Итак, со следующего года никаких больше госэкзаменов.
В сороковом уже не будет страшных и ужасных приглашенных госкомиссий. Экзамены у ребят будут принимать их же преподаватели при помощи двух ассистентов, присланных Министерством образования.
Государственный экзамен уходит в прошлое после семнадцати лет жизни, не оплакиваемый никем. Это была своего рода авантюра. Удачная, если удавалось сдать экзамен, толком не подготовившись, ужасная, если происходило наоборот. Он уходит, этот экзамен-авантюра, успев навсегда расстроить нервную систему тысячам и тысячам учеников. Многим из них он до сих пор снится по ночам, как и мне двенадцать лет спустя: снится, что все еще нужно его сдавать, а на улице страшная июльская жара, и меня обступают огромные профессора, которые заглядывают мне в глаза и, помахивая указательным пальцем, говорят:
— Если из метана СН4 вычесть атом водорода, а из полученного таким образом одновалентного радикала метила СН3 равный ему метил, что мы получим в результате, а?
Ну кто ж может это знать? Да никто. Этого не знают даже сами профессора, которые притворяются, что знают, а на самом деле они просто минуту назад прочитали ответ в учебнике.
Я просыпаюсь с колотящимся сердцем, вспотевший от жары двенадцатилетней давности, но счастливый, непомерно счастливый от того, что это был всего лишь сон.
Хоть я и беден и мне нужно кормить семью, я все равно не уверен, стал бы я снова сдавать этот экзамен, пусть даже за сто тысяч лир. Не знаю, смог бы я снова сесть за учебники и не вылезать из-за них три месяца подряд днем и ночью — особенно ночью… помните?
На улице жара, окно распахнуто, в него залетают, привлеченные светом лампы, огромные мотыльки и, ослепленные этим светом, падают на XXIII песнь «Неистового Роланда»:
и долго потом хлопают крыльями, с жужжанием, пугающим в ночной тишине.
Занимались мы почти всегда вдвоем. Один читал вслух, а другой спал с открытыми глазами. На столе стояли приготовленные мамой кофе, перемешанный с взбитым яйцом, и лимонад. Рядом горка сигарет. Когда они заканчивались, приходилось высыпать табак из окурков и курить его, завернув в веленевую бумагу. Час мы занимались, потом десять минут перерыв. Во время перерыва мы разговаривали о девчонках, о наших первых девчонках, и десять минут незаметно превращались в час. С улицы доносились шаги дворников.
— А у тебя было?..
— Да нет… только целовались…
Воздух становится прозрачным, небо потихоньку окрашивается в пастельные тона. Свет от лампы уже едва заметен. Первые трамваи. На улице насвистывает прохожий. Вот тогда и наваливался сон, и мама заставала нас с утра сладко спящими — меня, уткнувшегося лбом в «Гробницы» Уго Фосколо, и моего друга, прижавшегося щекой к страданиям Дидоны:
— Идите ложитесь, — говорила мама. — Вредно так заниматься, днем нужно это делать…
Но ночью так хорошо готовиться к экзаменам: так тихо — кажется, что слышишь в тишине слова Дидоны и тут же их запоминаешь.
Днем мы ходили слушать, что спрашивали на экзаменах профессора. Усевшись за первые парты, мы изо всех сил напрягали слух и записывали все, что удавалось разобрать.
— Он все время спрашивает причины Французской революции и революционные движения двадцать первого года…
Значит, этим вечером — кофе, лимонад, сигареты и причины Французской революции.
«Причины Французской революции следует искать прежде всего в сохранении феодального общественного строя и его институтов, а также в социальном неравенстве привилегированных и непривилегированных сословий…»
Одни и те же одинаковые фразы, вы помните?
В любом учебнике истории глава о Французской революции начиналась именно так.
