1

К шоферу стройуправления Василию Баранчикову приехал из сельского района работник милиции. Шофер был в гараже, готовил машину к выезду, торопился. Куда-то торопился, как видно, и милиционер.

— Ну, запираться будем или всё — как на духу? — без обиняков спросил он.

Баранчиков стал бледнеть. Все события последних дней мгновенно пронеслись в памяти, но что-либо припомнить, в чем он был виноват, не сумел. Утешаться тем, что не числит за собой грехов, тоже не мог: мало ли случалось, когда шофер становился виновником гибели пешехода, не зная об этом сам.

— Что запираться-то? — неуверенно выговорил Баранчиков. — В чем?

Лицо рыжеватого милиционера стало еще суровее: парень робеет, значит, есть от чего. Спросил строго, въедливо:

— Был под Новый год в Выселках?

Определенность всегда легче, знаешь, о чем идет речь. Баранчиков повеселел.

— Ты рожу-то не скаль. Спрашиваю, в Выселках был?

— Был. И что?

— «Что»! Один был или как?

— Почему один. С охотниками… — Баранчиков стал перечислять, кто с ним сидел в машине. Когда упомянул, что среди прочих был доктор Студенцов, милиционер ввернул мрачно:

— Вот именно — доктор. Кто лечит, кто калечит. За что вы его избили? Тракториста?

— Мы? Избили? Шутите, товарищ милиционер.

— Правильно подметил, — с той же мрачностью сказал работник милиции. Шутки шутить к тебе приехал. По морозу, в холодном автобусе. Одно удовольствие, хочешь знать. Завтра давайте к следователю. Будем разбираться.

— В чем разбираться? — злея, спросил Баранчиков.

— Какой непонятливый! Да в том, что человека избили. Заявление он нам написал…

Когда охотники ходили в дом к трактористу, Василий сидел в машине. Машина стояла на большаке возле автобусной остановки. Если что-то и произошло в доме, он никакого отношения к тому не имел. Поэтому, услышав от милицейского работника, чтобы завтра все были в сборе, «под твою ответственность», — он уже не мог сдержаться:

— Как говорил мой командир: если тебе не нравятся сонеты, не говори, что их любишь. Кстати, что такое сонеты?

Василий полез в машину, но милиционер придержал дверь, не дал захлопнуть.

— Ты чего? — ошалело спросил он.

— А чего? — невинно спросил Баранчиков.

— «Чего»? — милиционер тоже обозлился. Он понимал, если самому разыскивать каждого, дня не хватит. — Ездили-то на твоей машине. Так? Тебе и отвечать.

Василий Баранчиков недавно вернулся с воинской службы, где приобрел шоферскую специальность. За ним были закреплены две машины: «газик», на котором он возил начальника по районам и на рыбалку (начальник был страстный рыбак), и «Волга» для разъездов по городу. Парень он был старательный, еще не женат, в ночь за полночь, не считаясь с выходными днями, отправлялся в поездки, никогда ничем не выказывая недовольства. Начальник к нему благоволил, обещал квартиру, это добавляло старательности.

Появление напористого милиционера обеспокоило шофера. Ну-ка, в самом деле, что-нибудь серьезное — хлопот не оберешься, доказывай потом, что не верблюд. Начальство меченых не любит.

Сбавляя тон, сказал:

— Объявлю каждому, а вот как они на то посмотрят — не мое дело. И стращать ответственностью нечего, не из пугливых.

Как только милиционер ушел, Баранчиков позвонил в управление, сказал, что едет на заправку. Сам отправился на машине к Павлу Ивановичу Гущину, более опытному и свободному из тех, кто ездил в тот раз в Выселки. Павел Иванович сможет скорее оповестить остальных, кое-что еще и предпримет, чтобы не разгоралась свара…

2

В то утро после оттепели дорога стала как стекло. Машину Баранчиков вел осторожно и все же считал нужным подбадривать пассажиров.

— Ничего, мальчики, не надо морщиться. За рулем Васька-гусь, я ухабов не боюсь.

И при каждом заносе или встряске все мужественно и напряженно улыбались.

На переднем сиденье устроился Павел Иванович, без трех недель пенсионер. Возраст давал ему право распоряжаться, советовать, навязывать свое мнение.

Сейчас он говорил:

— Не шути, не дрова везешь.

Вася Баранчиков отлично понимал, что везет не дрова, а охотников, которые крепко надеялись на успех сегодняшнего дня — без надежды незачем ехать на охоту. В кармане у Павла Ивановича было разрешение на отстрел кабана, в их распоряжении была машина — в этот выходной Васин начальник не поехал на рыбалку, позволил шоферу взять «газик». Славный оказался у Васи начальник, славная у него машина, крепкая, ухоженная.

На жесткой боковой лавке сзади Павла Ивановича сидел Студенцов, хирург, специалист по костным переломам. Был в теплой куртке с молниями, меховой шапке с козырьком — все новехонькое. У него приятное лицо, гибкая юношеская фигура и мягкий нрав. Вообще он весь положительный: привязан к больным, семье и рыжему псу Еремею, которого сейчас ласково обнимал. Пес Еремей, исключая хозяина, — всеобщая ненависть. Пес умел на привалах внезапно выхватывать из рук куски колбасы, сыр, сливочное масло, а потом носиться по полю и делать стойки у мышиных гнезд. Больше Еремей ничего не умел делать.

На другой лавке напротив Студенцова расположился Григорий Ломовцев. Посмотреть Ломовцеву в глаза — совсем еще молодой, глянешь на худую сутулую спину, седые волосы — за пятьдесят человеку. Защитного цвета тужурка была опоясана ременным патронташем. Ломовцеву дай горбушку хлеба и свободные от работы дни — и он не вылезет из леса. Зимой лес всегда разный: искрящийся на солнце, тревожный во время ветра, жестокий и неуютный, когда закружишься и затемняет. О Ломовцеве рассказывали: заблудился и выходил по звериной тропе. В маленькой лесной деревушке, где остановился отдохнуть, хозяйка сказала: «И-и, милай, блудиться тут негде: если бы так и шел — Вологда перед глазами, правее — костромские леса да сплошь деревни». — «До Вологды далеко ли?» — спросил Ломовцев. «И-и, милай, раньше-то считали семьдесят верст, кто мерил…»

Сейчас Ломовцев исподтишка и настойчиво отпихивал пса Еремея, который норовил устроить свой зад у него на коленях. Характер у Ломовцева неровный: то он говорлив до надоедливости, то молчит, слова не вытянешь. Нынче он молчал.

Пятый из ехавших, Сергей Головнин, откинулся в самый угол, курил, пускал дым в щель между брезентом и кузовом и тоже был занят своим.

Было еще темно, и свет фар выхватывал чахлый печальный осинник; когда машина поднималась на взгорок, виднелись впереди огни — Выселки, от которых надо было свернуть вправо и километров шесть ехать проселком.

Так они двигались, уверенные в удаче, в ожидании загонов, томительных стояний на «номерах» и того непередаваемого чувства, какое возникает с приближением зверя. Но, увы, жизнь иногда выкидывает штуки, когда все добрые намерения летят псу Еремею под хвост.

Прежде всего, на въезде в село, еще до повертки, кошка дорогу перебежала. Павел Иванович нагнулся к лобовому стеклу, проследил путь четвероногой бестии и ругнулся:

— Чтоб тебя…

— Хорошего теперь не жди, — мрачно поддержал его Ломовцев.

— Моего Еремея спустить, показал бы ей, — азартно сказал Студенцов и ласково потрепал пса за ухо. Тот с возгласом зевнул, будто ответил: «Можем, дорогой, но стоит ли?»

— Взрослые люди, а… — с осуждением буркнул Головнин.

— Ерунда, мальчики, — бодро возгласил Вася Баранчиков. — Если бы черная, тогда неприятностей жди. Но кошка-то серая, с подпалинами. Едем дальше… Раз-два и — Вася не чешись!

И он свернул на проселок.

За разговорами не заметили, что под открытым навесом возле трактора стоит человек в стеганке, пристально провожает машину и что-то прикидывает. Трактор со скребком. Скребок, от долгой работы зеркальный, алчно поблескивает.

