1
Во второй день рождественских праздников к Романовской заставе — двум высоким столбам с железными орлами наверху и полосатой будке у края дороги — валили толпы народа. Шли тесно, запрудив примыкающие, занесенные снегом улочки, ежились от холода, прятали носы в воротники пальто. Серединой пробивались извозчики — рожи красные, наглые, — кричали на зазевавшихся, гикали с удалью. В звенящем сухом воздухе гомон стоял невообразимый. Все спешили на скачки.
Левее заставы ровное поле, огороженное высоким забором, — городской ипподром. Перед входом на порыжевшей доске указаны лошади, участвующие в бегах. Здесь останавливались.
Чиновники, мастеровые, зимогоры — кого только не было у окошечек касс. Волновались, отсчитывали монеты. Ставили на счастье. Сгорбленная старуха била кулаком в грудь стоявшему перед ней верзиле, повторяла:
— Выиграет Мэри. Николаша, поставь на Мэри.
— Не настаивайте, мамаша, — досадливо морщился тот. — Сапфир — самая рысистая лошадь.
— Мэри, Николаша, — не сдавалась старуха. — Помяни меня, выиграет Мэри.
— Ах, мамаша, что вы понимаете…
Смех, крики. Озорные парни из мастеровых нарочно устроили в воротах давку. Переглянулись, притиснули купчиху в богатой шубе, в меховой шапке, обвязанной поверх платком. У купчихи глаза полезли на лоб, задохнулась с открытым ртом. Чуть живая выбралась на свободное место, заголосила тонко:
— Ой, глазыньки мои застило, свету белого не ви-иж-у! Да что же вы хулиганите, погубители окаянные?
Потом отдышалась, пошла честить со злобой:
— Антихристово племя! Шарамыжники! Попадитесь вы мне в другом месте!
Парни хохотали ей вслед, свистели. Сторож попытался совестить их, но и его затолкали в толпу. От озорников боязливо шарахались в стороны.
К воротам подошли молодая женщина в короткой шубке, в беличьей шапочке и рослый мастеровой с курчавой, побелевшей на морозе бородкой, — Варя Грязнова и Федор Крутов. Парни двинулись к ним, нажали.
Федор оглянулся, широкой ладонью накрыл ближнему голову, оттолкнул.
— Чаво? Чаво? — оторопело заговорил парень, подхватывая на лету свалившуюся шапку. Вытаращил злые глаза, снова надвинулся. Федор опять легонько толкнул его.
Варя тянула за рукав, уговаривала испуганно и сердито:
— Идем же, Федор! Не ввязывайся…
Беспрепятственно прошли в ворота. Парни молча смотрели им вслед — растерялись.
На расчищенной и укатанной площадке перед конюшенными постройками уже готовили лошадей — запрягали в легкие, сделанные из тонких планок санки. В середине деревянного навеса, который делился на отдельные кабины, играл марши духовой оркестр Фанагорийского полка. Косое зимнее солнце, что висело неярким красным шаром у горизонта, мутно поблескивало на медных трубах.
Оберегая Варю от толчков, Федор выбрался к навесу. Здесь было не так тесно — в кабинах размещалась только чистая публика. Для тех, кто поплоше, с боков навеса были установлены в несколько рядов длинные, белые от инея скамейки.
Очутившись на просторе, без толкотни, Варя пришла в себя, укоризненно стала выговаривать:
— С тобой все что-нибудь случается. Боязно показываться на люди…
Федор удивленно глянул на нее — брови нахмурены, носик воинственно вздернулся. Потерся виском о мягкий мех ее шапочки.
— Что же я должен был делать? — спросил с любопытством.
— Мог обойтись и без кулаков.
— Ладно, не сердись, — миролюбиво остановил он ее. — Ничего такого не было.
Служитель с окладистой бородой, в темной шинели, в фуражке с кокардой и суконными наушниками принял от Вари билеты, распахнул дверь крайней кабины.
Первые два места у барьера были уже заняты. Сидели женщины, тепло укутанные одинаковыми пуховыми платками. Они оглянулись. Федор хотел поклониться, но выражение лица той, что была старше, заставило его забыть о своем намерении. Полные щеки женщины покрывались гневными пятнами, глаза пепелили.
— Поражаюсь вашей смелости, сударыня, — с ненавистью сказала она Варе. Сорвалась с места, дернув за руку свою соседку. — Пойдем, Лизонька, мы возьмем другое место, подальше от этой…
Лизонька — хрупкая, с болезненным бледным лицом — растерянно смотрела на вошедших. Взгляд ее будто говорил: «Ах, пожалуйста, не думайте обо мне плохо, я тут ни при чем».
Дверь захлопнулась.
Федор зачем-то прикрыл ее поплотнее, сказал только для того, чтобы что-то сказать:
— Садись, Варюша, места у нас — лучше не придумаешь.
Она медленно опустилась на лавку, спрятала горевшее лицо в воротник шубки. Федор рассеянно уставился на поле.
— Прости меня, — робко сказал он, боясь неосторожным вопросом причинить ей новую боль. — Совсем не представляю, как надо было вести себя в таком случае. Отчего они сбежали отсюда? Знакомые?
Варя водила пальцем в шерстяной перчатке по заиндевелому деревянному барьеру. Темные полоски оставались на нем. Она смотрела перед собой и, наверно, ничего не видела. Федор легонько коснулся ее локтя, заставил очнуться.
— Будущие родственники. — Голос у Вари дрожал, отводила глаза, чтобы не встречаться с ним взглядом. — Младшая — невеста Алексея Флегонтовича… Как она придется мне?
— Сноха, — машинально ответил он, раздумывая, чем же Варя не угодила своим будущим родственникам. — А мать ее для тебя — сваха.
Варя зябко передернула плечами.
— Сноха… сваха, — тихо проговорила она. — Обнадеживающее начало. — Кротко улыбнулась и спросила: — Неужели не понимаешь, почему она озлилась?
Еще не веря своей догадке, Федор спросил:
— Неужели из-за меня?
Можно было не отвечать, обо всем сказало ее стыдливо запунцовевшее лицо.
Снизу, от конюшенных построек доносились крики. Там происходило что-то непонятное. Служители старались увести с беговой дорожки лошадь, запряженную в простые крестьянские сани. Им мешал низкорослый мужик в полушубке, хромой. Вокруг теснились любопытные, шумели, размахивали руками.
Федор чувствовал себя виноватым перед Варей, попытался обнять ее, как-то успокоить. Она высвободилась, попросила коротко:
— Не надо.
— Тебе приходится терпеть… — И не договорив, неожиданно вспылил: — Может, и ты стыдишься меня? Какая из нас пара…
Варя долгим, внимательным взглядом посмотрела на него, грустно усмехнулась.
— Почему-то я решила, что ты выше всех этих пересудов. Что они думают о нас — совсем неважно. — И пожаловалась: — Просто я опешила поначалу. Алексей остался дома, никак не думала, что они придут.
