведут. Камень там, что железо, только взрывчаткой и возьмешь…
«До чего же здесь все нелегко! – подумал Алик. – Хочешь дорогу провести – рви скалы, хочешь поесть хлеба – корчуй леса, хочешь молочка попить – греби через эту протоку по сумасшедшей воде… Не то что в городе: везде асфальт, только ногами двигать не ленись – сами идут; молока в магазинах хоть залейся – есть и в бутылках, есть и в разлив. Нужен хлеб? Ничего корчевать не надо, подай продавщице чек и получай, что душе угодно: черный, белый, плюшки, жаворонки, батоны, булки с изюмом…»
– Анфиска, бревно! – вдруг пронзительно вскрикнула одна женщина, и Алик увидел, что на лодку несется бревно – гигантское, с обрубленными сучьями.
Удар – и оно перевернет карбас. И в то мгновение, когда карбас должен был опрокинуться, на носу мелькнула чья-то тень и метнулась за борт, карбас дернулся, и Алик больно стукнулся зубами о коленки.
Бревно, вращаясь в воде, пронеслось мимо, а карбас, резко вильнув в сторону и накренившись, пролетел в метре от него. И тут остолбеневший Алик увидит, как Анфиса, выжимаясь на руках, перебросила ноги в карбас и с ее левого сапога бежит ручей.
– Окаянное! – выругалась Анфиса. – Кора-то размякла вся, чуть не оскользнулась. Доили бы коров у пресвятой богородицы…
Карбас ткнулся в берег, Анфиса выскочила и, упираясь каблуками в гальку, подтащила его. Из карбаса, передавая друг другу бидоны, быстро выбрались остальные. Потом Анфиса стянула сапог, вылила из него воду, выкрутила чулок, обулась, и они скрылись за кустами густого тальника, откуда доносилось протяжное мычание…
Возвращались медленней: под тяжестью полных бидонов карбас глубоко осел. Бидоны были теплые, к ним приятно было прикоснуться. Солнце уже опустилось, и сразу стало как-то тише, таинственней, задумчивей вокруг. Потемнела, густой синевой налилась вода; далеко впереди, на крутом взгорке, избы почти растворились в сумраке, выползавшем из тайги. И она, тайга, угрюмая и враждебная, черневшая за избами, за полоской шоссе, казалось, все ближе и ближе подступает к Ангаре, чтоб смять шоссе, столкнуть вниз деревню, захватить поля, огороды и сенокосы, вернуть себе все то, что когда-то отняли у нее люди…
Куда ни глянь – леса. Окутанные вечерней дымкой, далекие, бескрайние и непроходимые, они захлестнули своей грозной мощью весь мир, и только Ангара с трудом кое-как пробивалась сквозь них и тускло отсвечивала в клубящихся сумерках вечера. И Алик вдруг впервые почувствовал, как он мал и ничтожен по сравнению с этими лесами, небом и рекой…
Вода по-прежнему бешено неслась вниз, заворачиваясь в воронки и вскипая, пенилась у бортов и хотела повернуть карбас носом вниз, унести с собой, разбить о пороги, но мерно и решительно подымались и опускались весла, и карбас уверенно и неотступно шел к берегу.
Погрузив на подводы бидоны, пошли домой. Мальчик совсем продрог, съежился. Он бежал следом за тетей и едва успевал отбиваться от комаров; они больно жалили лицо, шею, ноги, забивались и оглушительно звенели в ушах, проникали в нос, в глаза.
Первые звезды мигнули над тайгой, где-то лаяли собаки, до одурения сильно пахло свежим сеном и полынью. Откуда-то спереди, из темноты, наплыли звуки баяна и смех.
– Санька воротился, – сказала Анфиса, пропуская мальчика в калитку, – дядька твой.
Алик так устал от всего виденного и пережитого сегодня, что хотел спать, и ничего не ответил.
Переступив порог горницы, он зажмурился – такой яркий свет ударил ему в глаза. За столом, уставленным пирогами, колбасой, ветчиной, пряниками, стаканами, кружками и высоким глиняным жбаном с брагой, сидели папа, дед, бабка, Надя и еще какие-то незнакомые люди.
Ноги у мальчика словно пристали к полу но Анфиса подтолкнула его в спину, громко поздоровалась с гостями. И Алик тоже сказал: «Здравствуйте», но голос его прозвучал как-то растерянно, заискивающе. Он подошел к столу и, точно связанный по рукам и ногам взглядами незнакомых, уставился на папу.
– Так вот он какой, ваш богатырь! – сказал молодой парень, державший на коленях баян, тряхнул огромной шапкой вьющихся русых волос и медленно развернул баян, наполняя избу волной переливающихся звуков.
Парень так же медленно сложил растянутые мехи, собрав в баян все разлетевшиеся по избе звуки, и, не снимая с рук ремней, сказал:
– Ты, говорят, уже на Долгий остров ездил коров доить?
– Ездил, – ответил Алик, – только я не доил. Катался.
– Вот оно что! А вид-то у тебя такой, точно ты один все стадо выдоил.
– Ну чего ты, Санька, прицепился к мальчонке! – шикнула на него Анфиса.
– Дай с племяшом поговорить… Чего ему на коров смотреть, он лучше завтра со мной на ГЭС поедет. Поедешь со мной?
Глаза Саньки в упор смотрели на Алика.
– Не знаю, – сказал Алик и опустил глаза.
– А чего тут знать? Я тебя сменщиком своим оформлю, – продолжал Санька. – Только скорости положенной не превышай и, когда выгружаешь грунт из самосвала, шею не жалей в заднее окошко смотреть, а то так и ухнешься в Ангару! Идет?
– Ага, – пообещал Алик. – А я сумею?
– Да чего там уметь? Главное, баранку из рук не выпускать да в оба смотреть… Сейчас очень рабочая сила нужна. Особенно наш брат, шофер, ценится…
Санька говорил быстро, сбивчиво, и Алик, хотя и знал, что тот шутит, доверчиво смотрел в горящую синеву его глаз и хотел верить, что и он смог бы работать шофером, потому что очень нужны люди здесь, в этих местах, где будет плескаться огромное море, где вырастут города и откуда повезут поезда горы каменного угля и штабеля леса…
– Ну, а раз верно, то спляшем! Выходи первый – я поиграю.
– Я не умею, – сказал Алик.
– Ну, тогда ты поиграй, а я половицы погну… Вот это играни-ка!
И Санька бешено рванул баян, и изба, казалось, качнулась от бури звуков. Но, видя, что мальчик жалко улыбается, глядя на него, Санька передал баян второму дюжему парню, тянувшему брагу из кружки, и, когда тот развел мехи, Саньку словно ветром сдуло с лавки. Он хлопнул ладонью по сапогу и пошел вприсядку, вскидывая ноги выше головы.
– Тише ты, очумелый! – буркнула бабка. – Два года еще, поди, жить-то в избе.