Им надо было в первую очередь этого человека заметить.

3

К вечеру все так устали, что с трудом передвигали ноги. Неудачи начались сразу. В городе, с тепла, с постели, мороз не был так заметен, но вот остановились в деревушке у крайнего дома — там жила Васина мама — почувствовали звенящую тишину. Баранчиков ушел в дом, остальные разбирали ружья, готовили лыжи и прислушивались. Ветерка, даже малого, не было, серый туманный воздух расплавил очертания леса. Павел Иванович вдруг приложил ладонь к уху, попросил замолчать. Все замерли. И тут отчетливо послышался хруст снега. Он нарастал, становился громким. Потом из-за бугра вынырнула черная точка: от соседней деревни шел человек. Они слышали его шаги.

— Такой шум… тут за километр не подойдешь, — сказал Ломовцев. — Никчемное занятие — бродить нынче по лесу.

— Может, в лесу и помягче.

Вышел Баранчиков, расстроенный.

— Всё, мальчики, остались без собаки. Дядька гостит, ушел на охоту. Где его искать, не знаю.

Было от чего приуныть: без хорошей собаки на зверя — какая охота.

— Без собаки нечего делать…

— Разве Еремей без четырех ног? — обидчиво спросил Студенцов.

Посмотрели на Еремея и решили: раз уж приехали, день все равно пропал, надо идти в лес.

В лесу было чудесно. Белые шапки висели на деревьях, трогательно и беззащитно выглядели совсем засыпанные маленькие елочки.

Перед болотом нашли след одиночки-секача. След был утренний, крупный.

Студенцов остался с Еремеем: он, выждав, толкнет зверя. Остальные пошли расставляться по «номерам».

Дали большой круг, и все-таки кабан услышал шум, поднялся с лежки и ушел.

Баранчиков, выросший в этих местах, махнул призывно рукой и бросился в обход нового «куста» с плотным ельником-подростом. По его расчетам, зверь там мог задержаться…

Легкий на ногу Студенцов продирался сквозь чапыжник. Пес Еремей старался не отставать от него. Когда доктор, весь обсыпанный снегом, вышел к кромке леса, увидел охотников, спокойных, безучастных, — кабан, не задерживаясь, ушел краем в лес, который сплошняком тянулся на десяток верст. Нечего было и думать достать его.

— Вспомнишь Индуса, — тяжело дыша, говорил Павел Иванович, когда возвращались к машине. — Не собака — профессор был. Как работал! Уж бегать не мог от старости, а чутья не терял: посмотрит на тебя и в ту сторону, где зверь находится. И хоть бы раз ошибся.

— Не торопите события, и Еремей еще «проснется», — вступился за честь своего пса Студенцов.

— Он у тебя по утрам просыпается, с него достаточно, — желчно сказал Ломовцев.

Понимали, что охоте помешал мороз и безветрие, стронутый кабан пошел ходом — и, будь Еремей хоть семи пядей во лбу, ничего бы не получилось, но все были раздражены, а раздражение — великая вещь, надо найти живого виновника, тогда полегчает. И виновником признали рыжего Еремея. И всем полегчало. Кроме Студенцова..

Студенцов надулся, не пожелал даже перекусить вместе со всеми, ушел в лес смотреть рябчиков. Сам Еремей был менее обидчив: стоял сзади обедавших охотников и зорко следил, нет ли среди них зевак.

Короткий зимний день кончался.

— Ничего, мальчики, еще не все потеряно, — сказал неунывающий Вася Баранчиков. — Охотника минута кормит.

Охота закрывалась через две недели, в двух оставшихся выходных уйма минут, и, поразмыслив, все согласились с ним. Отчаявшийся охотник — не охотник.

А возвращались невесело. Молчал Павел Иванович, внимательно вглядываясь в дорогу, дремал от постоянного недосыпания доктор Студенцов. Иногда поднимал голову Ломовцев, в черных глазах которого таилось такое, что наводило на мысль: ведь знает человек что-то, чего не знаем мы, и не говорит, не хочет поделиться…

Сергею Головнину вспоминалась прочитанная недавно книжка Смуула. В ней он наткнулся на страницу, прочел и снова стал перечитывать. Герой отправлялся на пароходе в плавание. Перед отплытием в каюте появился таможенник. Таможенника не интересовали чемоданы, он только вежливо спросил:

«Нет у вас ничего лишнего?»

«Нет у меня лишнего», — сказал путешественник.

«А у вас имеется личное мнение?»

«Разумеется…»

Таможенник объяснил, что это как раз то, что является лишним, что принесет неожиданные хлопоты. Личное мнение никому еще не помогало: личное мнение, высказанное о друге, превращает друга во врага, еще хуже высказывать личное мнение о начальстве.

«Сдайте его, — сказал таможенник, — в вашем путешествии оно может оказать вам плохую услугу».

До знакомства со своей женой Людмилой Головнин был вхож в один дом, в котором среди многочисленных жильцов обитала приятная во всех отношениях особа. Когда она перечисляла, что они приобретут после свадьбы, это еще не тревожило. Но однажды ее мама загнала его в угол, улизнуть было невозможно. «Вы должны уже сейчас отказаться от некоторых своих привычек», — сказала мама. По ее словам, его привычки в доме, куда его примут, будут казаться странными, по меньшей мере странными. «Что за привычки?» — спросил он. Оказывается, как-то за столом он спорил с человеком, с которым нельзя было спорить: это был нужный человек; неуважительно отозвался о гостье, опять-таки нужной дому. Удивительная память оказалась у мамы. «В порядочном обществе себя так не ведут», — сказала она. «Но я говорю и поступаю, как думаю, — возразил он ей. — В конце концов, это мое личное мнение». — «Лучше уж вы держите при себе свое личное мнение. Людям будет спокойнее», — отрезала мама. Головнин еще раз высказал свое личное мнение и больше не приходил в тот дом.

С Людмилой было не так: день на третий после первой встречи они уже высказали друг другу свое личное мнение и поженились. А вот теперь что-то мешает им говорить откровенно, и это очень плохо. На Людмилу оказывает влияние Нинка Студенцова, которая жалуется, что муж не может устроить жизнь, достойную ее. «Нам следовало быть прямее, потому что мы любим друг друга и основные взгляды на жизнь у нас не расходятся. Нам надо отказаться от чужого, наносного мнения».

И Головнин решил сегодня же за праздничным столом сказать Людмиле: «Не будем оглядываться на других, давай и говорить и жить так, как нам, тебе и мне, хочется».

Внезапный толчок бросил его с лавки на Ломовцева — это Вася Баранчиков резко затормозил. Находились в ложбине перед самыми Выселками.

Баранчиков непонятно сказал:

— Мальчики, должно быть, в этих краях было землетрясение.

Павел Иванович вывалился из машины, прошел вперед, заслоняя свет фар.

— Везувий, — вернувшись, дополнил он сообщение Васи. — Какая-то скотина перетащила снег с поля на дорогу.

Теперь уж выбрались все. Даже Еремей проявил любопытство, подняв заднюю ногу и приглядываясь к снежным завалам.

— Какая дикость! — с чувством сказал Студенцов, отпинывая в сторону ком смерзшегося снега с желтой еремеевской отметиной.

Сверху с холодной высоты выглянул месяц, высветился во все свое широкое лицо. При его свете стал виден исковерканный участок дороги метров в двести.

Головнин предположил, что у трактора испортилась гусеница, он крутился, пытаясь выбраться на дорогу, и все перепахал. Баранчиков снисходительно взглянул на него. Во взгляде одно — экий ты, братец, недотепа.

— За рулем Васька-гусь, — раздумчиво сказал он. — Нет, мальчики, проехать по такому завалу не берусь. Сугробы выше капота, невозможно… Доктор, — обратился он к Студенцову, — зачем мы возим с собой бутылку НЗ?

— На случай, если застрянем, тракториста придется просить…

— Во! Дельные слова. Доставайте, мальчики, бутылки и выбирайте, кому бежать до тракториста. Его можно добрать по следу, по отпечатку на снегу — на правой гусенице два трака обломаны. Все объясняется просто: трактористу захотелось под Новый год выпить, и он поработал. Надо его уважить.