— Перебиралась бы совсем из его дома, — посоветовал Федор. — Найдем хорошую недорогую комнатку… А Артем как тебе обрадуется.
Она молчала. Федор пождал немного и покорно сказал:
— Тебе видней. Что ты ни сделаешь, для меня все ладно.
Сзади зло завизжали мороженые половицы. Вошли трое.
Один лет тридцати, в коричневом длиннополом пальто с воротником шалью. Разрумянившийся на морозе, он весь светился радостью. С ним парень в студенческой тужурке, в ботинках на тонкой подошве, темноволосый, с усиками, и девушка, синеглазая, с выбившимися из-под шапочки светлыми волосами.
— Друзья, не помешаем? — справился старший.
Федор недовольно рассматривал его. Что-то знакомое было в нем. Смотрел, смотрел и вдруг неуверенно, растягивая слова, произнес:
— Никак, Иван? Иван Селиверстов?
Тот лягнул ногой, обрадовался.
— Вспомнил! — завопил он. — Вот бы никогда не подумал, что узнаешь. — Ласково потряс Варе руку, назвав ее по имени, обернулся к студенту и девушке: — Машенька, Мироныч, располагайтесь. А я поближе к Крутову. Хоть наглядеться на человека, лет восемь не видел.
Сверху из-под крыши навеса донесся предупредительный удар колокола. На беговой дорожке выстраивали лошадей. Рядом с крупным огненно-рыжим жеребцом, запряженным в легкие высокие санки, — в них сидел чернобородый человек в романовском полушубке с оторочкой, в папахе, — пристраивался с тонконогой лошаденкой давешний хромой мужик, который скандалил со служителями. Из публики, расположившейся на скамейках, несся раскатистый хохот, козлиное блеяние, летели слежавшиеся комки снега. Мужик старался казаться невозмутимым, стоял в санях на коленях, склонив голову, будто прислушивался к чему.
— Надо посмотреть, — сказал Селиверстов тоном человека, который давно мечтал о таком зрелище. — Ожидается потеха. Этот чудак в крестьянских санях — угольщик, откуда-то из-под Рыбинска. Говорят, ехал с Сенного рынка, вздумал сюда завернуть. Сначала не пускали, потом, видимо, решили позабавить народ. — Рассказывая, Селиверстов не сводил глаз с Федора. — А возмужал ты сильно, морщинки лишние появились, — заметил он.
— Если бы ты помолодел, — усмехнулся Федор.
— Мне частенько вспоминалось, как я у вас в каморках в гостях был. И Андрей Фомичев, и этот смешной Прокопий Соловьев, и Марфинька. Как они? Живы? Здоровы?
Федор, прищурясь, разглядывал его. Невинная радость на румяном лице Селиверстова смутила. «Неужели совсем ничего не знает?»
— Прокопия застрелили солдаты на фабричном дворе, — стараясь быть бесстрастным, поведал он. — Марфуша жива. Года три тому назад похоронила мать. Тетку Александру, наверно, помнишь? Фомичев, так же как и я, был осужден за подстрекательство к бунту. Сейчас работает на фабрике.
— Ладно, после об этом, — погрустневшим голосом сказал Селиверстов. — Мог бы что-нибудь поприятнее сообщить, — неловко пошутил он.
За их спинами стучал каблуками о промерзший пол студент, которого Селиверстов назвал Миронычем. Федор покосился на него. Студент улыбнулся посиневшими губами, виновато доложил:
— Крепко прихватывает.
— Была нужда в такой одежке переться сюда, — грубо сказал Федор.
Успел заметить, как возмущенно сверкнула глазами подруга студента Машенька — обиделась. «Ого, эта за него насмерть стоять будет», — с завистью отметил он.
2
Ударил колокол, и то, что произошло дальше, заставило публику напряженно притихнуть. Сначала из-за поднявшегося снежного вихря трудно было разобрать, кто вырвался вперед, но уже перед первым поворотом стало видно, что бег ведут огненно-рыжий жеребец и лошадь угольщика. Тонконогая, невзрачная лошаденка шла ровной частой рысью. Чернобородый, никак не ожидавший, что мужик на крестьянских санях окажется достойным соперником, нервничал, оглядывался. Он первый пришел к повороту, но, заворачивая, слишком круто рванул поводья, и санки стало заносить, из-под полозьев сильно брызнула струя снега. Боясь перевернуться, он сдержал жеребца, и этого оказалось достаточно, чтобы угольщик обогнал его.
Публика бесновалась. Как это и бывает, теперь многие хотели видеть угольщика первым. «Славно! Славно!» — рвался зычный голос из соседней кабины. «Наддай!» — поддерживали этот крик десятки глоток.
Федор всего раз или два бывал на ипподроме и не понимал особой прелести в стремительном беге лошадей, но тут тоже оживился, не замечая того сам, крепко сжимал Варе руку. Ей было больно, и она сказала об этом. Федор на какое-то мгновение опомнился и даже чуть отодвинулся, решив, что ей неприятно его прикосновение, и опять был захвачен происходящим на снежном поле. Сбоку толкался, привскакивал Селиверстов и тоже орал: «Гони! Дай ему жару!»
После второго поворота огненно-рыжий жеребец отставал на добрый десяток метров. Все ближе конечная черта. Рискуя быть сбитыми разгоряченными лошадьми, с боковых скамеек повскакали люди, бежали к краю дорожки. Селиверстов заерзал на лавке, крепился из последних сил. Потом все-таки не выдержал, крикнул:
— Встречу вас у ворот!
Сорвался с места и выбежал из кабины.
Поднялся и студент с Машенькой. Тогда все решили идти поближе к выходу.
Угольщик пришел первым и теперь сдерживал разбежавшуюся потную лошадь. Чернобородый остановился рядом, выпрыгнул из саней — был мрачен, ни на кого не смотрел. Окружившие их зеваки вдруг шарахнулись в стороны. Раздался слабый револьверный выстрел. Рыжий жеребец всхрапнул, рухнул на снег. Чернобородый — возле него было пусто — решительно шагнул к лошади угольщика. За суматошными криками второго выстрела почти никто не слышал.
У ворот ипподрома толпа бурлила, не думала расходиться. Грудились возле мастерового с серым без кровинки лицом. Мастеровой хлопал себя по ляжкам, скалил зубы:
— Любитель он, наш-то, на лошадях гоняться. Да что там, каждый в городе знает вахрамеевского Сапфира. Не то чтобы раз или два призы брал — никогда его не обгоняли. А тут этот мужичонко, соплей перешибешь… Наш-то, понятно, разозлился: лошадей и пристрелил вгорячах. Тыщу рублей дал угольщику и велел убираться, покудова цел. А тот ему говорит: «Зря, барин, коней сгубил, тебе, Вахрамееву, со мной не тягаться…»
Мастеровой оглядел собравшихся и, довольный тем, что знает больше, чем остальные, весело продолжал:
— И открывается он тут, кто, значит, такой… Вот как было. Будто бы угольщик вовсе не угольщик, а наездник питерский. Все его знают. Упал он летось на скачках, с тех пор и перебрался в деревню, ногу вывихнутую лечил. Заодно углем торговал. С Сенной ехал, не стерпел… У нашего-то челюсть отвисла, когда услыхал, с кем гоняться пришлось. Сразу же ему предложение делает: так, мол, и так, иди ко мне на службу, озолочу. Будешь моей конюшней ведать. Полную волю обещал, лишь бы только лошади хорошие в конюшне были. «Нет, не пойду, — говорит тот, ссориться будем: лошадей ты не любишь, барин». Взял он свою тыщу из его рук, лошадь убитую в губы поцеловал и похромал с поля.