Но Санька не слушал ее. Он откалывал такие коленца, что у Алика голова шла кругом. Он пытался вначале уследить за его ногами, но это было невозможно, потому что они из одного угла избы кидались в другой, подпрыгивали в воздухе, заходили одна за другую, сталкивались каблуками и разлетались в стороны. В жбане плескалась оставшаяся брага, прыгал в лампе фитиль, стол и лавки дрожали мелкой дрожью, и Алик и вправду поверил, что изба может рухнуть от такой пляски. А Санька шел на каблуках вдоль горницы, положив на затылок руку, выделывая ногами черт знает что, его глаза бесшабашной синевы блестели удалью, вызовом…
И вдруг Санька, раскинув руки и сдвинув сапоги, замер посреди горницы.
Мгновением позже замер и баян.
Санька вытер ладонью мокрый, как после тяжелой работы, лоб, подошел к столу, залпом выпил кружку браги, поставил ее на стол и сверкнул глазами:
– Ну, батя, я двинулся.
С лавки поднялись два его приятеля.
– Куда это ты так поздно? – удивился папа Алика.
– Приостыть надо, дядя Ваня, – сказал Санька, – на улице сейчас холодок, в самый раз.
Когда Санька с товарищами вышел из избы и их голоса затерялись в ночи, дед посмотрел на черные стекла и вздохнул:
– С первыми петухами теперь заявится… Три часа поспит – и на автобазу…
Утром, когда Алик проснулся, Саньки не было в избе – он, наверно, лихо вел свой верхом груженный самосвал вдоль Ангары. Солнце пробивалось сквозь ситцевые занавески, и на темных бревнах стен уже не шевелились, как дома, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл со вздутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании. Пятна еловых лап, отблеск нового моря, тени заводских труб и дыма медленно поплыли по бревнам избы…
Эх, Алик, Алик, девять лет прожил ты на свете, а до сих пор не знал, что вот эти обыкновенные люди, которые упорно корчуют деревья под пашни, пасут стада, собирают и молотят хлеб, бесстрашно гонят по рекам плоты, – твоя настоящая родня, что в твоих жилах течет могучая, верная кровь и что земля, где ты живешь, – великая, суровая, трудная земля и что зовется она – Россия!
1957
Пусть дует ветер
Я вскочил с койки и глянул на часы, лежавшие на стуле: пять утра. Рановато… Я очень боялся проспать и вчера лег пораньше, чтобы к полшестому поспеть на пирс прииска, откуда на драгу отходила моторка с новой сменой.
Но больше спать не хотелось, и я, наспех позавтракав холодными бобами, вышел из домика, спрятал ключ под камень, как велела хозяйка, и не спеша пошел к Байкалу.
Я шел по сырой тропинке, шел и слушал, как в поселке горланят петухи и мычат уже проснувшиеся коровы. На траву, казалось, с шорохом оседал утренний туман. На всякий случай я глянул на часы и похолодел – тридцать пять шестого! И почти одновременно раздался стук мотора.
Срезая путь, я побежал к пирсу. Перемахнул изгородь, перепрыгнул ручей, взбежал на большой песчаный бугор. Моторка уже отошла от пирса! От досады я швырнул на землю шапку, стал кричать и махать руками. Напрасно. Моторка все дальше и дальше уходила от пирса, стреляя синим дымком и вычерчивая на воде белую дорожку пены. Байкал горел на солнце тысячами блесток, по его веселой ослепительной глади неслась маленькая лодка с черными фигурками людей, а я стоял на песчаном бугре и сжимал кулаки.
Всю жизнь я куда-то опаздываю по нерасторопности. Иногда опаздываю на чуть-чуть, но опаздываю. И тем обидней… Я знал когда-то девушку. У нее была легкая походка, темные волосы и безрассудно синие глаза, и мне казалось, что они вспыхивали чуть ярче обычного, останавливаясь на мне. Но я опоздал сказать ей несколько слов и больше не слышу ее шагов и голоса. Я откладывал дела, которые мог сделать немедленно, а потом уже было поздно. Сколько раз уходило из рук то, что было так близко… Шли месяцы, летели годы, а я ничему не научился.
И вот сегодня случилось то же самое. Мне нужно было попасть на драгу, на эту необычайную плавучую фабрику, которая из грунта моет золотой песок. Редакция журнала срочно требовала очерк о ней, а я опоздал! Завтра я на нее не попаду: срок командировки кончается, мне нужно уезжать отсюда…
Драга работала у берега в нескольких километрах от поселка. Конечно, это было не так уж далеко, но тащиться в такую рань по неизвестной тропе мне вовсе не хотелось. Хозяйка заезжего дома, где я остановился, предупредила меня, что без местного человека одному ходить не следует, дорога идет по кручам: ногу сломаешь, камень сорвется и подшибет – никто не поможет… Да я и сам знал от геологов: одному в тайгу не ходить. Но главное не это. Не потому мне так не хотелось тащиться пешком, что я был слишком осмотрительным, – нет, просто за многие годы незаметно въелась в душу ленца. Я привык к стремительным самолетам и поездам, к автобусам и катерам, и не хотелось испытывать терпение, передвигая ноги по утомительной горной тропе…
До чего было бы славно промчаться сейчас к этой драге на моторке, подышать студеным морским воздухом, посмотреть, как отражаются в воде задумчивые бурые скалы…
«К черту все, пойду!» – вдруг решил я.
И пошел.
Вот и поселок позади. Тропа бежит по откосу сопки. Из-под ног вырываются камешки и катятся к воде. Сверху, с гребня сопки, смотрят вниз темные хмурые сосны и ждут, когда их осветит солнце. А вокруг меня в каплях росы голубеют незабудки, пестреют золотистые одуванчики. А справа, от берега и до легких лиловатых тучек на горизонте, размахнулся Байкал. Он весь горит, искрится, точно наполнен живой трепещущей рыбой.
Я шел по тропе, и в лицо мне бил порывистый ветер. Он шевелил волосы, проникал в распахнутый ворот ковбойки и дружески обнимал меня своими прохладными руками.
Далеко впереди в море круто спускался остроносый темный мыс, за ним начинался второй такой же мыс, за спиной второго виднелся третий… И чем дальше, тем туманнее и невесомее казались они, словно висели в воздухе. Нет, это были не мысы. Это огромные медведи, живущие в глухой тайге, спустились с дикого Приморского хребта и, уткнув свои медвежьи морды, большими глотками лакали море… Да что уж тут говорить про медведей! Не успел я и подумать о них, как вдруг сам почувствовал сухость в горле. Тропа упала вниз, и я бегом слетел к воде, хрустя мелкой серой галькой.