— В бутылке-то на донышке, — виновато улыбаясь, доложил Ломовцев.

Достали бутылку НЗ, она была аккуратно заткнута, но в ней действительно было на донышке. Наступило многозначительное молчание.

Не выдержал Павел Иванович.

— Как же так? Это ни на что не похоже…

— Да как-то так получилось, — потерянно сказал Ломовцев, отводя взгляд. — Я виноват…

Неожиданное признание Ломовцева всех расстроило. Один Вася сохранил боевой дух.

— Возьмем, мальчики, лопаты и будем мужественно сражаться со стихией. Мы должны поспеть к праздничному столу.

Месяц продолжал скалиться. Закроется облаком, как стыдливая красавица платочком, и опять высовывает нахальное широкое лицо. Ему и не горе, ему наплевать, что смерзшийся снег тяжел, соскальзывает с железной лопаты. Охотники расчищали полосу, отступали в стороны, и Баранчиков храбро бросал машину вперед.

— Не знаю, чего ему захотелось пригласить меня, почему я-то согласился, — в минуту передышки стал рассказывать Баранчиков о каком-то своем знакомом, — Он все время лип ко мне, стою на ремонте — лезет помогать… Наверно, любопытство меня разбирало, похоже так… В общем, лады, дал согласие. «Хорошо Новый год встретим», — сказал он мне. Вот приехали в его деревню, выпили по стопочке из того, что привезли с собой, и пошли с гармошкой по улице. Метель такая — с ног валит! Даже свет в окнах какой-то мутный. Прошли в один конец с песнями — пусть деревенские слушают, прошли обратно с песнями — пусть слушают. А деревня вроде нашей. У соседки Михеевны есть песик Кузька. Летом было… Потревожил он пчел и, удирая от них, стал носиться по деревне из конца в конец. На завалинке учетчица Валька Мухина с девками сидела. Она и подсчитала: из конца в конец Кузька пробегал за девять с половиной секунд. Такая же деревня и у них… Я все чего-то жду, не зря же ехал с ним в такую даль! А он и говорит: «Ну, пошли теперь домой, выпьем и на боковую…» Веселее Нового года я еще не встречал.

— Хорошо бы так-то встретить, — вздохнул Павел Иванович.

— Он недоразвитый, твой знакомый-то? — вдруг очнулся Студенцов.

— Кто его знает? Не видел ничего, ну и этому рад…

Часа через два машина, натужно взвыв, пролезла последние метры развороченной дороги и остановилась на чистом месте, заворковала мирно.

— Такое большое село, — раздумчиво сказал Павел Иванович. — Тут должен быть участковый.

— Тут есть сельсоветская контора, есть колхозная контора, но они закрыты. Не забывайте, мальчики, о времени. До милиции вообще не добраться, она в сорока километрах и не по пути.

4

Собрание в полевых условиях

Первым взял слово Павел Иванович Гущин (стенограмма неполная):

— Мне пришлось пройти всю войну. Это была прогулка, от которой я побелел. Я прожил долгую жизнь, всего видел, но я еще не видел, чтобы машины служили для заваливания накатанных дорог. По должности я снабженец, я достаю разные машины, но я не знал, что они служат и для таких целей.

— Славно, Павел Иванович! — Ломовцев с чувством пожал Гущину руку. — Вы все объяснили славно.

При свете месяца польщенный Павел Иванович выглядел монументом.

Затем выступил Студенцов (вместо ручки, застывающей на морозе, секретарь собраний догадался вытащить карандаш. Стенограмма полная):

— Когда мы возвращаемся из леса в нашу избушку, куда нас по доброте своей пускает Васина мама, вы, едва успев стащить сапоги, валитесь на постель. Я в это время бываю зол, как тысяча чертей, мне хочется каждого из вас сдернуть на пол. Но я сдерживаюсь и иду в соседнюю половину дома, где меня ждут люди всей деревни, они ждут помощи… Я осматриваю их, выписываю рецепты, достаю им лекарства, если им негде их взять. Некоторые из них совсем плохи, каждую минуту может потребоваться срочная помощь… Вы видите слева освещенное здание? Это больница. Больница на всю округу. Студентом я практиковал здесь, мне пришлось убедиться, какую важную роль играет сельская больница. Оснащена она была плохо… Теперь совсем не то… В каждой деревне есть телефон, каждую минуту к заболевшему может выехать машина с врачом, у них есть все, чтобы спасти человека… Но находятся питекантропы! Кто бы он ни был, вспахавший дорогу, загородивший машинам путь, я отказываю ему в звании называться человеком! Не пяльте на меня глаза. Да, я мягок, покладист, но, прошу прощения, к подобным безобразиям, во имя доброты и справедливости, иначе отнестись не могу.

— Предлагаю питекантропа, как назвал его доктор, протащить носом по дороге. Больше у меня предложений и слов нету, — вставил Головнин.

Очередным, заключающим оратором стал Ломовцев:

— Факт тот, что мы столкнулись с явлением необычным. Наше общество существует не для того, как правильно заметил Павел Иванович, чтобы машины вредили дорогам, людям. Я хорошо понимаю душевный взрыв доктора Студенцова, который работает больше нас, возмутившегося тем, с чем мы столкнулись. Это преступление против человека, и оно не должно остаться безнаказанным. Предложение товарища Головнина протащить питекантропа носом по дороге, думается, следует неторопливо обсудить. Одно ясно: мы должны как-то довести до общественности, что использование дорогостоящей техники в корыстных целях стало повальным и безнравственным. Поездки на тракторах на гулянки, на свадьбы, а потом их перекувыркивание, как мы недавно имели возможность наблюдать у Козлова, — никуда не годится. Подводя итог, скажу: питекантропы неистребимы, они только видоизменяются, и все-таки противостоять им надо. Одна из первых заповедей нашего общества — не проходи мимо! Мы не имеем права спокойно проходить мимо безобразий. Чтобы не оставаться голословным, считаю, надо увидеть этого человека. Кто он? Как выглядит? Что ответит на наш резонный вопрос: «Зачем?»

— А то и ответит, — вмешался Вася Баранчиков, обиженный, что никто не предложил ему высказать свое мнение. — Скажет: не вышло — и ладно, в следующий раз хитрее придумаю. А о технике, которую используют в личных целях, поосторожнее: мы здесь тоже на машине моего начальника.

Вынесли резолюцию: добрать тракториста по следу.

5

Павел Иванович без трех недель пенсионер. У него большие руки мастерового, хотя они никогда не касались станка. Работает он в монтажном тресте.

Вечером после работы собрались у него в кладовке.

Кладовка завалена запасными частями к механизмам, которые лежат и на масленом, в пятнах, полу и на стеллажах. У окна, забранного решеткой, тяжелый стол с резными ножками, выброшенный за ненадобностью из канцелярии. Павел Иванович сидит возле него на обшарпанном стуле. Лицо крупное, сероватое, в морщинах, руки в буграх вен. Он взбудоражен больше всех: намеревался выйти на пенсию и остаться на прежней работе, которая его устраивала. Вызов в милицию мог обернуться плохой стороной.

Павел Иванович вглядывается в щуплого Григория Ломовцева, и во взгляде неприкрытая злость.

Ломовцев, Сергей Головнин и Николай Студенцов расположились на диване, откидная дерматиновая спинка которого пестрит клочьями выбившейся ваты. Вася Баранчиков пристроился на корточках у стены.

Только что Ломовцев пытался «представить в лицах», как тракторист принес заявление и что потом последовало. Что-то в его тоне было нехорошее, насмешливо-издевательское, и это разозлило собравшихся, а больше всех Павла Ивановича.

Лицо у Ломовцева все время меняется, нет ничего постоянного, выразительны только глаза, глубоко спрятанные. Он, как вошел, объявил:

— Попали, что курята… Теперь замотают…

— Да почему замотают? — вскинулся Павел Иванович, хотя и сам думал об этом. — В чем замотают-то? Мы ведь только напомнили ему о совести. Мало ли что он там написал.