Толпа слушала, мастеровой распалялся пуще, даже жарко стало — расстегнул верхние пуговицы пальто.
— Теперь наш-то опомнился, волосы на себе рвет. Сапфира ой как жалеет, больно хорош рысак был. Велел шкуру содрать и опилками набить. «Чтобы как живой был, — наказывает, — на заводском дворе против окон конторы поставлю»…
Селиверстов выбрался из толпы к дороге, где его ждали. Студент совсем закоченел, но был оживлен, спорил с Варей о какой-то актерке Беленской, которая недавно появилась в городском театре и покорила публику. Федор прислушивался к ним и скучал. Когда подошел Селиверстов, разговор оборвался. Сначала все шли молча.
— Это какой Вахрамеев? — спросил Селиверстов. — Здесь их несколько. Не городской ли голова?
— Другой, — ответил Федор. — У этого свинцово-белильный завод недалеко от Федоровской церкви. Каторгой зовут. Идут туда, кому уж больше ничего не остается.
— Лихач, видать. Не удалось по правилу, решил другим взять. Все равно весь город станет говорить о нем. Ему только того и надо. Герой!
Пригляделся к Варе, заметил ласково:
— Свет-матушка Варвара Флегонтовна что-то взгрустнула.
Варя в самом деле чувствовала себя неважно. Хоть и храбрилась, говоря, что ее мало трогает, как о ней думают будущие родственники, но осадок от неприятной встречи остался.
— Когда вы успели познакомиться? — удивляясь, спросил Федор.
— Ого, брат, — засмеялся Селиверстов. — Пришлось… — Подхватил Федора под руку, сообщил негромко: — От Вари я наслышан о том, что делается на фабрике. Кружки — хорошо, молодцы, но сейчас этого, Федор, мало. Надо устанавливать связи…
— Было бы с кем, — отчужденно заметил Федор.
— Есть с кем, не одна ваша фабрика в городе… Знаю, что ты непочтителен к лицеистам и все-таки прихватил с собой Мироныча. Если мне сколько-нибудь веришь, ему можешь верить вдвойне. Парень стоит того. Через него и связи у тебя будут…
Федор покосился на студента. Тот поймал взгляд, бесхитростно улыбнулся.
— Ладно, — удовлетворенно сказал Федор, — подружимся. Сам, надеюсь, заглянешь к нам.
— Рад бы, да не придется. Здесь я проездом. День, два задержусь — и дальше. Сейчас заглянем к Марье Ивановне, там поговорим обо всем. Кстати, у нас припасено для тебя кое-что. В обиде не будешь.
3
От Широкой — людного базара фабричной слободки — под уклон к Которосли тянется Тулупова улица. Возле базара дома двухэтажные, с каменным низом, с богатыми крылечками. В одном из них, угловом, трактир Ивлева. Ближе к реке избы покосившиеся — слепые оконца, сгнившие тесовые крыши, обросшие мягкой зеленью мха, покривившиеся заборы. Весной и осенью перед домами непролазная грязь, зимой сугробы в человеческий рост.
На этой улице и поселился Федор Крутов с сыном Артемом, сняв у домовладелицы Птицыной комнатку в нижнем этаже.
Комната махонькая, с низко нависшим закопченным потолком, одно окно в толстой стене. Много места занимает печь. Между печью и окном стоит кровать, с другой стороны небольшой стол, тут же у стены плетеный короб для белья. Столкнись вдвоем в проходе — не разойдешься, так он узок.
Василий Дерин сел на табуретку у стола. Был он в серой косоворотке, засаленной у локтей, пушинки хлопка прилипли к волосам — пришел прямо из фабрики.
— Не густо живешь, — сказал Дерин, оглядываясь.
Федор обернулся к нему, усмешка затаилась в глазах. Стоял он у кровати, собирал Артемкины тетради и складывал на подоконнике. Сына не было.
— Похуже, конечно, чем Ротшильд. Однако не жалуюсь: вход отдельный, стены глухие, сам себе хозяин, не в каморках. Может, у тебя лучше?
— У меня хуже, — признался Василий, — но и здесь не мед. Скажи-ка, кто это Ротшильд?
— Заморский банкир. — Федор достал из-под стола стеклянную банку с огурцами, стал выкладывать в блюдо. — Раз, наверно, в пятьдесят богаче нашего Карзинкина.
— Ого! Значит, верно — живешь чуть похуже. Вроде моего отца. Мать-то, помню, на кухне, а он с мужиками в коридоре разговоры ведет. Спрашивает она его: «Яйцо-то все в суп опускать или половину?» Батя разгладит бороду, приосанится и орет: «Опускай все!» Пусть, дескать, люди видят, как широко живем.
Вошел Евлампий Колесников. Не в пример Дерину, он мал, узкогруд. Черные глаза беспокойно блестят. Сел на кровать и сразу потянулся к тетрадям на подоконнике, осторожно полистал, полюбовался крупным почерком.
— Сынок-то у тебя грамотный теперь. Чай, и письма писать может?
— Что ж не писать, буквы знает.
— А я давно собираюсь тетке письмецо направить. Читать могу, а чтоб самому писать — того нет, не выучен. Скажи ему, чтобы помог.
— На всякий случай — неровен час, зайдет кто, — Федор приготовил закуску, выставил бутылку водки: кому до того, что мастеровые собрались после смены выпить.
— Подосенов не придет, хворает, — сообщил Евлампий.
— Слышал. — Из щели между стеной и печью Федор вытащил пачку листовок, завернутых в тряпицу. Отдал поровну Василию и Евлампию. Сказал: — Здесь обращаются ко всем рабочим города, поэтому, если из рук в руки будете передавать, добавляйте на словах.
— Мало, — сказал Дерин, взвешивая на ладони свою долю. — Разбросать бы не только по каморкам, а и в фабрике.
— Будут еще. Марья Ивановна обещала дать сколько нужно.
— Какая из себя Марья Ивановна? — заинтересовался Евлампий.
— Не поверишь: щуплая, смотреть не на что. Одни глаза — крупные, яркие. И одета просто: будто фабричная бабочка. Но, видать, умна. Каждое слово ухом принимаешь.
— Ухом — не сердцем, влетит и вылетит.
— Сказал не так, чего придираешься?