Я зачерпнул полную горсть Байкала и, вымочив рубашку, выпил. Холод полился внутрь и проник в каждую жилку. Я ополоснул в воде лицо, руки и пил, пил, пил. Неподалеку тем же занималась трясогузка. Вертя хвостом, на тонких ножках прыгала она у самой кромки воды, припадала клювом к Байкалу и, закидывая головку, пила, пила без конца. Всем хватало воды – мне, трясогузке, каменным медведям. Я оторвался наконец от воды, вытер рукавом губы и зашагал дальше.
Было еще рано, и люди в поселке спали: спали работники научной станции и красноносый пьянчужка-бухгалтер с приисковой конторы, который вчера ходил по улице, держась за изгородь и во все горло распевая; спали мои приятели, поселковые мальчишки, с которыми я вечером сидел на пирсе и удил бычков-широколобок. Все спали… А солнце уже взошло над землей, молодое, чистое, свежее, каким никогда не бывает днем. Оно соскучилось за ночь по Байкалу, по его чайкам и мысам, по заросшим тайгой сопкам и скалам и смотрело на море, как после разлуки, – изумленно и радостно. Ветерок носился от сосны к сосне, от колокольчика к колокольчику, и тряс их за плечи, сбивая росу, и будил:
«Эй вы, сони, вставайте, солнце взошло!»
Я шел вдоль самой воды, ладонью прикрывая глаза от блеска, – так нестерпимо горела гладь. А когда налетал ветер и морщил море, казалось, кто-то невидимый тряпочкой протирает огромное зеркало, и после этого оно становилось еще ослепительней и легче.
Было рано и очень тихо. Но какой-то непонятный звон чудился вокруг. Звенело все: и неподвижное море, и застывшие сосны на сопках, и безмолвные колокольчики, и яркое солнце. И этот звон то нарастал и креп, то становился тонким-тонким, едва уловимым… Стояла тишина, но все вокруг звенело!.. И откуда он взялся, этот неумолчный, ликующий звон?… Может, я нес его в себе?
А тропа бежала вперед, то перепрыгивала темный распадок – и я тоже перепрыгивал этот распадок, то ныряла под ствол сваленного дерева – и я тоже нырял следом, то взлетала вверх и продиралась сквозь кусты ольхи и смородины – и вместе с ней и я взлетал вверх… Тропа, тропа!.. Не ты ли носила на себе беглых каторжников с обрывками кандалов на ногах, не ты ли наводила на колчаковцев партизан?
Тропа шла сквозь тайгу. Как медведь в берлоге, лежала тайга, охваченная крепкой утренней дремой. Бурая шерсть ее приподнималась и опускалась на дремучих боках. Вокруг уже щелкали, свистели, заливались птицы. Но разве могли тоненькие птичьи голоса разбудить этого тяжелого и неповоротливого зверя – тайгу!
И вот тропа опять вынесла меня к пустынному берегу: ни деревца, ни травинки. Двумя гигантскими горбами взгромоздилась скала, мрачная и нелюдимая, обросшая черным лишайником и мхом, и заслонила от меня голубое небо. Каменный верблюд лежал, поджав ноги, и его длинная горбоносая морда, сонная и брезгливая, была явно недовольна жизнью.
– Эй ты, двугорбый! – закричал я. – Ну чего скис?
Верблюд и ухом не повел, только вернул мне эхо, и я не узнал своего голоса и очень удивился – это был голос великана.
И тропа еще быстрее понесла меня вперед. Она лезла все выше и выше по известковым осыпям, голым и безжизненным. Надо мной нависали выветренные останцы, они торчали в небе гигантскими пальцами, словно кто-то громадный спрятался, притаился, высунул вверх руку и пугал: берегись!
И вдруг моя правая нога поехала вниз. Я оперся на левую и прыгнул вперед. Каменный обвал загрохотал внизу, по морю пошли круги, и волна ударила в берег.
Вспомнилось предупреждение хозяйки. Но через минуту я уже забыл о нем. Байкал растворил в своей воде солнце и подмигивал мне, как равному, ветер доносил из тайги запахи смол, и звенящее утро уводило меня в другой мир…
Внезапно я услышал стук мотора. Из-за ближнего мыса показалась моторка – она везла назад, в поселок, ночную смену. Поравнявшись со мной, она с ехидством просигналила.
«Смейтесь, смейтесь!» – подумал я и зашагал дальше. Тропа вела меня сквозь березняк, виляла в путанице белых стволов, тащила сквозь заросли смородины, стремительно несла по зыбким, неверным осыпям.
Я шел через пади, мимо заколоченных изб – когда-то здесь был большой прииск. Я видел полуобвалившиеся колодцы-шурфы, откуда когда-то брали золотоносный грунт, рядом валялись старые, ржавые кайлы, которыми врубались в породу еще прадеды тех босоногих мальчишек, с которыми мы вчера ловили с пирса бычков. Я отшвыривал ногой консервные банки, оставленные туристами в местах ночевок… Но вот тропа бросила меня вниз и уперлась в скалу. Дальше дороги не было.
Гигантская черная скала встала на пути. Ее подошва уходила в море, ее вершина кончалась невесть где – снизу не увидишь. Даже белка не прошла бы вдоль моря – так круто падала скала в воду.
Что ж, в лоб ее не возьмешь – придется обходить. И я стал карабкаться наискосок, выбирая уступы и расселины в породе. Было очень жарко и душно. Я хватался за жесткие лишайники, цеплялся за трещины и бугорки. В одном месте поскользнулся и упал, но удержался за корень, торчавший из щели. Надо смотреть в оба, черт подери, а то так и погибнуть недолго.
И я опять лез и лез вверх. Конец тропы потерялся у моря, но я почему-то был уверен, что она где-то близко.
Когда я наконец забрался наверх, я заметил продолжение тропы. Я очень обрадовался, словно увидел старого друга. И я похлопал бы эту быструю, эту неутомимую тропу по плечу, если б у нее было плечо.
Жгло колено, саднили исцарапанные руки, но я двигался вперед. Теперь тропа шла не прямиком вдоль берега, а убегала в лес, обходя горный склон, поросший мелким кустарником.
«Хватит петлять, – решил я. – Однажды я уже шел в обход». И, пожелав тропе всего наилучшего, я пошел напропалую по кустам, по траве, по осыпям… И опять я карабкался вверх, возле карликовых сосен и жестких елочек. Дорогу мне преграждал громадный темный утес, а за ним, за этим утесом, я услышал отдаленный неясный гул. Конечно, это драга… Итак – вперед!
Минут через десять я остановился передохнуть. Я стоял, и дышал, и вытирал рукавом лоб. Ветер не успевал справляться со своей работой и сушить лицо. А драга тарахтела где-то совсем недалеко, где-то за этим утесом. И тогда я взобрался еще выше – на самый нос гигантского утеса.