— Дак от милиции просто так не отделаешься, — сказал Ломовцев, усаживаясь на диван. — То да се, глядишь, и приобрел славушку… — Лицо его при свете пыльной лампочки казалось желтым — был сейчас чем-то похож на исхудалого филина.

— Надо было отвезти его тогда в отделение. Черт с ним, лишних сорок километров… Не было бы нужды собираться здесь.

— Правильно, Павел Иванович, только мудрость-то всегда следом ходит, не рядышком, тем более вперед не забегает. Стеснительная она, язви ее душу. Вот и обжигаемся… Представляю, что будет дальше…

Ломовцев обволакивает лица собравшихся гипнотическим взглядом своих темных глаз, и каждый тоже старается представить: «что будет дальше».

Николай Студенцов без интереса прислушивается к разговору, думает о чем-то своем. Сергей Головнин, не проронивший пока ни слова, вдруг нервно вскакивает с дивана:

— Ничего не будет дальше! Слышите, ничего! Подано заявление, вызывают для объяснения. Надо же им знать истину! Всегда так делается. Раскаркались.

От его сбивчивых слов стало легче. Но опять вмешался Ломовцев:

— Головнин, наивная душа! Надо видеть суть, главное…

Снова начинает казаться, что Ломовцев знает больше, чем остальные, но не хочет сказать прямо, крутит что-то. Павел Иванович злится, злятся другие, смотрят на Ломовцева с ненавистью.

— Создавшуюся ситуацию я представляю так… — невозмутимо говорит Ломовцев.

6

Рассказ Ломовцева

— К начальнику районного отделения милиции Владимиру Васильевичу Карасеву явился тракторист из отдаленного колхоза «Лесные Выселки». У мужика нос ушел в щеки или щеки выдались до кончика носа. Чтобы выглядеть так, надо было стукнуться обо что-то твердое и широкое. Был первый рабочий день нового года.

«Погуля-я-л! — сочувственно сказал начальник. — Как это тебя угораздило?»

«Меня избили, — хрипло сказал вошедший. — Требую разобраться… Был у прокурора, велели сюда. Вот заявление».

«И заявление есть!»

Карасев принял тетрадный листок, разгладил и прочитал: «От Шумакова Андрея Андреевича. Прошу наказать лиц, которые пришли вечером, а я сидел на диване и смотрел телевизор, и они меня избили. Тогда я взял ружье, но у меня оказалось два патрона, я побежал к соседу занять патронов, а они уже уехали. И на улице меня ударили четыре раза. Теперь с таким лицом, которое они со мной сделали, я не могу быть на тракторе, и я ходил в больницу, чтобы дали освобождение. Так что надо приструнить их, а то они еще кого изобьют».

«И кто же эти варвары?» — Карасев не сдержал улыбки: он не очень поверил написанному.

«Били меня охотники. Их машину я еще утром заметил».

Начальник посерьезнел, покачал головой.

«Когда это было?»

«Под Новый год. Я смотрел телевизор…»

«Что смотрел, я уже уяснил».

«Ну так вот…»

«Не пойму тебя, Шумаков. — Начальник снова взглянул на заявление. — Не пойму: так вот просто пришли и избили и не сказали — за что? Как ты это рассудишь?»

«Они дорогу велели чистить», — вспомнил тракторист.

«Какую дорогу?»

«Из лесу которая. Ее завалили, а они пришли ко мне: „Иди давай чисти, а то в милицию увезем, Новый год там справишь“. И набросились…»

«А кто дорогу завалил?»

«Ванька завалил».

«Какой Ванька?»

«Это я так про Ваньку, поговорка такая. В общем, если проще: откуда я знаю».

«Перевод замечательный — „откуда я знаю“. Твой трактор где стоял?»

«У дома».

«Ах вот он где стоял! И больше в деревне трактористов нету?»

«Есть еще трактор у Мишки Ивакина».

«Ты спрашивал: может, он завалил?»

Тракторист обиделся, за вопросами он почувствовал недоверие к себе.

«Это вы спрашивайте, вы на то поставлены. Мне такие вопросы до лампочки».

Начальник скучливо взглянул на тракториста, отвернулся к окну. Отделение милиции находилось в глубине небольшого парка. Иней на деревьях, сверкающий снег, еще не истоптанный прохожими, благодать, покой, новый год наступил, с началом которого всегда хорошее настроение, ожидание лучших перемен, — тут занимайся кляузным делом, думай, кому поручить: работников в милиции раз-два и обчелся. Опять глянул с подозрением на тракториста. Морду набили. Наверно, за дело набили. А не прими заявление — пойдет писать куда и не придумаешь, вымотают проверками да запросами. Неладная должность, необходимая, а неладная.

«Конечно, спросим, — сказал Карасев, отвлекаясь от бесполезных размышлений. — Но разговор пока о тебе. Кто-нибудь хоть видел, как тебя избивали?»

«Я сидел один, смотрел телевизор».

«Ты, видать, сам не свой до телевизора. Значит, был у прокурора?»

«Только что оттуда. Велели подать заявление. Избивать трактористов — кто землю пахать будет!»

«Тебе так и сказали?»

«Точные слова!»

Карасев поверил: так и сказали. Прокурор Соколова была упряма, настойчива, коли велела подать заявление, легко не отступится.

«В больницу сразу пошел, вечером?»

«Не к кому было идти вечером. Новый год…»

«Так уж!.. — Хотел сказать: больница никогда не пустует, но посмотрел на мужика и устало заключил: — Хорошо. Только сам сообрази: людей мы этих найдем. А свидетели? Где твои свидетели? Как докажешь?»

«Вот мое свидетельство», — тронул тракторист оплывшее лицо.

«Свидетельство уважительное, — сказал начальник. — Иди, разберемся».

Как только тракторист ушел, Карасев позвонил в прокуратуру; подумал: может, все-таки сумеет отговориться, дело-то выеденного яйца не стоит. Да ничего у него не вышло, не дозвонился — начался обеденный перерыв. И самому Карасеву пора было перекусить. В этот день дома его не ждали: жена уехала с дочкой в глазную клинику — у девочки стало плохо со зрением…

В этом месте рассказа Ломовцева Павел Иванович не выдержал.

— Какая еще дочка? При чем она? — недоуменно спросил он.

— Вы не допускаете, что у начальника милиции, человека средних лет, может быть дочка? — ледяным тоном справился Ломовцев.

— Но клиника? Глаза?

Ломовцев оскорбительно передернулся.

— Ах вот как! Но разве мало нынче страдают глазами?

Павел Иванович безнадежно махнул рукой: этого черта не переспорить.

7

Рассказ Ломовцева (продолжение)

— Не знаю, бывал ли кто из вас в чайной… Там два зала. В большом, который выходит окнами на площадь, едят проезжающие шоферы, рабочие мастерских и прочие, кто или не знает, что есть еще чистая комната со своей раздевалкой, с крахмальными салфетками на столах, или не решается туда заходить, потому что в малом зале обедают люди, имеющие отношение к руководству районом.

В маленькой комнате каждый день ровно в 13.05 появляется женщина. На вид ей лет сорок пять или чуть больше. Она в меру полная, лицо строгое, неулыбчивое, глаза чистейшей синевы. Красивые глаза. Такой пусть запомнится вам Варвара Петровна Соколова.

Варвара Петровна неторопливо снимает пальто, оглаживает китель с нашивками советника юстиции третьего класса и проходит к столу у окна. Странно, но к этому времени никогда никто за тем столом не сидит.

— Купленный он у нее, — не удержался от подначки Баранчиков.

— Баранчиков, — сухо обрезал Ломовцев шофера. — Кто взволновал нас сегодня неприятным известием? Ты. И на сегодня с тебя достаточно. У некоторых народов есть обычай: когда собираются в кружок, младший молчит. Ты другого поколения, но тебе полезно это знать.

— Спасибо за подсказку, — смирно сказал Вася. — Я больше не буду.