— Ну вот и обиды, — усмехнулся Евлампий, тщательно упрятывая за пазуху листовки. — Скажи-ка, верно — сестрица нашего директора социалистка?
— Этого я не знаю, — резко ответил Федор. Пренебрежительный тон Евлампия задел за живое. — Одно известно, что и ты, и Василий… все мы обязаны ей. Не вмешайся она, кто принял бы нас на фабрику?
— Да я же спроста, — смутился Евлампий, не догадываясь, почему Федор вскинулся на него. — Я к Варваре Флегонтовне всей душой. К тому говорю: чудны дела твои, господи. Братец фабриканту прислуживает, готов из кожи лезть, сестра против того же фабриканта, а значит, и против своего брата…
— Ну и дай ей бог здоровья, — примирительно сказал Дерин.
— Я вот еще о чем думаю, — не унимался Евлампий. — Почему Андрюха Фомичев выпущен из тюрьмы раньше нас, а теперь его старшим рабочим поставили? Иван Митрохин как-то жалобился: «Все навыворот стало. Раньше-то как ты ни бейся, а если бороды не отрастил, не быть старшим. Нынче молокососов за темные заслуги отличают». Это он об Андрюхе Фомичеве, о его будто бы темных заслугах. Вот и скажи, кому Андрюха обязан?
Дерин досадливо поморщился. Знал он за Евлампием слабость: никогда доброго слова не скажет о другом человеке.
— Тебе все чудится. Фомичев — мастеровой, каких мало. Почему бы его не поставить старшим? А выпустили раньше, так знают: песельник, хвастун, в стачку полез по оплошке.
— Не верится что-то, сумнительно… Я тоже по оплошке попал, да отсиживал с вами полностью. Ты как скажешь, Федор?
— В плохом Андрея подозревать нечего, — ответил Федор. — Что отошел он от нас, в этом, может, мы сами виноваты.
— Будешь виноват: встретишь его на улице, а он, как от чумного, на другую сторону бежит.
Федор снова полез в щель между стеной и печью, достал несколько тетрадных листков, свернутых вчетверо.
— Тут все прописано, что надо делать. На всех не хватит, пусть передают друг другу, запоминают.
Евлампий глянул на крупный почерк, ухмыльнулся.
— Похоже Артем старался. Буквы одинакие, как в тетрадке.
— Крупно-то написано — скорей поймут… Особенно надо запомнить, чтобы каждый при случае указывал рабочим на их бедность, объяснял, что бедность эта от жадности хозяев и администрации фабрики. Последнюю копейку норовят урвать. А как почувствуешь, что понял человек, тут ему дальше: такая несправедливость получается из-за плохого государственного устройства. Причина их нужды в правительстве вместе с царем, они лишили рабочего человека всех прав. И, мол, если не будем бороться за свои права, лучшей доли нам не видать.
— Оно все так, — в раздумье проговорил Евлампий, — только не каждому скажешь. Другому заикнешься, он тебе по шапке смажет да еще стащит куда следует.
— И поделом, — усмехнулся Дерин, — будешь знать, с кем разговоры вести.
Федор вдруг предостерегающе поднял руку. Прислушались.
— Показалось, царапается кто-то, — пояснил он.
В самом деле послышался робкий стук. Федор пошел открывать.
Через порог ступила Марфуша Оладейникова. В душной с запахом плесени комнате повеяло уличной свежестью.
— Крадется как мышь, — с усмешкой сказал Федор, прикрывая за ней дверь. — Или постучать, как люди, не можешь?
Дерин и Колесников переглянулись, налили по стакану водки, выпили и подозрительно спешно стали одеваться. Евлампий плутовато поглядывал то на Федора, то на Марфушу.
Марфуша все еще стояла у порога. Была она в бархатной жакетке, в теплом платке и валенках. Развязала платок, спустила на плечи. Взгляд ее мельком скользил по комнате — впервые была здесь.
— Всего тебе доброго, Федор Степанович, — церемонно попрощался Дерин. — Как наказал, все исполним.
Голос вполне серьезный, а в глазах тоже вроде усмешка. Федор пощипывал бородку, злился. Метнул сердитый взгляд на Марфушу, неохотно пригласил:
— Садись. Выкладывай, зачем пришла?
Марфуша не торопилась отвечать. Отступила от двери, давая дорогу Дерину и Колесникову. Те вышли. И только тогда дерзко глянула на Федора.
— Нельзя уж и прийти? — спросила с вызовом. — Я, может, за советом…
Шагнула вплотную, губы полуоткрыты, глаза влажные, зовущие. Федор отступил в замешательстве, сел к столу, стараясь не смотреть на нее.
— Ты и сама любому насоветуешь. Говори уж прямо, чего задумала?
— Фабрика опостылела, — с притворным вздохом сказала Марфуша, — вот и не знаю, что делать, не к тебе ли в прислуги наняться. Видела вчера: вырядился — не подойти, как конторщик какой… Хотела окликнуть, да обробела.
— Мели, мели, — поощрил Федор, впервые улыбнувшись ей.
— Смеется, идол, — ворчливо сказала Марфуша, лаская его взглядом. Присела на табуретку, опустила руки на колени, посерьезнела. — Я, может, в самом деле за советом пришла… На свадьбу скоро приглашать буду. Родион торопит, говорит, чего тянуть…
Федор потер лоб, вспоминая.
— Это что, за фанагорийца? Как же, за солдата?
— Эва, хватился, он уже второй год в чесальном работает. Кончилась его служба. В деревню не поехал, остался тут.
— Приду поздравить.
— Только-то! — воскликнула она и покраснела от обиды, от его черствого «приду поздравить». Но тут же постаралась скрыть свои чувства, беззаботно усмехнулась. — А я шла, думала, приласкаешь. Небось, уже не испортишь…
— Напоминай теперь при каждом случае, — буркнул он.
Может, и любил бы ее, не войди в сердце другая. А как объяснишь?
— Не пугайся. — Марфуша нервно засмеялась. — Просто в голову приходит дурость. Что, думаю, будет… Сделай сейчас по-моему, видеть тебя не могла бы. Наверно, довольнешенька была бы, а прокляла. И себя прокляла бы… Ты не падкий. За это, может, и люблю… О чемь здесь с мужиками шептался?
— Да выпили маленько.
— Говори. Так оно и видно, что ради выпивки собрались. Может, и я в чем помогу?..
— Артем у вас?
— Видела в каморках. Наверно, у Дериных. К нам-то и не заходит теперь, большой, стесняется… Ты не увиливай, я серьезно. Могу, наверно, что-то делать?
— Ладно, коли серьезно. Когда нужно будет, скажем.
Марфуша ушла, и он вздохнул с облегчением.
4
В каморке у Дериных собрались подростки. Был тут Васька Работнов — увалень, который, казалось, рос больше в ширину. Его круглое тупоносое лицо всегда было заспанным. Рядом сидела Лелька Соловьева — непоседа и болтушка, с острыми плечиками, с косичками вразлет. Третий — Артем Крутов, с крупными темными глазами и удлиненными девичьими ресницами, доставшимися ему в наследство от матери.