Здесь дул такой сильный ветер, что я ухватился за корявую сосну, чтоб не сбросило вниз. Гудели сосны, гнулись упругие елочки под его могучей силой, испуганно жалась к камню трава. Но и сосны, и елочки, и трава не отворачивались от ветра, а боролись с ним: они жили на такой недоступной высоте! И только мох да ползучий лишайник, не вступая в открытую борьбу с яростным ветром, уютно устроились, облепив все трещины и впадины этой твердой и холодной, как железо, скалы.
А ветер качал сосны, ветер обрывал узорную хвою с лиственниц, ветер бил мне в рот и хлопал рубахой. И я стоял и видел на десятки километров вокруг. Я видел нежную синеву скал противоположного берега – как цепь далеких, туманных айсбергов. Я видел утренний Байкал во всем его ослепительном величии. Снизу он казался добрым и беспечным. Не таким он казался отсюда – с вершины этого насупленного темного утеса…
«И мне стало трудно дышать, но не потому, что мешал ветер и у меня начало резать глаза, не потому, что било солнце… Нет, если б я даже был вот этой корявой сосной, за которую держусь, вот этим диким камнем, на котором стою, вот этой травинкой, и тогда бы, мне кажется, я был счастлив – до чего же прекрасен этот огромный солнечный мир!..Впереди скала отвесно обрывалась вниз, но с левой стороны можно было кое-как спуститься. Упираясь каблуками, я полез по осыпи вниз, и осыпь поползла вместе со мной, и я то шел, то ехал. Я спускался мимо обугленных сосенок, сломанных елок и пней. Там, где склон зарос лопухами и земляничником, порода была тверже, выдерживала меня и не сползала вниз, и я большими шагами приближался к морю.
У берега, на двух черных понтонах, стояло деревянное коричневое здание – плавучая фабрика по промывке золота.
Нет, оно не стояло, оно то отходило, то приближалось к берегу, и внутрь ее по каткам двигалась бесконечная цепь стальных черпаков, которые жадно грызли берег и тащили землю, камни, песок, и в драге что-то грохотало, гудело, выло…
Драга была привязана тросами к лиственнице, и, когда отходила от берега, трос падал на землю, а когда приближалась, трос натягивался, как струна. Я переступил через этот трос и зашагал к берегу, где лежали бочки с соляркой и темнело пятно кострища.
Тело ныло, волосы прилипли к вискам, колено жгло, но я спускался вниз и думал: «А ведь не так-то уж плохо, что я сегодня опоздал на моторку, совсем не так уж плохо… Почаще бы случалось со мной такое в жизни…» Пусть неизведанней и круче бежит тропа, ярко светит солнце и гудят сосны, шелестят травы и высятся скалы и пусть дует в лицо – ветер!
1957
Письмо с катера
Дождь лил третий день, и Боря, наверно, умер бы с тоски, если бы не Витька. Витька Терехов. Витькой его звали друзья-студенты, практиканты байкальской экспедиции. Боря обращался к нему неопределенно: Витькой не назовешь – уже взрослый, дядей Витей величать тоже язык не поворачивается: какой он дядя! Лицо у него безусое, смешливое, как у мальчишки. Ходит в вытертой студенческой куртке с тусклыми золотыми вензелями на плечах, и ходит не просто, как все, а как-то пританцовывая, точно вблизи играет радиола.
Если палатку, где жил научный руководитель экспедиции Потапов, Борин отец, называли штабной, то палатку, где поселился Витька, окрестили клубом. У него был походный радиоприемник «Турист», фотоаппарат «Зоркий». Говорили, что после лекций в университете Витька бегал на пристань грузить ящики и бочки – и вот на заработанные деньги купил приемник и фотоаппарат. Все свободное время геологи и рабочие не вылезали из «клуба», слушая последние известия или музыку. Ни на шаг не отставал Боря от Витьки. Однажды они шли через сопку и наткнулись на канаву, где работал долговязый, с рыжими усиками студент, которого в экспедиции не любили. Витька обошел его канаву, поругал: дно не зачищено, стенки осыпаются; потом присел на корточки, отпечатал на свежей земле отвала свою ладонь и осторожно подправил. И так отпечатал еще несколько следов.
– Уговор – молчать! – строго наказал он Боре. А назавтра долговязый, весь в поту, прибежал в лагерь.
– Петр Степанович, – сказал он, задыхаясь, – медведи!
– Какие медведи? – недоверчиво спросил Борин отец.
– К моей канаве ходят медведи! – выпалил долговязый. – Свежие следы видны… Больше моя нога не ступит туда…
– А ты уверен, что это медвежьи следы?
– Да я своими ушами слыхал, как они убегали, рыча и ломая сучья.
Взяли с собой лопаты, ружья, каждый вооружился чем мог – и пошли к сопке. Петр Степанович долго и внимательно осматривал следы, потом разогнул спину, почесал щеку и, глядя в упор то на одного, то на другого, строго спросил:
– А ну, молодцы, признавайся: кто лапу приложил? Когда проделка Витьки была разоблачена, долго потом не давали проходу долговязому.
Вот какой был Витька, от которого Боря не отставал ни на шаг!
Три дня непрерывно лил дождь, и Боря успел уже забыть, какого цвета солнце и как выглядит голубое небо. Он почти переселился в палатку, где жил Витька. Здесь всегда стоял такой шум, что не слышно было, как по тугому брезенту стучит дождь. Когда всем надоедала танцевальная музыка, Витька то затевал игру в «ножички», то мерился с ребятами силой: схватятся ладонями, упрут локти в чемодан – кто кого пересилит! Лил дождь, и кое-кто из студентов решил перейти на сухой паек. Но Витька принес в палатку ведро с водой, полкуля картошки и крикнул:
– Клинки наголо!
Все вынули ножи – достал и Боря свой перочинный ножик, – и вся шумная компания принялась чистить картошку. Свежий, упругий хруст наполнил палатку. Витька тут же объявил соревнование: кто первый очистит картошку. Не обошлось без жульничества: кое-кто пытался выбрать картошину поменьше, да и чистил ее не по всем правилам, а стругал, срезая добрую треть. Провинившегося немедленно заставляли петь арию Ленского «Куда, куда вы удалились…». Витька, не боясь вымокнуть, под дождем разжигал очаг, ставил на него ведро, чугун или чайник, и у ребят был обед из трех блюд. И вот когда очередной провинившийся, парень с длинным зачесом, дрожащим голосом завывал: «Паду ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она» – и, взяв слишком высоко, на миг остановился, чтоб глотнуть воздуха, до Бори вдруг донесся гудок сирены. Он был далекий и тревожный.
Боря прислушался. Гудок повторился.
– Катер! – закричал Боря, вылетел из палатки и под дождем побежал к «штабной», чтоб сообщить отцу.
Но на крутом обрыве уже стояли человек шесть, смотрели на Байкал и взволнованно переговаривались.
Плотные синие тучи лежали на море и почти сливались с ним. Крикнула сирена, и в сизой мгле Боря увидел черное пятнышко – прыгающий по волнам катерок.