— …Не садятся за стол, может, из-за необщительности, может, боятся неосторожным словом выказать сочувствие, зная, что ей будет неприятно. Дело в том, что в райцентре считают Варвару Петровну глубоко несчастным человеком и жалеют. Она там живет не первый год и ни с кем не завела знакомств. Дни ее заполнены служебными делами, что делает вечером — никому не известно. Иногда со службы она уносит какие-то папки, и только поэтому догадываются — и дома она занимается все той же работой.

Первое время местные кумушки взяли ее на прицел: пытались узнать, был ли муж, не случилось ли в ее жизни большой беды, но абсолютно неоткуда было взять информацию — она даже писем не получала, — и со временем к ней привыкли, оставили в покое.

В тот день, когда тракторист был у Карасева, она пришла в малый зал ровно в 13.05 — пять минут у нее уходило на дорогу от места работы; сняла пальто и села за свой столик. Не так много там столов, все другие были заняты: обедали женщины из бухгалтерии райпо, девчата из райкома комсомола, еще какие-то, с виду командированные. Только Варвара Петровна вошла, одна из райкомовских, насмешница, вытянула напоказ руку и стала подводить стрелки своих часов на 13.05. Подруги ее фыркнули, но тут же под взглядом Варвары Петровны смущенно уткнулись в тарелки.

Вскоре пришел Карасев. Он подсел к Варваре Петровне — не было больше свободного места. У девчат зачесались носы от жгучего любопытства: впервые на их глазах Соколова сидела за столом не одна, как она поведет себя? Но случилось вовсе непонятное для них, девушки заметили, как оттаяли, стали ласковыми обычно холодные, неулыбчивые глаза Варвары Петровны. Да, да, эта странная женщина, лед в юбке, как язвительно говорили о ней, давно была влюблена в Карасева. Для краткости рассказа я сейчас опускаю эту сторону жизни Варвары Петровны…

— Правильно сделаешь, — одобрил Вася. — Слушать о любовных вздохах старой бабы…

Щуплый Ломовцев грозно поднялся с дивана, встал перед шофером.

— Баранчиков, — судейским тоном возвестил Ломовцев, — в тебе сидят все пороки твоего поколения, и главный из них — крушить все сплеча, не предлагая ничего взамен. Ты говоришь так, потому что не представляешь всей сложности жизни… Камень и тот прослезится, узнай он все горе Варвары Петровны.

— Понял, — сказал задетый за живое Вася, — любви все возрасты покорны и прочее… Но мне тоже натянули нос: девчонка, пока был в армии, вышла за другого, но продолжала писать хорошие письма. Камень может прослезиться, узнай, что со мной было?

— Исключено!

— Понял, — опять сказал Вася. — Как говорил мой командир, если тебе не нравятся сонеты, не говори, что их любишь. Кстати, что такое сонеты? — Обвел взглядом всех и не получил ответа. — Согласен, — без надежды на лучшее заявил он. — Буду и дальше постигать сложности жизни. Продолжай свои враки, не скупись.

Ломовцев презрительно посмотрел на него и, как ни в чем не бывало, продолжил рассказ:

— Карасев не только не замечал расположения Варвары Петровны, он ее за женщину-то не считал: так, служебная единица, иногда по черствости своей приносящая зло. У него были основания так думать.

Прошлое лето было очень сухое, начались лесные пожары. Везде: на стенах домов, в автобусах — объявления, предупреждения: выезд в лес на время запрещен. Тут и случилось происшествие…

Дружинник наткнулся в лесу на пьяных подростков. Рубили молоденькие сосенки, костер не окопали, не запасли ведра воды. Сделал им замечание, а они обиделись, навалились на него: «Покажем, как нас трогать!» Крепкий был мужик, и все-таки свалили его, стали бить чем попадя. Было уже не до осторожности, не до того, как у нас говорят: «превышение обороны». Вот если тебя забьют до смерти, та сторона отвечать будет, ты, защищаясь, нанесешь кому-то увечье — тебе ответ держать. Конечно, будут учтены какие-то смягчающие обстоятельства, но отвечать придется. Так случилось и на этот раз: в свалке погиб один из подростков.

На суде Соколова потребовала парню десять лет. «Превысил оборону» — держи ответ, в этом ни у кого сомнения не было. Но люди подметили, что выступала Варвара Петровна довольно странно. Она, например, говорила: «Никто его не уполномочивал идти в лес гасить костры» (и это, когда в районе прошли строгие совещания); «Мальчики не знали, что запрещен выезд в лес» (что, «мальчики» неграмотные, что ли?). В их компании были и девушки, и адвокат спросил самую старшую, продавщицу магазина, знает ли она, что выпивки с подростками наказываются. Варвара Петровна вскинулась, предупредила: «Пожалуйста, не запугивайте свидетелей!» — «Я не запугиваю, — сказал адвокат, — я говорю то, что должны были сказать вы».

Подростки уходили с суда победителями. Да и как не быть победителями, если им даже не намекнули, что по сути это они убийцы своего товарища, с них, с их поступков все началось. Они только поняли, их выгородили, можно и дальше продолжать так жить, так вести себя. А взрослым, находившимся в зале заседаний, было ясно, что судебный процесс из воспитательного акта, каким он должен быть, превратился в неумное и вредное представление. И они с удивлением приглядывались к Варваре Петровне.

Карасев хорошо знал дружинника и жалел, известна ему была и дальнейшая судьба его. Теперь за столом он хотел начать разговор с Варварой Петровной, хотя и понимал: что бы ни говорил, ничего не изменится, едва ли она поймет его, но и молчать он не мог, совесть восставала.

«Знаете ли, что за год мы с вами прожили? — спросил он, вглядываясь в круглые, чистой синевы глаза Варвары Петровны. — Как этот год назывался?»

Варвара Петровна удивилась:

«Что это вам вздумалось экзаменовать меня? Год решающий. Сами будто не знаете».

«Ну да, — подавив улыбку, сказал Владимир Васильевич. — Само собой… Наткнулся нынче на возчика с крахмального, Федора Еськина… На лице щетина клочками, взгляд потухший, смертельно усталого человека взгляд. Спрашиваю: „Заболел?“ — „Нет“. — „Неприятности на работе, дома?“ И это не то… „Так что же у тебя?“ — „Драконов год меня подкосил, опомниться после него не могу, — говорит. — Но молю бога и за то, что выжил. Большего и требовать грешно“. И рассказывает Еськин: раз в 99 лет бывает этот год и начинается с понедельника. Все напасти на мужиков в этот год валятся. И меня, дескать, не обошло…»

«Мистика какая-то, — скривила губы Варвара Петровна. — Глупости!»

«Пожалуй, — согласился Владимир Васильевич. — И я сразу подумал: чертовщина какая-то! Потом уж от Еськина отошел, раздумался. Мать честная! А у меня-то сколько хлопот, неприятностей было в ушедшем году по службе и дома! И поверил: существует такой год дракона, когда на мужиков напасти валятся».

Варвара Петровна молчала. Карасев опять взглянул в ее чистые глаза. Подлецом чувствуешь себя, когда, глядя в такие глаза, намереваешься сказать неприятное.

«Варвара Петровна, — хмурясь от неудобства за себя, сказал Карасев, — Еськин-то вот еще что поведал… Помните вы того парня-техника с их завода, что в лесу костры гасил? Дружинника того? Так вот в землю опустили. Заболевание… миеломная болезнь какая-то. Полгода хватило, а мы ему хотели десять лет… Вот он каков, драконов-то год».

Варвара Петровна морщила лоб, думала.

«Не понимаю вас, Владимир Васильевич».

«Да что тут непонятного-то, голубушка. Врачи говорят, от нервного потрясения заболевание развилось. Парень-то не шаромыга какой, душу имел. Ладно бы, уж отсидел как-нибудь, да суд у него из головы не шел: ну-ка — всю вину на него! Оскорбленным себя чувствовал. Мать погибшего поняла, простила. Мы ее тогда еще в глухости материнских чувств упрекали…»

«Вот вы меня действительно в чем-то упрекнуть хотите, — обиженно сказала Варвара Петровна. — Не ожидала от вас таких слов. Для меня, Владимир Васильевич, справедливость прежде всего. И вы это знаете».

Карасев потрясенно молчал.