Все выжидательно сидели, поглядывая на занавеску, делившую каморку на две половины. Впереди у окна жил старший рабочий ткацкой фабрики Топленинов. Сейчас его не было — на работе. За занавеской, на топлениновской половине шуршал бумагами Василий Дерин, отец Егора. Как пришел, молчаливо укрылся от ребячьих взоров. Подростки не раскрывали рта, стеснялись взрослого. Сам Егор, ради которого и пришли сюда, — бледный, исхудалый, с испариной на лбу, — лежал в куче тряпья на низком топчане. Уродливым горбом выпирала обвязанная грудь. Друзья только что переложили его поудобнее, и Егор скрипел зубами от еще неутихшей боли, тихонько ругался.
— Вахлак ты, — сказал Ваське, который жалостливо смотрел на него, — ведь не бревно волокаешь, человека живого, мог бы и осторожнее. — Егор моргнул на Лельку, добавил с лаской, силясь улыбнуться: — Вот у кого учись: дотронется — ровно ничегошеньки не болит.
— Знаем, — обидчиво сказал Васька, хотел еще что-то добавить, но опомнился, оглянулся на занавеску — отец Егора все еще шуршал бумагами, негромко напевал: «Мыла Марусенька белые ножки…» — Знаем, — повторил Васька и обиженно надулся.
А Лелька шмыгнула носом, радуясь похвале.
— У меня руки мягкие, — глупо похвасталась она и показала пальцы с обгрызанными ногтями.
Вторая неделя пошла, как принесли Егора из фабрики. Уж какой год работал в прядилке, ничего не случалось. А тут уморился, прилег за машиной на полу. И нарвался на табельщика Егорычева. Тот не закричал, не растолкал спящего, а велел принести ведро холодной воды. Когда окатили Егора, дернулся он спросонок к машине, — помяло кареткой грудь, веретеном ободрало плечо. Первую неделю провел в больнице. Лечил доктор Воскресенский, говорил, что еще легко отделался. Теперь дома, отлеживался помаленьку, оживал. Все бы ничего — загрызла тоска собачья. За дверью в коридоре парни шумят, тренькают балалайки. Так бы и вышел, посидел — сил нет подняться. Раньше-то как придет из фабрики — и играть в шары. Человек десять выстроятся в одну линию — у каждого шар в свой цвет покрашен. Первый прилаживается и закидывает шар ногой как можно дальше. Только успеет шар остановиться, а следующий игрок уже метит в него. Егор любит кидать последним — выбирай любой шар и бей. Попадешь в один — другой рядом. Шар у него не катится, а летит по воздуху — навесом. Из любой ямки выколупнет…
Хорошо после душной фабрики поиграть на свежем воздухе. Да не скоро теперь придется. Лежи и думай, скучай.
Друзья, правда, сколько могут, навещают. Артем после занятий (ходил в фабричное училище) кусок в рот — и сюда. Забежит между сменами Васька Работнов. Лельке спасибо: когда не занята, заглянет к больному. Собеседница, конечно, не ахти — трещит без умолку, слова не вставишь, но и то ладно, хоть ее наслушаешься. Трещат все женщины. Егор сколько раз замечал: соберутся в коридоре или на кухне три-четыре и начинают говорить сразу все, не поймешь, как они успевают слышать друг друга. А ведь слышат.
Егор за время болезни капризным стал, но к Лельке относился хорошо. Шел ей пятнадцатый год, вымахала с версту, а тощим-тоща, узкое лицо в рыжих крапинах, шея тонкая — страх глядеть, на чем голова держится. Ничего вроде в ней и нет, а нравилась Егору. От безделья, от болезни приходили к нему шальные мысли. Он-де уже здоровый да сильный, возьмет ее на руки, скажет: «Будь хозяйкой, заживем — лучше некуда». Он добытчик, принесет дачку — на, распоряжайся, покупай, что тебе хочется, не жалко. Зардеется вся, расцветет улыбкой, приласкает за доброту — сладкая до жути.
— Пошел я, ребятки, — сказал отец, выходя из-за занавески. И Егору: — Мамка спросит, скажешь, чтобы не искала, никуда не денусь.
Отец так и остался в рабочей одежде, а говорил ведь, что переодеваться пришел. Интересно, что за бумаги перебирал он?
— А ты куда все-таки? — спросил Егор.
— Туда, где меня пока нету, — улыбнулся отец. — Выздоравливай скорее, вместе ходить станем.
Он ушел. Проследив за ним, Лелька повела хитрыми, блестящими глазами на Егора.
— На Широкой, — стала рассказывать, — Паучиха разодралась с мужиком. С клюквой пришла и, видно, заняла его место, чтобы торговать. Он ей хлоп, она кричит. Бабкин стоял, все видел и не заступился. Когда Паучиха выла, нарочно за балаган спрятался. Паучиха говорит: нажалуется на Бабкина ихнему начальству.
— Всыпят ей по пятое число, твоей Паучихе, — подытожил Егор. — Вздумала жаловаться на городового.
Он с тоской смотрит в окно. Там клочок серого неба, которое заволакивается копотным дымом из фабричной трубы. Над самым ухом громко сопит Васька Работнов: то ли спит, то ли прислушивается к чему. Артем тоже смотрит немигающим взглядом в окно, думает о чем-то. Не встреча с друзьями, а какая-то игра в молчанку.
— Ворон ловишь? — с обидой сказал Артему. — Что хоть на улице делается? На электрическом трамвае катался?
Последние дни все только и говорили об электрическом трамвае, который пустили в городе. От фабричной слободки до города пять верст. Кто побогаче — извозчика нанимал, а больше — пешим ходом. По сорок-то копеек не наплатишься. А тут за шесть копеек до самой Волги прокатят, да еще как — со звоном, с грохотом.
— Вон Васька рассказывает: извозчика в два счета обгоняет, — продолжал Егор. — Кондуктор, как городовой, в форме. Двое наших будто пристали к нему: «Ах, ты кокарду носишь». И раз, раз по уху… Лютуют наши, злость срывают на ком попало. Вот только маленько поправлюсь, я этому табельщику попомню…
— У нас отец Павел Успенский взял в привычку за волосы таскать, — проговорил Артем, оживляясь. — Хотели директору училища жаловаться. А как? Не принимает. Разбили тогда окно. Спрашивают: «Кто?» Ну кто? Все! Тогда всех к директору и поволокли. Там и стали говорить про злыдню Успенского. Так еще свирепее стал, к каждому пустяку придирается… А поколотить табельщика — засудят.
— А я лета не дождусь, — невпопад сказала Лелька. — Я в деревню хочу к бабушке Сахе. Она у нас здоровее любого мужика, никого не боится. Зимой идет из лесу и воз дров за собой тащит, лошадь не каждая увезет. Она меня любит.