– Что ему надо? – спросил долговязый, смахивая со лба дождевую воду и зябко поеживаясь.
– Надо, раз орет, – ответил коренастый парень, рабочий экспедиции, байкальский житель.
К берегу подходили все новые и новые люди. Собралась небольшая толпа. Вспыхнул спор. Одни утверждали, что катер хочет им оставить какой-то груз; другие говорили, что с катера запрашивают, нет ли в экспедиции больных.
Внезапно толпа раздвинулась, и к обрыву быстро подошел Витька. Он заходил по краю, не спуская с катера глаз. Потом резко провел рукой по голове. В густых, зачесанных назад волосах блеснули крупные капли воды.
– А ведь это почта, ребята! – сказал он. – Надо принять. Плывем?
Боря взглянул на высокие волны, и по его телу пробежала дрожь. Спор сразу стих. Витька переводил глаза одного на другого, задержался на долговязом.
– Мне еще жить не надоело, – усмехнулся долговязый и отошел.
Ветер опять донес качающийся вой – катер сильно швыряло.
На берег пришел Борин отец в плаще и с биноклем на шее.
– Петр Степанович, – обратился к нему Витька, – почту привезли… Разрешите?
Отец приставил к глазам бинокль.
Волны бежали на берег одна за другой. Шипящие языки пены доползали до лодки, вытащенной на гальку. Байкал бил в берег, и отвесная гранитная скала, на которой они стояли, содрогалась от ударов.
– Рисковать жизнью из-за какой-то почты? Глупо… – сказал долговязый, страдальчески морщась от дождя.
Отец опустил бинокль и, не повернув головы, сказал:
– Тебе не придется рисковать. Успокойся…
Набежавшая волна оборвала его голос. Когда волна отошла и на мгновение стало тихо, отец посмотрел на Витьку:
– Плыви.
Витька съехал на каблуках по скользкой тропе и бросился к лодке. Придерживаясь за кусты, сползли вниз еще человек пять. Сполз за ними и Боря. Чувствуя вину (Витька едет, Витька, а не они!), работали усердно и быстро. С хрустом протащили по гальке лодку, переждали гулкий удар, и улетающий назад вал стремительно унес в море лодку с Витькой.
Витька сразу налег на весла, чтоб новый вал не вышвырнул лодку на берег. На ручках весел – худые сжатые пальцы, ветер сдувает на правый висок волосы. Все стоявшие наверху сошли на гальку.
– Шальной, – усмехнулся кто-то. – Старается… А чего ради? Может, ему и письма-то нет.
– Наши прихватит… – протянул долговязый. – Острые моменты любит. Одним словом, романтик.
И непонятно, чего было больше в этих словах: презрения или тайной зависти.
Ударил вал. Лодка взлетела в синюю тучу, носом рассекла вал, навылет прошла пенистый гребень. Грохот оглушил людей, волна обдала брызгами. Утирая лица, отошли подальше от берега. Напряженно смотрели, боясь оторваться от лодки, словно глазами удерживали ее на воде.
– А вдруг утонет? – поежился кто-то.
– Все там будем, – успокоительно заметил долговязый.
– Это Витька-то? Иди проспись…
Новый вал, еще большей силы, обдал людей. Они отошли подальше, к кустам лозы. На катере, очевидно, заметили лодку: он стал приближаться к ней. Он шел, зарываясь носом в буруны, легкий и обтекаемый, как поплавок. Через сопки и тайгу не было дорог, только море связывает экспедицию с внешним миром. Катера да шаланды привозят сюда провизию и почту. Катер выбросил на этот берег и их экспедицию, а вместе с ней и Борю, большеротого загорелого мальчишку…
По временам лодка исчезала между валами, и тогда что-то холодное, как ящерица, проползало у Бори под рубахой. Но вот лодка снова карабкалась по стене вала к кривому белому гребню.
Отец не отрывал от глаз бинокля. Пальцы, которыми он сжимал бинокль, побелели в суставах. «Наверно, жалеет, что разрешил», – подумал Боря.
– А говоря на полном серьезе – он дурак, – буркнул долговязый.
– Заткнись! – сказал парень в фуфайке. – Второй месяц писем не получаем…
– Велика важность – подождем и третий… Не люблю задавал!
Боря подошел поближе, встал на цыпочки, прислушался: все, что касалось Витьки, жгуче интересовало его.
– Ты, вобла копченая, ступай в палатку, а то насморк заработаешь. – Парень сплюнул и отошел к самому берегу.
Море хлестнуло по его кирзовым сапогам, но он не сдвинулся с места. Витька отплыл так далеко, что лодка казалась не больше горохового стручка.
Теперь один Петр Степанович видел все подробности того, что делалось на море. А Боря ничего не видел. Только серое море и слепое небо, только волны и брызги. Узкие листья лозняка трепетали под ударами дождя. Шапки, рубахи и пиджаки промокли. Боря мелко дрожал – с затылка за воротник сбегали крупные капли, и холод растекался меж лопаток – и думал: правда ли, что из-за письма, из-за какой-то там бумажки плывет он сейчас меж грохочущих валов?
– Подплыл к катеру, – громко, чтоб все слышали, сообщил отец и через секунду добавил: – Отбросило волной… Опять подошел. И снова отбросило… Подходит с кормы…
Волны накатывались на берег, били в скалы. Казалось, это молотобоец кувалдой вгоняет клепки в корабельный котел.
– Передали…
Отец опустил бинокль. Вокруг глаз остались круглые отпечатки окуляров. И лицо осунулось. Боря потянулся к биноклю. Но отец снова поднес его к глазам.
Минут через пять волна выбросила лодку на песчаную отмель. Витька выскочил из полузатопленной лодки, и крепкие руки мгновенно оттащили ее в надежное место. Боря гордо вытер о штаны липкие от вара руки.
Витька, пошатываясь, стал подниматься по тропе, и люди молча последовали за ним. Витька был весь мокрый, куртка с тусклыми вензелями на плечах блестела, как кожаная, с подбородка и ресниц капало. Но вода не могла примять шапку жестких темных волос.
По дороге, расстегнув куртку, он достал из внутреннего кармана и роздал письма – белые, голубые, с яркими картинками на конвертах и без них, а одному протянул открытку. Долговязый получил сразу три письма. Он ухмыльнулся, пощипал рыжие усики и ушел к себе.
– А себя-то не обидел? – спросил парень в фуфайке.
Витька подмигнул ему и прижал палец к губам. Раздав все письма, занемевшими от студеной воды руками застегнул куртку и похлопал себя по груди:
– Порядок!
– Счастливец, – вздохнул отец. – А нам-то с тобой, горемыкам, ничего и нет. Ну, пойдем, Боря.
Он прикрыл сына полой плаща.
– Товарищи, прошу в «штабную» на совещание, – громко сказал он. – Пойдем, Боря. Поесть не хочешь?