Морской пушкой только можно пробить Варвару Петровну, непогрешимой считала она себя. Владимир Васильевич еще раз убедился в этом. Не мог он больше смотреть в чистые синие глаза, боялся взорваться; ел рассеянно борщ, глядел в окно на берег реки, где серебрились от мутного солнца заиневшие деревья. Подумал, что к вечеру еще больше разморозится, а жена с дочкой поедут из-города в холодном автобусе, зазябнут.

Не поднимая головы от тарелки, спросил:

«Был у вас тракторист из Выселков? Шумаков?»

«Да. И что?»

«Да то… На место выезжать, считайте, целый день добираться. Людей нет — кто болеет, кто занят. И заявление смутило. Какое-то сомнительное заявление».

«Заявление искреннее, — строго сказала Варвара Петровна. — А красот стиля требовать не приходится. Ему в другом красота нужна».

«В чем?»

«В работе! Неужто вам непонятно! — воскликнула Варвара Петровна. — Пусть разберутся ваши товарищи да всыплют, чтоб знали. Какие-то приезжают, избивают ни за что ни про что, а мы прощать?»

«Пожалуй, и есть — какие-то», — согласился Карасев, убежденный горячностью Варвары Петровны.

8

До Юбилейной площади Сергей Головнин и Николай Студенцов идут вместе, на площади Студенцов садится в автобус. Он по-прежнему удручен чем-то. Не проронил ни слова, пока сидели в кладовке, молчал и сейчас.

— Тебя что, потрясла эта история с трактористом?

— Откуда ты взял? — Студенцов насмешливо оглядывает Головнина. — Вовсе нет. И ехать с вами не собираюсь — времени жаль… Просто тягостно как-то…

— Никогда не видел таким.

— Ерунда. Все утрясется…

Все утрясется, всегда все утрясается. Даже снег, что валит сейчас крупными хлопьями и покрывает мягким ковром улицу, и он утрясется, станет плотным. Не всегда только все утрясается в семейных делах…

— Жена еще не вернулась?

Студенцов поднял воротник, шел, сутуля плечи. Он явно не хотел постороннего вмешательства.

— Это и верно, — сам себе сказал Головнин. — Зачем чужое вмешательство?

Головнин знал, что с женой у Николая давно не ладится, ссорятся по каждому пустяку. Как-то, когда Студенцовы были у них в гостях, она неожиданно заявила:

— Похожа я на негритоску?

У Нинки Студенцовой светлые пышные волосы, которые она еще отбеливает, такая же белая кожа на лице, ухоженные руки. Ее со смехом заверили, что она не похожа на негритоску.

Нинка окончила журналистское отделение в университете, работала в местном телевидении. Характера была веселого, особенно забавно умела передразнивать сослуживцев. Ждали от нее новой шутки. Но она вдруг обозленно спросила:

— Тогда почему я не могу жить там, где хочется? Почему я не имею возможности видеть великих артистов, музеи, выставки? Выдумали закон о прописке, и все делают вид, что это естественно. Категории. Есть первый сорт, есть второй. Так вот я не хочу быть второсортной. Не желаю! Я тоже хочу быть там, где есть возможность утвердиться, выявить себя.

— У моей Нинуши очередной заскок, — спокойно сказал Николай. — Думаете, о чем она говорит, ей это надо? Черта лысого ей надо. Сколько артистов приезжает в филармонию! Ходит она туда?.. Однажды проснулась и решила: жизнь скучная, надо ее менять. И вот пытается менять… Хотя и не знает, как менять.

— Дурачок ты несчастненький, — выслушав его, сказала Нинка. — Не знаю как… Посмотрим! А уж если о черте лысом, так лучше лысого иметь, чем праведника. Так и просидишь в своей санчасти, пока мозги не иссохнут.

Головнин, смущенный перепалкой и на правах хозяина дома, пытался утихомирить Нинку, но она уже села на своего любимого конька. Как же, первый студент в институте и застрял в санчасти завода, когда сокурсники стали уже заведующими отделениями, главврачами, защищают диссертации. Нет, не таким она хотела видеть мужа, не знала, что он будет довольствоваться тем, что предложат. Что из того, что санчасть занимает добрый корпус, имеет современное оборудование, есть возможность отлично практиковаться, санчасть и есть санчасть, больше ее никак не назовешь — ни выше ни ниже.

— Меня устраивает работа, и менять ее я не собираюсь, — пытался отбиваться от ее наскоков Николай. — Тебе своя нравится, мне своя. И хватит об этом.

Ему было неловко, что семейный спор произошел в чужом доме. Как бы ни были дружны Головнины и Студенцовы, особенно жены — Людмила и Нинка, ссоры необязательно разносить по ветру.

Раскрасневшаяся Нинка с нескрываемой враждебностью смотрела на мужа, можно было понять, что дело у них зашло далеко, образовавшуюся трещину, как ни склеивай, все будет заметно.

— Ты опоздал в своих выводах, — говорила она, — мне уже не нравится моя работа. Я живой человек и хочу знать завтра то, чего не знала сегодня, хоть малую крупиночку, но чего еще не знала. А от меня изо дня в день требуют одно и то же: сегодня выступление передовика с завода, как он выполняет план, завтра со стройки, как он выполняет план… С ума свихнешься… На тебя уже не надеюсь, сама решу, что делать.

Головнин опять пытался вмешаться, говоря, что у Николая совсем другое положение, каждый день у него разные больные, с разными болезнями…

— Оставь. Кто ее переспорит? Воля ее, пусть делает, как знает.

У Нинки в Москве жила тетка, с ее помощью она надеялась перебраться туда и перетащить мужа — там-то у них все пойдет по-новому, есть где развернуться.

Ссора с Николаем подстегнула. Нинка взяла отпуск за свой счет и укатила в столицу доказывать, что она не негритоска. Людмиле Головниной пишет длинные письма.

9

До своего дома Головнин добирается на трамвае. Во время застройки микрорайона в горисполкоме работали люди, влюбленные в литературу: как только трамвай вырывается из старых городских кварталов, начинаются улицы Чехова, Радищева, Белинского, Маяковского… всего восемь остановок. Восемь — это и много и мало. Много, когда торопишься, мало, если иметь газету: в пути успеваешь просмотреть третью и четвертую страницы. Головнин сходит на остановке Белинского.

Мужчина в ватнике, к которому он подсел, ерзает, что-то беспокоит человека.

— Почему не вслух? — с предательской улыбкой говорит он.

Головнин не сразу догадывается, что говорят ему, а не вожатому, объявляющему остановки.

— Тунеядцам делать что? Читать в трамвае, — объясняет этот тип. — Кто намахается за день, тому не до газет.

Он презрительно оглядывает Головнина, и тот догадывается, в чем дело. В хорошую минуту Людмила присмотрела ему пальто ленинградского пошива. Он надел его и сам себя не узнал: как здорово может преображать людей одежда. Из зеркала смотрел солидный товарищ с лицом задумчивым, преисполненным достоинства. Сейчас он сидел с человеком, который гордо обижается, что ему приходится «махать». Он принял Головнина за какого-то «тунеядца». В хорошем пальто, с газетой — тунеядец. Головнин знаком с такого сорта людьми: они как раз самые никудышные работники, они не просто работают, а вроде бы делают одолжение и обижены — им приходится «махать»,

Головнин спросил:

— Чего взъярился? Мешаю?

— Читай, если читается, — насмешничает сосед. — Я вот не могу, намахался. Доберусь до кровати — и спать.

Поспать ему совсем не мешает, от него крепко несет винным духом. Маленькие водянистые глаза, морщинистое лицо. Головнин поинтересовался: моложе был, тоже «намахался» — и спать?

— Легче не было. Не помню. — И вдруг говорит: — Теперь один мусор. Откуда он берется? Раньше, когда все работали, меньше его было, нынче только пьяницы работают… Вот он сидит, чертит, а потом скомкал листок и в корзину. Убирай за ним. Хорошо, если небольшой листок, если такой (разводит руки) — самосвалом за ним нужно убирать. То-то!

Мужик начинает царапать ногтем по замерзшему стеклу — посмотреть, где едут.

— Что в газете? Поди, пишут, плохо там живут?