Лелька начинает переплетать жидкие косички. Губами придерживает перекрученную ленточку.
— Скоро уж поднимутся наши, — жарко шепчет Артем. — Все поднимутся. Всем ничто нипочем, не страшно. Обидчики пусть страшатся. Читал я листовку. — Голос у парня совсем стал тихий, только по губам и поймешь, что говорит. — Здорово прописано: если все скопом, ничего со всеми поделать не смогут. Будут наши требовать справедливых законов и чтобы работать не больше восьми часов…
Лелька приоткрыла рот, ленточка упала на колени.
— Неужто, Тёма, согласятся? Боязно-то как!
— Кто не согласится? Хозяин фабрики? Остановят наши машины, выйдут на улицу, попробуй тогда не согласись. В убыток ему, когда наши не работают.
— Тогда опять солдат заставят стрелять и убивать, как моего батяню убили, — вздохнула Лелька.
— Только бы маленько поправиться, — с угрозой повторил Егор.
5
Старинные часы на подставке в углу коротко пробили четверть девятого. Грязнов отложил ручку, вздохнул. Еще прошел день — смутный, нерадостный. За окном непроглядная темь, даже снег кажется черным. Был бы сейчас в городе у невесты, веселился — не поехал, уверил себя, что нужно скорей заканчивать работу.
А ведь совсем не потому остался — гложет душу неясное беспокойство, не хотелось с таким настроением появляться у будущей супруги.
На столе разбухшая рукопись: описание фабрики с самого зарождения. Страх берет, сколько бумаги исписано.
Вспомнил, с какой неохотой принимался, а потом увлекся, появилась страсть: где мог, выискивал старые изделия с клеймом Большой мануфактуры. Со стороны смотреть, может, и смешно — все стены увешаны скатертями с диковинными птицами, невиданной красоты цветами, городскими видами. Искусные руки и неуемная фантазия нужны были, чтобы так расцветить полотно.
Карзинкин должен быть довольным: его заказ выполнен, живая история фабрики написана. Радоваться бы сейчас, но радости нет. На фабрике опять беспокойно, как в девяносто пятом.
Обида у Алексея Флегонтовича на фабричных. Чего, кажется, надо? Заработок постепенно выравнивается — сколько приходится биться с Карзинкиным за каждые полкопейки! Выстроено училище для детей рабочих. В больничный городок набираться опыта с других фабрик едут. И то сказать, хорош больничный городок, врачи знающие. Чем недовольны? Уж он ли не старается быть справедливым. А уйди сейчас с фабрики, радоваться начнут. При встречах кланяются, а в глазах ненависть лютая. По рукам ходит стихотворение, неумелое, а злое. Каждому служащему дана своя характеристика. Об Алексее Флегонтовиче говорится так: «Непременно помянуть надо директора Грязнова, о себе много мнящего и в нужды наши не входящего». Это он-то не входит в нужды рабочих!
Ну стихотворение — ладно, не беда. А то, что листовки начали появляться, об этом приходится задумываться. Не далее как вчера сторож поднял в курилке одну. Верные люди донесли: Евлампий Колесников похвалялся: «Марьи Ивановны подарочек. В скором времени ждите еще». Что еще за Марья Ивановна? Вгорячах было взяли Колесникова и все испортили, уперся: «Не говорил-де такого, поклеп на меня злых людей». Лучше было понаблюдать за ним, все и открылось бы, откуда взялась листовка…
Грязнов занавесил шторой окно, пошел вниз, в столовую. Кухарка Полина, только что вернувшаяся с улицы, — распаренная, потная — сидела за столом, пила чай.
— Что, батюшка, аль поесть собрать? — проговорила, бережно ставя блюдце на стол. — И что вам за нужда дома сидеть, — не дождавшись ответа, продолжала она, подходя к шкафчику и вынимая посуду. — Гуляли бы в свое удовольствие. Метель на улице, а все лучше, чем дома… Студню с хреном да водочки, вот и повеселеешь. Прежний-то управляющий Семен Андреевич страсть как любил студнем закусывать. Налить ли? Все так и оттает в нутрях-то.
Упоминание о бывшем управляющем рассердило Алексея Флегонтовича.
— Не хочу. Чего это ради на ночь водку пить?
— Дело твое, сударь. — Кухарка покачала головой: экий привередливый, ничем не угодишь. Предложила то, что больше всего не любил прежний управляющий: — Разве сухарничек подать в розовом сиропе?
— Сухарничек поем.
— Эх-ха-ха! — вздохнула с осуждением Полина, отправляясь готовить сухари на розовом сиропе.
Грязнов ел без аппетита, прислушивался к вою ветра в трубе. После уже, лежа в постели, слышал, как пришла Варя. Сегодня случайно заглянул в ее комнату и в книге, небрежно оставленной на столе, увидел нелегальную газету «Искру». Красным карандашом была подчеркнута заметка о волнениях студентов Демидовского юридического лицея. Принесла оттуда, от своих новых знакомых.
Многое становится непонятным. Мог ли подумать, что сестра заинтересуется марксистской литературой. Решил, что надо будет серьезно поговорить с ней, пока не поздно, выбить дурь из головы. Ой, не нравятся ее знакомые из Демидовского лицея. И к фабричным излишне добра. Федор Крутов — любопытный человек, иногда Алексей Флегонтович и сам снисходит до разговора с ним, но всему есть мера. А сестра меры не знает, частенько ее видят с Крутовым. Еще того не хватало, чтобы всерьез увлеклась им. «Завтра же и поговорю», — решил он.
Утром метель улеглась. Хотя солнце и не проглядывало, но было видно, что к полудню разъяснится. Привычно стояли перед крыльцом дома легкие узорные санки. Грязнов выпил чаю, собрался на фабрику.
— Полина, сестра еще не вставала? — спросил кухарку.
— Не велела будить раньше девяти. Поздно пришла вчерась.
Грязнов надел шубу, взял из рук Полины шапку, трость. Завидев его на крыльце, кучер Антип резво поспешил навстречу, поклонился низко.
— Доброго здоровьица, господин директор.
— Здравствуй, здравствуй, — благодушно отозвался Грязнов, с помощью кучера забираясь в возок. — Что хорошего скажешь?
Антип тронул лошадь, медленно поехал по переметенной дорожке к церкви Петра и Павла, высокий тонкий шпиль которой кажется задевал облака.
— Что у нас хорошего? Все хорошее, — уклончиво сказал Антип. — Сегодня вот листки на фабричном дворе собирал вместе с Бабкиным и Коптеловым. Не докладывали?
— Какие листки? — насторожился Грязнов. «Марьи Ивановны подарочек, в скором времени ждите еще». Подумал зло: «Ведь не зря бахвалился Колесников, надо было усилить наблюдение. Снова проморгали!» Опять вспомнил, что с Варей надо поговорить не откладывая. Хорошо же он будет выглядеть, если выяснится, что сестра вместе с теми, кто наводняет фабрику листовками.