Фразы, которые мы помним до сих пор и вряд ли уже когда-нибудь забудем. Некоторые по прошествии времени кажутся нам смешными, как все то, что связано с детством. Мы вызубривали их наизусть, и сейчас, приходя нам на ум, они напоминают о нашей юности, такой далекой и так быстро прошедшей, о лицах наших друзей и о жестах профессора…
«Кунимунд, король гепидов, пал в битве от руки Альбоина, короля лангобардов, отрубившего ему голову и сделавшего из нее кубок. После чего Альбоин женился на Роземунде, дочери Кунимунда…»
«…Новость о падении Иерусалима заставила понтифика обратить все свои усилия на снаряжение нового Крестового похода, в котором принял участие Фридрих Барбаросса, закончивший свою жизнь в реке Селиф (10 июня 1190 года)».
«…Манфред, оставшись с немногими сторонниками, повел себя как истинный дворянин, предпочитая смерть в бою позорному бегству».
Но хватит вспоминать, пожалуй. А то я и впрямь буду жалеть о государственном экзамене, как о чем-то дорогом и прекрасном.
Как будто он не изматывал всю душу пугающей неизвестностью: профессора, которые тебя не знают, — достаточно одного более или менее сложного вопроса, минутки рассеянности, и ты завален. Ты знаешь все об Альфьери вплоть до цвета глаз и формы рук — все, кроме того года, когда он написал комедию «Финестрина», комедию, между нами говоря, сомнительных достоинств. И тут тебе попадается самый обыкновенный профессор, прекрасный отец семейства, который твердо убежден в том, что для получения аттестата зрелости и зачисления в университет необходимо точно знать год, когда знаменитый драматург написал малоизвестную комедию «Финестрина». И мучения всех трех лет лицея идут насмарку. А бывает и наоборот — ты совсем ничего не учил и из всего курса знаешь только, что лангобарды назывались так из-за своих очень длинных бород, да и то потому, что случайно открыл учебник истории на странице 179. И вот ты отправляешься на экзамен с таким вот легчайшим культурным багажом, а профессор истории, взглянув на часы и поняв, что уже поздно, говорит тебе:
— Я вам задам всего один вопрос: почему лангобардов назвали лангобардами?
А может еще случиться так, что сдача или провал экзамена зависит от последнего вопроса:
— Данте был гвельфом или гибеллином?
А ты этого не помнишь.
И тогда за две имеющиеся у тебя секунды ты успеваешь порассуждать примерно таким образом: профессор, задавая вопрос, поставил ударение на слове «гвельфом» — возможно, для того, чтобы ввести меня в заблуждение и заставить пропустить мимо ушей слово «гибеллином», которое на самом-то деле и есть правильный ответ; но, с другой стороны, он мог предположить, что я буду рассуждать именно так, и поэтому правильный ответ — гибеллином; но опять же, если он предвидел и такую мою мысль, тогда правильный ответ — гвельфом; а если он и это предвидел, то значит, Данте точно был гибеллином.
— Гибеллином, профессор.
— Молодец, отлично.
На государственном экзамене чего только не насмотришься: лучших учеников заваливают, а самым последним двоечникам выдают аттестат зрелости и еще вдобавок ко всему хвалят.
Бывают и совсем грустные случаи: студенты, которые заваливают экзамены три года подряд. Каждый год эти, прошу заметить, совсем не дураки, приходят на экзамен, как следует подготовившись, но совершенно упавшие духом, с год от года худеющими лицами и темными кругами под глазами, с отросшей щетиной, и год за годом они проваливаются на экзамене, причем каждый раз на каком-нибудь новом предмете.
Одного такого я помню, его звали Гравеллини. Если бы он каждый год заваливал греческий с латынью, мы бы сказали ему: ну чего ты упрямишься и поступаешь в классический лицей? Перемени направление или, если у тебя есть кусок земли, сам на нем работай. Но в том-то и дело, что он, бедный, то прекрасно сдавал греческий и латынь, но заваливался на математике и физике, то справлялся с математикой и физикой, но не добирал по латыни и греческому. А в другой год сдавал все эти предметы на отлично, но проваливал историю с философией.
В конце концов он привык и ходил на экзамены спокойный, заранее уже зная, что он провалится; он не знал только, на каком именно предмете, и делал ставки вместе со своими друзьями.