Но Боре уже было наплевать и на совещание, и на еду. Сейчас он должен быть с Витькой, не хотелось ни на минуту оставлять его. Он, Боря, ни за что не поплыл бы в такую погоду на лодке к катеру. А Витька поплыл…
В холодном полумраке палатки стоял на коленях Витька и, подсвечивая фонариком, висевшим на медной пуговице куртки, читал письмо. Легкий листок с расплывшимися буквами Витька держал обеими руками. Видно, конверт распечатал, еще не дойдя до палатки, прямо под дождем. И вдруг Витькины пальцы, в косых ссадинах, которые только что держали гнущиеся от шторма весла, начали чуть-чуть подрагивать… Потом он перевернул листок, тряхнул головой, смахнул каплю с бровей, и пальцы его снова слабо задрожали.
– Вот как, Оля, что ж это ты… – вдруг вполголоса сказал Витька и стиснул в кулаке письмо.
Он как-то странно посмотрел на Борю, словно не был с ним знаком. Боря виновато улыбнулся: и зачем он влез в палатку?
Мальчик попятился и столкнулся с отцом.
– А ну, на совещание!
Витька и с места не стронулся. Наверно, не слыхал.
Отец влез в палатку.
– Витя, – спросил он тихо, – что-нибудь случилось?
– Совещание? Ах да, я и забыл.
Но вместо того чтобы пойти к «штабной», Витька почему-то завернул к обрыву, прислонился к мокрой лиственнице и остался так стоять. Шел дождь. Байкал, небо, сопки – все слилось в одну серую мглу. Боря смотрел на Витьку издали, но подойти не решался. Его и узнать нельзя. И все это случилось за каких-нибудь пять минут.
Боря медленно пошел к себе. Отстегнул деревянные палочки-пуговицы, открыл дверцу. Влез внутрь. Потом лег на матрац и заложил за голову руки. По тугому брезенту монотонно стучал дождь. Стучал, стучал… С берега через равные промежутки времени доносились удары волны. Боря лежал с закрытыми глазами, думал о какой-то Оле и видел тяжелые грохочущие валы и маленькую черную лодку на самой вершине белого гребня.
1957
Книга
Гролька не любил читать. Были дела поинтересней. X Летом он убегал с мальчишками в тайгу ловить бурундуков, пригоршнями глотать бруснику и искать кедры. Ну что такое тайга без кедров? Смешно сказать, но в этой местности кедров оказалось очень мало, и, если б Толька знал об этом раньше, он, конечно, отговорил бы своего отца, плотника строительно-монтажного управления, ехать на Падун строить Братскую гидроэлектростанцию. Стоило ли тащиться за шесть тысяч километров в этот таежный поселок, чтоб отдавать на базаре за стакан кедровых орешков рубль пятьдесят?!
Летом Толька с мальчишками нырял с деревянного причала Ангарской экспедиции, с кошачьей увертливостью лазил по отвесному Пурсею – скале, что возле переправы на другой берег, а зимой…
Впрочем, зимы на Падуне Толька еще не видел, но, судя по всему, и зимой скучать ему не придется.
Да, книги Толька не любил. В школе приходилось читать, чтоб не остаться на второй год и не получить отцовского ремня. Он зажимал кулаками уши, чтоб ничто вокруг не отвлекало его, и, уставившись в цепочки строк, морща лоб, мучительно вникал в их смысл. Это было необходимо. Но чтоб когда-нибудь он сам взял в библиотеке книгу, нет, этого еще не случалось. Не мог он усидеть над книгой. Лишь восемь часов в сутки оставался он неподвижным – когда спал. Но частенько охота за бурундуками продолжалась и во сне, и мальчишка ворочался с боку на бок, дергал ногами, что-то кричал и будил всю палатку, в которой жило несколько семей.
Днем, если он не купался и не ходил в тайгу, он бегал по поселку, босой, взъерошенный, и задирал каждого встречного мальчишку, каждого поселкового пса, причем доставалось всем в равной мере – и злым и добродушным. Собак он хватал за хвост, дергал, и те визжали и, если им это удавалось, спасались от Тольки бегством.
Кроме того, он не любил мыть на ночь ноги, и каждое утро обычно начиналось с того, что мать хлестала его полотенцем за то, что он грязными ногами испачкал всю простыню. Однажды мать вообще сорвала простыню, и Толька преспокойно спал с грязными ногами на полосатом матраце, из которого жестко выпирали какие-то стебли. Наконец он спал как хотел! Мать с тех пор перестала стелить ему простыню, и это было одно из его величайших завоеваний. Жить стало просто очаровательно: прибежал с улицы, наелся картошки – ив постель!
И еще Толька не любил, когда мать гнала его в магазин, вооружив авоськой с деревянными ручками. Стоять сдавленным очередью и дожидаться, пока продавец отпустит впереди стоящим продукты, было так же невыносимо, как и читать книги. И Толька быстро нашел выход: он делал страдальческое лицо, поджимал босую ногу, прыгал на другой и начинал хныкать. И ему давали без очереди. Иногда его уличали во лжи, за шиворот оттаскивали от прилавка, но чаще всего сердобольные, доверчивые женщины жалели его, и он, посмеиваясь над их добротой, бежал с тяжелой авоськой домой, и его штаны, перешитые из отцовских, бахромой заметали пыль, и все встречные мальчишки, куры и собаки разбегались в стороны.
Но вот однажды случилось нечто непонятное. Толька затосковал. Ему чего-то не хватало. А чего – он и сам не понимал. Его вдруг сразу перестали интересовать собачьи хвосты, бурундуки и прыжки с причала Ангарской экспедиции. Забывшись, он как-то целый час простоял в очереди за маслом, вечером сам принес от водоразборной будки ведро воды и вымыл в тазу ноги. А днем он слонялся по поселку, странно тихий и задумчивый. Мать не на шутку встревожилась: не захворал ли? И Тольке самому показалось, что он чем-то заболел.
Проходя возле книжного магазина, он в раздумье остановился: может, книга расскажет ему, чем он заболел и чего ему не хватает в его отважной, стремительной жизни? Чаще всего книжный магазин «Заярского куста», как значилось на вывеске, непонятно почему был закрыт, и в щели между дверью и косяком тускло отсвечивал металлический язык. Но сегодня, как нарочно, дверь была распахнута.
Толька неуверенно вошел внутрь и втянул ноздрями непривычный запах клея, типографской краски и бумаги. На полке аккуратно стояло множество разных книг – Голубых, розовых, желтых, коричневых, зеленых, и все они смотрели на растрепанного мальчишку спокойно, чуть иронически, с сознанием превосходства.