— Призывные будто, — объяснял Антип. — Неграмотный я, не читал. Бросали-то ночью, под утро, когда метель улеглась. Все свеженькие… Бастовать призывают…
— Скажите на милость, — как можно равнодушнее протянул Грязнов. Ничем не был виноват перед ним кучер, а смотрел в его спину с озлоблением. — Из-за чего бастовать? Или обижены чем? Обиды-то какие?
— Да ведь разобраться, Алексей Флегонтович, как не быть обид, — простодушно стал выкладывать кучер. — Кого штрафом обидели, а кто… И говорить тут нечего: каждый свою обиду выказывает. Марья Паутова ревмя-ревет: в подметалки перевели без причины. А велик ли заработок в подметалках? Прошу прощения, господин директор, но что все в один голос твердят, так то, что раньше легче было работать. С чайником и корзинкой еды, бывало, идут в фабрику все съедали за долгий-то день. Присучальщица какая скажет: «Взгляни, Дарья, за моей сторонкой, в каморку сбегаю, белье кипит, не перепрело бы». А сейчас нет, на минуту не оторвешься от машины, кусок хлеба некогда проглотить. Порядки, что и говорить, стали другие.
Грязнов внимательно слушал и кривил рот. Выехали на Широкую улицу, в конце которой виднелась квадратная фабричная башня и верхушки дымных труб. По бокам невзрачные домишки, занесенные снегом по самые окна. Иногда скрипнет калитка — баба с ведрами и коромыслом идет к обледенелому колодцу. Встречались мастеровые, почтительно снимали шапки — он не замечал.
— Порядки стали другие, — сказал вполголоса. — Бабьи жалобы, Антип, передаешь. На то она и работа, чтобы порядок был, дисциплина. — Усмехнулся едко: «Взгляни, Дарья, за моей сторонкой…» — Ну, а другие на что жалуются? Неужто все обижены?
— Все не все, а есть. — Антип замешкался, обдумывая, не сказал ли лишнего, обидного для Грязнова. — Серьезней-то кто — злее работать стали…
— Постой, постой! Почему злее работать?
— Да как водится, — туманно объяснил Антип. — Злость утишают в работе…
Грязнов откинулся на сиденье, сузил глаза — взгляд жесткий, презрительный. «А ведь то правда, что злее работают», — пришло на ум. Просматривая по утрам отчеты, видел — поднялась в последние дни выработка. Так было и перед стачкой девяносто пятого года.
«Серьезные-то злее работать стали…» Вздрогнул, избавляясь от неприятных воспоминаний.
— Останови, — приказал кучеру. — Пройдусь до фабрики.
Антип резко натянул вожжи, удивленно оглянулся. Директор выбрался из санок и зашагал, проваливаясь в неутоптанном снегу.
На ходу лучше думается.
6
— Всё? — спросил Грязнов, когда конторщик закончил обычный утренний доклад.
Как всегда, подтянутый, чисто вымытый и надушенный, Лихачев пожал плечами.
— Приказчик из лабаза тревожится. Насчет солений. Еще при заготовке проба не удовлетворяла. Сейчас много приходится выбрасывать.
— Я-то тут при чем?
— Опытный засольщик был уволен по вашему указанию.
— Взяли бы другого.
— Взяли тогда же. Вчера были открыты пять бочек капусты. Отдали на свинарник.
— Зачем же такого брали, если дела не знает?
Лихачев опять пожал плечами: он не виноват, он только докладывает.
Фабрика на всю зиму заготовляла соленья для продажи рабочим. Долгие годы засольщиком был искусный мастер, но выпивоха. Как на грех, встретился он директору в состоянии полного одурения. Грязнов, не терпевший пьяниц, велел уволить его. Не думал же, что без этого человека застопорится все дело. Овощей заготовляли для всего двадцатитысячного населения. Сейчас, очевидно, осталась небольшая часть, но и это выбросить — слишком накладно будет. Нерасторопным оказался приказчик, ему и отвечать.
— За порчу взыщите с приказчика, чтоб знал наперед, кого брать.
Конторщик склонил напомаженную голову. Сегодня он очень раздражал Грязнова. Директор сверкнул злым взглядом.
— Можно подумать, что это самое главное, что вы хотели сообщить, — сказал он ядовитым тоном, который заставил побледнеть Лихачева.
— Контора Генневерга ждет решения об эскизе занавеса для фабричного театра, — робко напомнил Лихачев.
— Есть решение. — Грязнов стал рыться в ящике стола. Нашел листок, исписанный мелким почерком, пробежал глазами строчки:
«При сем возвращаем вам рисунок предполагаемого для театра занавеса, который в общем одобрен. Вместо же вида фабрики (в середине) мы предполагаем изобразить в живописном виде с-петербургский известный монумент Петра Великого, который на Сенатской площади, так как Петр Великий был преобразователь России, покровитель фабрик и школ; сам он был на Ярославской мануфактуре, ей покровительствовал — делал даже свои указания, чему пример Петропавловская церковь».
Лихачев убрал письмо в синюю папку.
— Все теперь? — спросил Грязнов.
— Я старался ничего не упустить.
— Плохо старался. О листовках, что на дворе разбросаны, знаете?
— Я полагал, вам известно… Пристав занимается розыском.
— Что-то раньше он не занимался. Допрашивал он Колесникова?
— Не знаю.
— Плохо, что не знаете.
Грязнов вспомнил о просьбе пристава Цыбакина принять на фабрику его людей. Тогда не дал определенного ответа, сейчас знал, что сказать: стоят дорого, а толку мало.
— Свяжите меня с Цыбакиным. Да еще вызовите Фомичева и этого, как его… полезного человека Коптелова.
Ему показалось, что Лихачев усмехнулся. Не в силах сдержаться, взял с угла папку, сильно хлопнул ее на стол, занялся просмотром ежедневного отчета Карзинкину. «Милостивый государь! Сообщаем вам, что с вверенной нам фабрики вчера отгружено товару на 147 тыс. 521 рубль…»
Всегда так начинался отчет, а нынче не понравилось «с вверенной нам фабрики…» Оставил: «Милостивый государь! Вчера отгружено товару…»
— Вот так, — произнес назидательно. — Переписать.
Лихачев, забрав отчет, ушел. Грязнов опустил руки на стол, сидел в раздумье. Чем может кончиться появление листовок? Станут ли рабочие бастовать? Или покричат, как не раз бывало, и все останется по-прежнему.
Вошел хожалый Коптелов — маленький болезненный человек с бегающим взглядом.
Грязнов ожидал в нем развязности, загодя презирал его за это.
Но у Коптелова хватило ума робко остановиться у двери. Может, ожидал нагоняя за листовки на дворе фабрики.
— Говорят о какой-то Марье Ивановне, чуть ли не заступнице обиженных. Знаете ли вы что об этом?