И кстати говоря, почти никогда не ошибался: рассудив по предыдущим экзаменам, например, что поскольку три раза подряд он сдал итальянский и латынь, то на этот раз неудача должна была ждать его именно с этими двумя дисциплинами.
Бедный Гравеллини! Он получил свой аттестат зрелости, когда мы уже обзавелись семьями и стали врачами, адвокатами, а кто-то и вовсе банкиром.
И ему было грустно.
Всегда грустно, когда неожиданно прерывается какая-нибудь хорошая традиция.
К тому времени он уже привык быть лицеистом и, возможно, рассчитывал сдавать госэкзамены всю свою жизнь.
Я понятия не имею, где он сейчас и чем занимается. Но где бы он ни был и чем бы ни занимался, он наверняка с болью воспринял известие об отмене государственного экзамена.
Я и сам воспринял эту новость не без грусти.
Математика и геометрия были для меня тайной, покрытой мраком.
Я безмерно уважал Пифагора и Птолемея именно потому, что не имел ни малейшего представления о том, что важного они сделали.
Учебники по математике, которые отец покупал мне утром, я перепродавал в тот же день всего за три сигареты. Выкуривал их, и от всех этих теорем и уравнений мне оставался лишь привкус табака во рту.
Если бы тогда экзамены были не государственными, я бы никогда в жизни не сдал математику и до сих пор, может быть, учился бы в лицее.
Но приглашенные профессора меня не знали: я зубрил математику с геометрией пятнадцать дней и ночей подряд, заучивая наизусть то, чего я не знал, а стало быть, все подряд.
И с головой, полной пирамид и усеченных конусов, я пришел на экзамен: на первом же вопросе я открыл рот, и все это нагромождение непонятных мне вещей высыпалось из меня, как из рога изобилия. Молодец, отлично.
Я вернулся домой с абсолютно пустой головой. В ней не осталось ни одного, даже самого малюсенького треугольника.
И сейчас, приложи я сколько угодно усилий, из всего лицейского курса математики и геометрии я не вспомню ничего, кроме одного стишка — двух дурацких строчек, которые напоминают два одуванчика, чудом выросших на ровной и гладкой цементной поверхности:
Прощай, прощай, государственный экзамен!
Я был бы неблагодарным, если сказал бы, что не буду по тебе грустить.
Сегодня, если бы не ты, моя жена каждое утро провожала бы меня в лицей и приходила бы спрашивать у профессоров о моих успехах.
Экзамен-авантюра вот-вот станет воспоминанием, печальным для кого-то, а для кого-то приятным.
И если тебе совсем уж не хочется зубрить математику, а латынь никак не задерживается у тебя в голове или греческий для тебя слишком сложен, то на тебя найдется управа — есть директор, который однажды вызовет твоего отца и даст ему понять, что лучше бы его сынок помахал ручкой одноклассникам и профессорам и посвятил себя менее интеллектуальному, но от того не менее уважаемому и достойному труду.
Экзамена в конце года ты и правда уже не будешь бояться, но тут уж дело в том, дружок, что ты рискуешь и вовсе не узнать, что это такое. А те, кто узнают, скорее всего, сдадут — не потому, что он станет слишком простым, а потому, что они будут готовы к нему заранее, гораздо раньше того момента, когда придет время сесть к столу, покрытому зеленым сукном, со стоящим на нем графином воды для председателя комиссии.
Экзамен будет для них всего лишь признанием, закреплением их знаний.
Так что прощай, прощай, старый государственный экзамен. Прощайте, ночи с распахнутыми окнами, прощайте, мотыльки, ослепленные светом лампы и жужжащие над XXIII песней «Неистового Роланда», прощайте, кофе и лимонад, приготовленные мамой, и рассвет, на котором мама заставала меня уткнувшимся лбом в «Гробницы» Уго Фосколо, а моего друга — прижавшимся щекой к страданиям Дидоны:
Как грустно все-таки со всем этим прощаться. Но ведь я прощаюсь и с несправедливостью: с аттестатами, которые не получили те, кто был их достоин, и теми, что были выданы студентам совсем еще незрелым, зеленым, как майское яблочко…
Прощай, экзамен, прощай, дружок. Без слез и без обид.