Толька нащупал в кармане все свое богатство – старую, скомканную трехрублевку, отобранную вчера у белобрысого Гарика, сынка инженера УГЭ – управления главного энергетика. Гарик, хвастаясь, достал из кармана целую горсть бумажных денег и заявил, что он самый найбогатый богач из всех мальчишек радиусом на сто километров. Толька не мог проверить точность этого утверждения, но что Гарик был богаче его, Тольки, это была сущая правда, потому со спокойной совестью он сделал белобрысого богача беднее вот на эту замусоленную трешку.
– Тетенька, дайте самую интересную, – сказал мальчишка, протягивая деньги.
Продавщица подозрительно посмотрела на его грязную руку, расправила трешку, оглядела ее с двух сторон, потом перевела взгляд на полки, достала одну книжку и подала ее Тольке. Затем бросила на прилавок два блестящих перышка вместо сдачи. Книга была новенькая, гладкая, прохладная, с крепкой обложкой. С обложки улыбался забавный румяный старичок в окружении розовощекого мальчика в белой рубашке и хохочущих девочек с нарядными бантиками в волосах. Ух, как все это было красиво и необычно – просто дух заняло!
Лишь сейчас заметил Толька, что его штаны порваны в десяти местах, что сатиновая рубаха залита чернилами, что руки у него корявые, немытые, с грязью под ногтями… И как это он так живет и не стыдится!
Осторожно, чтоб не запачкать книгу, Толька прижал ее к животу и, как величайшую драгоценность, вынес из магазина, перебежал дорогу, по которой сновали тягачи и самосвалы, и зашагал к порогам. Читать книгу в палатке было рискованно: мать могла куда-нибудь погнать по делу, а вот у Падунских порогов он будет в полной безопасности – туда мать наверняка не пойдет.
Толька миновал Зеленый городок, подошел к Ангаре и принялся тщательно обмывать руки в студеной воде. Грязными руками совестно было и прикасаться к этой книге. Он мыл руки и слушал рев порогов. Пороги рвали Ангару на тысячи струй, далеко вокруг разнося рев.
Толька вытер о рубаху большие покрасневшие руки, почесал правую лопатку, лег в мягкую травку и открыл книжку. И сразу словно смолк Падун, и мальчишка окунулся в глубочайшую тишину. Но часа через два до него опять донесся рев Падуна – книжка была прочитана. Толька поднял голову.
В книжке рассказывалось о смешном мальчике Пете, о чудесном дедушке Анисимовиче, о девочках Леночке, Ниночке и Лидочке, об их заботливой маме. Они очень весело жили на даче. Добрый, заботливый папа каждую субботу привозил им по пирожному: Леночке – бисквитное, Ниночке – заварное, Лидочке – миндальное, а смешному мальчику Пете – «наполеон».
Они в тенистом саду качались в гамаке, рвали с грядок клубнику. Потом под командованием дедушки Анисимовича, некогда старого солдата, строем шагали к купальне, а искупавшись, маршировали назад. Потом мальчик Петя и девочки Леночка, Ниночка и Лидочка обедали, шутили и охотно шли после обеда спать. А когда они просыпались, дедушка рассказывал им, как он храбро бился с японцами. Все этому дедушке, девочкам и мальчику давалось легко – ни забот, ни тревог, ни опасностей. Ну что это за жизнь? Другое видел вокруг себя Толька. Он потянулся, сладко зевнул, и острая жалость стиснула сердце: зачем истратил трешку – два стакана кедровых орешков!
Но Толька ненавидел уныние. Ну и черт с ней, с этой трешкой! Зато тоски больше не было. Все опять стало ясно в его жизни.
Внезапно Толька заметил впереди облезлую собаку, которая что-то искала, разрывая лапами землю, и со всего размаха запустил в нее книжкой. Собака увернулась и, злобно урча, бросилась на книжку.
Пока она трепала ее, Толька незаметно подкрался и дернул собаку за хвост. Она взвизгнула, цапнула его за палец, но мальчишка ударил ее по морде. Собака тотчас завиляла хвостом и, отбежав на безопасное расстояние, преданно уставилась на него: может быть, он захочет стать ее хозяином? Наверно, собака понимала, что тот не хотел ее обидеть – просто терпеть не мог он скуки и ему нужен был верный друг. Толька рассеянно пососал палец, потом перевернулся через голову на траве и поскакал к поселку. И собака побежала за ним.
А где-то в большом городе жил писатель и, быть может, не знал, что эту книгу он написал напрасно, потому что только правда нужна людям – и взрослым и маленьким.
1957
Горка рыжей глины
Две босоногие девчонки пускали в море кораблики: таскали их на бечевках, брызгались, хохотали. В это время к берегу спустилась третья девчонка. Она была тонконогая и тонкорукая, в белом ситцевом платьице с голубыми цветами и соломенными волосами, заплетенными в две косицы. Обеими руками она прижимала к боку огромный таз с бельем. Таз был очень тяжел и тянул ее в одну сторону, и поэтому она шла, наклонившись всем своим худеньким тельцем в другую сторону.
– Эй, Аленка, идем с нами!
– Некогда мне, – ответила Аленка, нахмурив светлые брови, и неверными шагами пошла по доскам мостка.
Девчонки взвизгивали, хлопали друг друга по спинам, дергали веревки, а с мостков доносился упругий и отрывистый стук – это Аленка деревянным вальком колотила по мокрому белью. Удары были сочные, короткие, сильные. Брызги осыпали ее. Волосы на лбу распушились, по лицу стекали капли пота и воды.
Когда Аленка уставала и не могла поднять руку, она с минуту отдыхала, и тогда до ее слуха еще громче доносились взвизги девчонок. И Аленка принималась еще громче, изо всех своих сил колотить по мокрому белью, и колотила с таким угрюмым упорством и ненавистью, словно хотела кого-то прибить, и дощатые мостки на еловых кольях дрожали и скрипели… Кто знает, о чем думала она в эту минуту. Наверно, и ей хотелось пускать кораблики, но разве вольна она над своим временем?
Аленка была сиротой. Три года назад, совсем еще маленькую, взял ее из детского дома старик Авдей. Его изба, ладная, прочная, просторная, хотя и не новая, стояла у самого моря. Жил старик один – ни детей, ни жены. В поселке он родился семьдесят пять лет назад, здесь он и состарился. Но не очень-то был похож он на старика: рослый, широкий, крепкой кости. Волосы густые, жесткие, только на висках тронуты сединой. Из-под рыжеватых ресниц спокойно смотрели водянистые глаза. Ходил Авдей медленно, степенно, словно боялся слишком устать и берег силы для большого похода.
Поселковые старики, выходившие в погожие дни погреться на лавочках перед домами, были моложе его, но Авдей казался среди них молодым человеком. Поглаживая дряблыми руками сведенные ревматизмом колени, старики вспоминали, как служили на ледоколе-пароме «Байкал», перевозившем через море целые поезда, как дрались против Колчака и восставших чехов. Авдей же, неторопливо проходивший мимо, кивал старикам, иногда для приличия останавливался и, покашливая в громадный кулак, слушал, ощупывая бледно-голубыми глазами их тщедушные тела. И, постояв немного, Авдей шел своей дорогой.