— Хорошего мало. Всюду инфляция…

— Это штука — инфляция, — соглашается сосед. — Вот и говорю: плохо, у них кругом плохо.

— Почему не подберешь работу по силам? Боишься, меньше станешь зарабатывать?

— Где ты ее найдешь, работу по силам?

— Так уж! Другие-то находят. А тебе кучу денег надо. С какого завода?

Мужик взъерошился, опасливо покосился на Головнина.

— Тебе что за дело? — нервно спросил он. — Разреши-ка. Мне на следующей…

Пробрался к дверям и оттуда опять опасливо посмотрел, наверно, думал, что сказал что-то недозволенное, спешил уйти.

Головнин помахал ему рукой. Мужик раздвинул двери и, еще трамвай не остановился, выскочил из вагона.

…Во дворе дома стоит снежный медведь с поднятыми лапами. Головнин вылепил его, когда была оттепель. Сосед принес распылитель, обрызгали медведя водой, и он обледенел, а потом свежий снег припорошил его. Первые дни Головнин не знал покоя, выбегал смотреть — не сломал ли кто. Но обошлось. Перед Новым годом домоуправление поставило рядом елку, плотники сколотили помост с лотком. Теперь во дворе с утра до поздней ночи гомонили ребятишки.

Дочкин голос он услышал, когда подходил к дому. «Иванов, в лоб дам! — выкрикивала звонко. — Петров, не вертись, в лоб дам!» Головнина взорвало — дочка училась в первом классе, такая кроха… «Пигалица, каких слов нахваталась», — подумал сердито. Его, помнится, батька лупил, и крепко. Ну так мальчишкой он был, проказничал много, девочку стегать не станешь. Все же легонько съездил ей по макушке для назидания. Как она взвыла! Побежала в подъезд…

— Мам, мам, папка дерется, а я учительницевы слова повторял-а-а!

Головнину стало не по себе: жалко дочку. Но надо же выдержать взятый тон, отстоять родительскую правоту. Сказал строго:

— Врешь, негодница, не могла учительница говорить такое.

Дочка размазала слезы по щекам, обиженно сказала:

— Да! Ты никогда мне не веришь.

Выяснилось, что в самом деле она «учительницевы» слова повторяла. «Думай, ввек такого не придумаешь», — удивлялся Головнин, стараясь представить молоденькую учительницу-практикантку, которая для поддержания дисциплины в классе выкрикивала: «Иванов, не вертись, в лоб дам! Петров, в лоб дам!»

Ну ладно, практикантка, сама еще девчонка, взрослее станет, научится обращаться с классом, только знала бы она, к чему приводят необдуманные слова, которые ребята схватывают на лету.

— Со своей гулянкой с сомнительными товарищами ты стал невыносимо груб, — сказала Людмила.

— Что ты сомнительного нашла в моих товарищах?

— Вот как! Что нашла? — Людмила стояла в угрожающей позе, от злости еще красивее. В такие минуты она казалась чужой, далекой от него. Была она высокая, с тонкой талией, смуглое лицо с влажными крупными глазами завораживало. Головнин хотел облапить ее, расцеловать, но Людмиле были знакомы эти штучки, чем они кончаются, — попятилась к двери. Ей надо сначала выговориться. Таков у нее характер.

— Сомнительного если и нету, то и хорошего не найдешь, громко возвестила она. — Друзья твои — сплошные охотники. До пьянки они охотники — вот какие охотники…

Она уже приоткрыла дверь в коридор.

— Соседей пожалей, не так уж им хочется слышать твои крики.

Последнее время ему стало казаться, что Людмила сознательно старается очернить его перед соседями и знакомыми, показать хуже, чем он есть на самом деле. Он не понимал, с какой целью она это делает, терялся в догадках. Он не мог сказать наверное, что между ними появился другой, и все же эти мысли не оставляли его. Правда, когда Людмила была ровна, заботлива, думал, что каждый человек имеет право на плохое настроение, при котором бывает несправедливым.

Голос у Людмилы леденяще-оскорбительный:

— Вот что! О соседях позаботился! Не по твоей ли вине мне приходится жить с соседями? Пусть они знают!..

Головнин, как всегда, удивился женской способности перескакивать в разговоре с одного на другое. Незаметно сам втягиваешься в эту чехарду, а когда опомнишься, чувствуешь себя полнейшим идиотом.

— Что ты хочешь от меня? — сдержанно спросил он.

— Хорошего поведения, — сказала Людмила. — Где шатался весь вечер?

Головнину хотелось рассказать, где был после работы, но понял, что жена еще в таком состоянии, при котором не поймет его, будет перебивать выкриками.

— Не иначе ты опять получила письмо от Нинки Студенцовой. После ее писем ты всегда взвинчиваешься.

— Далась им Нинка! — закричала Людмила. — Чуть что — Нинка! Да она лучше всех вас. По крайней мере хоть умеет постоять за себя.

— Что она пишет?

— Она не пишет. Она приехала. Куда уволок ее Николая?

— Николай не чучело, чтобы его куда-то волочь.

Чтобы избежать дальнейшей ссоры, он молча пошел в ванную, но там, как обычно, засел сосед.

Головнины жили в квартире на три семьи. В одной комнате обитали пенсионеры, ласковые, уважительные люди, которые друг без друга никуда не ходили. А смежная с ними комната с недавнего времени стала перевалочным пунктом, жильцы в ней не задерживались больше года. У подъезда стоит груженная кроватями, шкафами, прочей утварью машина, начинается перетаскивание. Это значит, соседи получили более удобное жилье, а въезжают те, кто не имел его.

С месяц назад перевалочный пункт заняла молодая пара. С собой молодожены привезли отъявленного шестилетнего безобразника и кота Ваську. Шестилетний больше походил на семнадцатилетнего, у которого много энергии, явно раздутое мнение о своей личности и отсутствие всякого уважения ко всему на свете. Головнин познакомился с ним в первый день их приезда. Эта незаурядная личность умудрилась поднять на швабру табуретку и приставить к входной двери. Когда Головнин, возвращаясь с работы, открыл ключом дверь, табуретка с грохотом села ему на плечи. Кот Васька нравом был смирнее. Первым делом он решил перезнакомиться с кошачьей колонией всей улицы. Так как колония была большая, работы ему хватало, он только изредка появлялся в квартире. Но если ему сразу не открывали, устраивал душераздирающие сцены. Хуже, когда это происходило ночью, весь день потом пенсионеры маячили в коридоре, как мусульмане, с полотенцами вокруг головы. О самих хозяевах ничего плохого сказать было нельзя. Правда, с точки зрения Головнина, хозяин имел определенный недостаток: после работы он забирался в ванную комнату и там засыпал. Людмила высказала предположение, что он боится спать днем в постели, боится своего шестилетнего канальи, который может подвязать гирю к ноге и потом столкнуть гирю с кровати, вслед за ней полетит, дескать, и сам глава семьи. Гиря у соседей была, по воскресеньям хозяин упражнялся с нею в коридоре.

Прошло немало времени, пока Головнин добудился соседа. Тот вышел с блаженной улыбкой, которая без слов говорила: «Ну и славно же мне спалось!»

— Извините, — сказал он. — Дурная привычка, никак не могу избавиться. Как ни странно, еще с военного времени. Я тогда мальчишкой, после ремесленного, стал работать на заводе… Ночные смены, двенадцать часов, понимаете, не для юнца. К счастью, работал на автоматических станках. Было у нас отделение, гальванические ванны там, но почему-то заброшенное отделение. Я, как настрою станки, отправляюсь туда спать. Так и въелась эта проклятая привычка — стоит попасть в ванну, сразу засыпаю.

Он заметил недоумение Головнина и сказал:

— Вам кажется странным, что я упомянул о военном времени. Мне никто не дает моих лет, я уже привык. Вглядитесь, лицо у меня азиата: пуговичный нос и гладкая кожа… Видимо, предки имели какое-то отношение… А мне на шестой десяток…

— Вы угадали, я никак не думал, что вам на шестой десяток, — сказал Головнин. — Но как же… такой малыш?