Спросил и вперил взгляд, пронзительный, недобрый. Коптелов судорожно сглотнул слюну, заговорил хрипло:
— Марья Ивановна — выдумка. — Перекрестился быстро на портрет Затрапезнова — основателя фабрики, — который висел над головой директора. — Истинно так. Придумана, чтобы отвести след. Местные социалисты мутят воду.
— Всё?
— Извольте заметить, — заторопился Коптелов, — не надо было принимать на фабрику Крутова. По моим наблюдениям, от него идет смута.
— Это мое дело, кого принимать, — резко ответил Грязнов. — А ваше дело узнать, кто такая Марья Ивановна. Ступайте.
Коптелов задом выскользнул в дверь. Грязнов укорил себя: «Приходится иметь дело с такими ублюдками. И не обойдешься. Цыбакину со всем аппаратом месяц слежки потребуется, а этот пройдоха запросто разнюхает все, что нужно. Однако тот, второй, заставляет себя ждать».
После короткого робкого стука в дверь осторожно заглянул черноволосый, с узким лицом мастеровой. Грязнов приветливо кивнул, пригласил войти. Фомичев старательно закрыл за собой дверь. На жест директора садиться, махнул стыдливо рукой, остался у порога.
Фомичева вызвали в разгар смены. Поднимаясь по лестнице в контору, он мучительно гадал, что его ждет. По работе вины за собой он не чувствовал. Ничем другим разгневать директора не мог. И все-таки отчаянно трусил.
— Я слышал о вас много хорошего, — ласково, как мог, начал Грязнов. — Хотел поближе познакомиться. Заранее скажу, работой вашей мы довольны, можете рассчитывать на прибавку жалованья.
— Спасибо, господин директор. Не знаю, как и благодарить вас.
— Благодарите себя. Честных рабочих мы стараемся отличать. Как у вас дома? Живете в каморках? В каком корпусе?
— В третьем, господин директор. Занимаю перед. Женился недавно. О своем доме подумываю.
Фомичев отвечал с готовностью, а на душе кошки скребли. Хотя по началу разговора страшного ничего не предвиделось.
— Хорошее дело жениться, — благодушно отозвался Грязнов. Привалился к спинке кресла, забросив ногу на ногу, разнеженно наигрывал пальцами на кожаном подлокотнике. — Я вот никак не удосужился. Все не получается. Так, глядишь, холостяком и кончишь…
Фомичев осторожно откашлялся в кулак.
— За вас каждая с радостью, только захотеть.
— Видимо, не очень хочу… Степенному мастеровому нужен свой дом. В конторе ссуду на строительство возьмите. Скажете, с моего разрешения.
Грязнов встал из-за стола, прошел к окну. На той стороне площади у Белого корпуса стояла нищенка, тянула руку к прохожим. Рядом мальчонка лет восьми, съежился, замерз. Прохожие шли мимо, не задерживаясь. Нищенка упорно тянула руку, что-то говорила. Издалека лицо ее казалось молодым, но только очень усталым. Грязнов вдруг почувствовал, что тоже устал. Остро захотелось уйти от всех дел, забыть тревоги. А куда пойдешь? Фабрика связала по рукам и ногам. Глядя на нищенку, подумал, что у каждого своя судьба. Вот пройдет сердобольный человек, бросит ей монету. Она накормит мальчишку, обогреется, и сон ей придет крепкий. До завтрашнего утра будет чувствовать себя счастливой. А у него все есть, но нет того, что называется счастьем.
Вдруг устыдился своих чувств, усмехнулся презрительно: «Нервы сдают. Старость, что ли, идет?»
Повернулся к Фомичеву:
— С прежними приятелями дружбу растеряли? Все, поди, возле молодой?
Фомичев побледнел. Мелькнуло: «Конечно, вызвал из-за этих несчастных листовок. Подозревает». Честно округлил глаза, сказал твердо:
— Я, господин директор, оборвал все сношения с ними. Хватит, пошалил в молодости.
Поспешный ответ Фомичева и бледность его лица удивили Грязнова: «Ишь, как напуган».
— Как раз за это я вас не хвалю, — с притворной грустью упрекнул он. — Крутов — дельный мастеровой, умница, компанию с ним водить интересно. Сейчас он вне подозрений. В ином случае, кто бы его на фабрику взял? Что недовольство в нем некоторыми порядками, так это каждому мыслящему человеку присуще. Старайтесь с ним дружить, — закончил он тоном приказа.
— Слушаю, господин директор.
— От вашей дружбы нам будет общая польза. Плохо, когда не знаешь, что думают фабричные… Жалованье вам увеличат со следующей недели. Время от времени буду вас вызывать. Вам что-нибудь непонятно?
— Понятно, господин директор, — краснея, сказал Фомичев. Помялся и просительно добавил: — Только вызывайте, когда есть на то причина, чтобы не было подозрительно.
— Об этом не беспокойтесь. Причина всегда найдется.
Выпроводив Фомичева, Грязнов тут же позвонил. Появившемуся конторщику сказал:
— Что Цыбакин, на месте? Я просил соединить меня с ним.
— Он здесь, ждет, когда освободитесь.
— Зови.
Косолапо вошел пристав, грузно опустился на стул. Смотрел сумрачно, недовольно.
— Чем порадуете, слуга государев? — с усмешкой спросил Грязнов.
Цыбакин поднял кустистые брови, вроде бы удивился вопросу.
— Пожалуй, порадую, — глухо проговорил он. — Листовки разбросаны и в железнодорожных мастерских. Поступило еще сообщение, что ночной сторож Соколов нашел такие же близ табачной фабрики Дунаева. Даже схватил было человека, бросавшего их, но тот вырвался и убежал. Действует широкая организация, и название ее «Северный рабочий союз». Скажу больше, влияние этого «Союза» распространяется на соседние губернии, в частности на Иваново-Вознесенск и Кострому. Есть о чем задуматься, Алексей Флегонтович.
— Надеюсь, социалисты не свили гнезда у нас на фабрике?
— Боже упаси! Тем не менее какая-то связь с этой организацией существует. Не посторонний же занес сюда листовки!
— А почему бы и нет? Листовки-то разбросаны во дворе, а не в фабрике?
— Так-то думать и легче и приятнее, дорогой Алексей Флегонтович. Однако же слова Колесникова — не пустое бахвальство.
— Вы серьезно верите в существование Марьи Ивановны? — спросил Грязнов.
— Как в себя. Даже представлять ее начинаю. Сухая, желчная, этакая, понимаете ли, мегера.
— М-да… С вами весело… Что же все-таки будем делать?
— Пока будем вести наблюдение, авось господь бог поможет, обнаружим смутьянов. Колесникова я распорядился отпустить. Негласный досмотр за ним установлен. Не смею советовать, но надо бы предупредить служащих, чтобы пока помягче были, не будоражили напрасно людей.
— Думаете, может вспыхнуть забастовка?
Цыбакин неопределенно пожал плечами.
— Хорошо, я предупрежу служащих. Только прошу постоянно сообщать мне о результатах ваших наблюдений.
— Сочту за честь, Алексей Флегонтович.