Все то, о чем говорили старики, он хорошо помнил, но события прошли и не оставили ни кривого сабельного рубца на его груди, ни стянутой пулевой раны на плече. События давно прошли, а у него целы и ноги и руки, и даже зубы, все как есть, один к одному, плотно сидят в его челюстях и, как новые жернова, тщательно перемалывают пищу. Их не расшатала цинга, не вышиб приклад конвойного на этапе, не выбил кулак соперника на гулянке.
Когда-то Авдей был старателем, мыл за Большими Котами, золото. На германскую войну его почему-то не взяли. В гражданскую войну, когда в поселке стояли белогвардейцы-каппелевцы, его жестоко высекли за то, что он не сказал, где скрываются партизаны, – он боялся мести. Авдей легко отделался: его высекли по такому месту, где быстро все заживает и не остается следа. Но, когда однажды ночью к нему в дом приполз раненый партизан-разведчик и попросил укрыть его, Авдей перекрестился, сытно накормил парня и сказал: – Ступай отседова. За домом следят. Разведчик уполз в сырую беззвездную ночь, и Авдей больше ни разу не видел его.
Одних сверстников Авдея повесили и расстреляли, другие нашли смерть в студеном Байкале, третьи легли под шашками и пулями. А те, кто уцелел, выходили теперь греть на солнышке свои кости. И не было года, чтобы одного-двух из них не провозили под окнами Авдея к кладбищу. За гробом шло полпоселка, говорили речи, и еще долго в каждом доме называли имя умершего и поминали о его делах. И всякий раз, когда смерть уносила кого-нибудь из сверстников, Авдей еще острее чувствовал бодрость в теле, упругость мускулов и здравость духа. И еще спокойней и степенней становилась его походка, и тем неукоснительней он соблюдал диету: он мечтал прожить еще лет двадцать. Ученые люди говорят, что употреблять в старости мясо вредно, и он питался только молочным: сметана, творог, простокваша…
Авдей работал сторожем на лесопилке. Смотреть за хозяйством он обычно брал сирот. Когда они вырастали и уходили, он брал других.
С утра до вечера хлопотала Аленка во дворе. Соседи диву давались: до чего проворна эта худенькая девчонка в светлом штопаном платьице. Утром она доила корову, выгоняла за ворота, а по вечерам бегала искать ее в падь. Готовила пойло свиньям, кормила кур, убирала двор и дом, штопала, стирала, возилась на огороде, подавала еду Авдею. Самой и поесть было некогда, и она чаще всего на ходу жевала что придется. В ее больших синих глазах словно навсегда застыли испуг, покорность и усталость. Тоненькие морщинки уже прорезались на лбу, под глазами темнели синяки – спать приходилось мало. Она ходила быстро и деловито, почти бегала. Своих однолеток сторонилась и смотрела на них, как на малых детей. Ей было всего одиннадцать лет, но временами она вздыхала и сокрушенно покачивала головой, как взрослая, много пережившая женщина.
Однажды афиша на клубе речников возвестила, что через день будут показывать кинокартину «Возраст любви». В кино Аленка была в последний раз три года назад, когда жила в детском доме. Девочка прошла возле афиши, и ей вспомнились подруги, венки из одуванчиков, шумные походы за кедровыми шишками и огромный, во всю стену, светящийся экран, на котором плескалось о скалы Черное море и плыли рыбачьи сейнеры. Самый дешевый билет стоил рубль, и она решила во что бы то ни стало заработать его.
Аленка встала засветло, когда Авдей, огромный и прочный, вытянувшись на кровати, громогласно храпел. Сбегав в ледник, Аленка поставила на стол большую миску свежего творога и жбанок сметаны, вынула из печи шаньги, съела одну и, захватив с собой маленькое ведерко, осторожно вышла во двор. Потом она открыла сарай и погнала корову в падь.
Корова щипала траву, а Аленка по обоим склонам пади собирала землянику. На левой, солнечной стороне склона ягоды были слаще, душистей, хотя и те и другие одинаково красные. Иногда Аленка клала ягоду в рот, и она таяла и растекалась приятной прохладой.
Через час Аленка набрала стакана четыре ягод. Спустившись к ручью, она умылась и побежала по тропинке вниз, к поселку. На Большой улице, идущей вдоль Байкала, находился маленький базарчик. За прилавком несколько женщин торговали прошлогодними кедровыми орехами, молоком и сметаной. Рядом с ними стала и Аленка. Чтоб ее не заметил Авдей – он, наверно, уже поднялся, – она все время смотрела по сторонам. Она была невелика, и поэтому из-за прилавка виднелись только ее соломенные волосы и два синих настороженных глаза.
И все-таки Аленка не углядела.
– Ты чем это торгуешь? – вдруг раздалось над ней.
Аленка от испуга юркнула под прилавок, но оттуда ее вытащила громадная волосатая рука. На нее смотрел Авдей своими спокойными водянистыми глазами. Его большое плотное лицо было гладко выбрито, сатиновая рубаха выглажена и тщательно заштопана под мышкой Аленкиными руками, кирзовые сапоги густо смазаны дегтем – это тоже входило в ее обязанности.
– Домой, – сказал он ровным голосом.
Они зашагали к дому. В одной руке Авдей держал ведерко, большими порциями высыпал ягоды в ладонь и отправлял в рот. И нельзя было понять, понравилась ему земляника или нет, потому что его лицо ничего не выражало: ни особой радости, ни особого неудовольствия. Когда же они подошли к дому и плотная калитка, громко хлопнув, пропустила их во двор, Авдей сказал:
– Будешь по утрам бегать. В них, сказывают, витамин имеется, полезный для здоровья.
– Буду, – прошептала Аленка и бросилась в хлев.
Авдей по-прежнему ел жбанами простоквашу, банками сметану, поглощал огромное количество творога и, чтоб прожить еще лет двадцать, не утруждал себя тяжелой работой.
Но не помогли ему ни простокваша, ни покойное житье. Через полгода он неожиданно умер.
Хоронили его соседи, хоронили как-то по-будничному, даже без скромных почестей. Свободной лошади в поселковом Совете в этот день не оказалось, и четверо дюжих мужчин несли на плечах Авдея в грубом некрашеном гробу, на скорую руку сколоченном на лесопилке.
За ним шли всего три сердобольных набожных старушки, да и то одна из них, когда гроб проносили возле магазина, вспомнила, что дома нет хлеба, и юркнула в булочную.
Сзади тонкими босыми ногами семенила по пыли Аленка, перепуганная, пришибленная.
На следующий день она убежала в детский дом, и больше о старике Авдее никто и не вспомнил в поселке. И казалось, он и не жил на свете и ничего не оставил после себя на земле, ничего, кроме горки рыжей глины на кладбище.