— Вы, пожалуйста, никому не рассказывайте, я чувствую к вам доверие, и я вам объясню. Я женат второй раз, исчадие это досталось мне в наследство, в качестве приданого. Но, прошу вас, не рассказывайте…

— Кот Васька — тоже в наследство?

— О нет, что вы! Понимаете, слабость, люблю безобидных зверюшек. На улице подобрал, выходил. Замечательный кот! Поверьте, весит все шестнадцать килограммов.

— Вы не преувеличили? — усомнился Головнин. — Шестнадцать килограммов.

— Что! Вы мне не верите? — сосед даже обиженно сморгнул. — Жаль, его сейчас нет, вы могли бы убедиться.

— Сдается, он здесь, мы могли бы сейчас убедиться. Не хотите ли?

Сосед несколько сбавил пыл, но деваться было некуда. Головнин пошел за безменом — он у него старый, на фунты, — сосед в свою комнату за котом. Принес он его завернутым в толстую шаль, и Головнин заранее решил, что сбросит с общего веса не менее фунта.

Кот вместе с шалью вытянул без малого десять фунтов — что-то около четырех килограммов. Приличный вес для такого повесы.

Сосед стал оправдываться.

— Понимаете, перемена мест, непривычка… В лучшие времена он у меня весил шестнадцать килограммов.

— Все может быть. — Головнин не стал его расстраивать.

Когда он вернулся с полотенцем на шее, разомлевший, увидел в комнате Нинку Студенцову. Людмила поила ее чаем.

— Есть прописочка столичная! — азартно выкрикнула Нинка, увидев Головнина. Шлепнула ладошкой по столу для подтверждения своих слов. Потом не выдержала, дрогнули губы. — Ну что уставился?

Как себя чувствовала Нинка, негритоской или еще кем, — ей знать, но выглядела она подурневшей, с синими кругами у глаз, пышные волосы свалялись в лохмы.

— Значит, у тебя все в порядке?

У нее опять дрогнули губы, но она через силу улыбнулась.

— Мой-то дурачок выгнал меня… Можно, я у вас переночую?

— Конечно, конечно, — поспешно сказала Людмила. Она боялась, что муж станет возражать. — Хватит у нас места.

— Я все сделала, чтобы он мог перебраться, — продолжала Нинка. — Ведь люблю его… А он заладил: здесь у меня положение, меня уважают. Видите ли, он там лишится охоты… великую пользу видит.

— Мне тоже надо браться за своего, — сказала Людмила. — Они с этой охотой сами на себя непохожи стали.

В цехе, где работает Головнин, в прошлом году вступило в общество охотников пятьдесят человек. За сезон они убили три с половиной зайца. Половину отдала одному охотнику его умная собака: задавила подранка, отобедала и честно приволокла хозяину полагающуюся ему часть. Человек тридцать вскоре объявили, что им такая охота ни к чему, остальные решили платить взносы и в следующем году.

Чем привлекает охота? Кровожадностью? Прибытком? Желанием пошляться по лесу?

Проявлять кровожадность просто не над кем — и зверя и птицы становится все меньше. Прибыток такой: за один выезд охотник тратит столько денег, что их с лихвой хватит на пять магазинных куропаток. Просто человек шалеет от городского грохота и гари и ищет отдушину.

Лет десять назад Головнин соблазнился купить ружье. Но настоящим охотником так и не стал. «Чего не стрелял? — другой раз скажут ему. — Утка над тобой пролетела». Он только растерянно улыбается. Он или задумался над чем-то, или прислушивался к стуку дятла, словом, занимался не тем, чем надо было заниматься на охоте.

Самое желанное его занятие — ходить по лесу на охотничьих лыжах. Беговые лыжи ни в какое сравнение с охотничьими не идут. Тут ты прокладываешь лыжню сам и где хочется. С каким наслаждением отдыхаешь на валежине, возле полянки, после того как продрался сквозь чащу. Сначала полная тишина, от которой даже чуть жутковато, и вдруг шелест крыльев, осыпается с ветки снег — любопытный рябчик косит круглым глазом что за оказия, что за чудо-юдо вторглось в его владения? Иногда заяц, укрывшийся под поваленным деревом, настороженно наблюдает: стоит перевести взгляд в его сторону — срывается и неспешными скачками уходит прочь. Но к чему никогда нельзя привыкнуть — к снежным взрывам на поляне, когда взлетают спавшие в снегу потревоженные тетерева.

А сколько шуток, смеха, подначек услышишь на охоте.

Открытие осеннего сезона для охотников праздник, как День рыбака, как праздник любой другой профессии. Некоторые не могут отбиться от подруг, жен, тащат их с собой, или подруги и жены тащат их, всё едино. Над этими парами шутят больше всего.

В камышах густо расселись охотники, ждут желанного сигнала — взлета ракеты. Вот наконец взвивается в небо огненная струя, праздник настал. Утки мало, летит высоко, слабонервные начинают палить. На островке в камышах двое. Слышится нетерпеливый и страстный голос женщины: «Стреляй, да стреляй же, чего ждешь!» Охотник стреляет — мимо, только дробь, падая, шелестит по воде. Женщина стонет: «Ну что же ты! Эх!» Разволновавшийся охотник снова стреляет — опять мимо. «Растяпа!» — слышится с островка. Вдруг кто-то, невидимый в камышах, предательски-сочувственно говорит: «Ружье у него плохое. Ружье ему надо менять». Злой женский голос отвечает: «Не ружье, охотника мне надо менять». Камыши хохочут…

Головнина обижают слова жены: «Сами на себя непохожи стали». Сидеть подле юбки, подчиняться капризам — по их мнению, быть на себя похожим. В то же время он понимает: оставлять в выходной день жену одинешеньку — плохо. И потому молчит.

— Учительница просит прийти в школу, — будто между прочим говорит Людмила.

— Что еще случилось? — Головнин смотрит на дочку. Та сидит в углу, за столом, делает уроки и прислушивается, что говорят взрослые.

— Ничего особенного не случилось. Просто ты не ходишь на собрания. Учительница уже сомневается, есть ли у Галки отец… Вот взгляни, как пишет: воробей у нее чирикают… — Людмила протянула тетрадь.

— Галя, как же так?

— Папа! — весело закричала дочка, обрадованная, что отец обратил на нее внимание. — Он раз чирикнет, два чирикнет, значит — чирикают.

— Пожалуй, и правда, — весело согласился Головнин. — Грамотность-то как далеко шагнула. Схожу к учительнице, только не завтра…

Сказать, что завтра ему предстоит быть в милиции, не решился.

Он лег у двери на раскладушку и стал думать о том, сколько может всего переварить человек за один только вечер, с ума сойти можно. А им еще скучно живется. Он лежал и считал; «Один, два, три… сто…» Хотел скорее уснуть.

10

Из пункта А в пункт Б направлялись ищущие справедливости души. В пункте Б их ждала страждущая душа. Спрашивается: на каком уровне могла происходить их встреча?

Загадку с одним неизвестным старался решить следователь районного отделения милиции Вениамин Иванович Колобков.

Это был молодой толковый следователь, еще на студенческой скамье решивший, что для него главным будет не собственный престиж, а истина, неприкрытая, голая истина; не успел он еще приобрести и местнического патриотизма, началом которого всегда является возмущенное восклицание: «Как? Наших?»

Вениамин Иванович к пониманию загадки шел длинным путем. Внимательно изучив заявление Шумакова, он отчеркнул то место, где говорилось, как хозяин схватил ружье и бросился за непрошеными гостями, но вовремя сообразил, что у него всего два патрона. При встрече с Шумаковым Вениамин Иванович спросил:

— Старина, объясни мне свою кровожадность. Ты же говоришь, что у тебя в доме были двое. Разве мало на них двух патронов?

— А я хотел их всех, всех! Понимаете?

Следователь подумал и высказал догадку:

— У тебя были с ними встречи раньше:

— Мало ли с кем встречи были, — уклонился от прямого ответа Шумаков.

Вениамин Иванович пробыл в Выселках весь день: заходил в некоторые дома, контору колхоза, видели его в магазине, где он, однако, ничего не покупал. Он уехал, не сказав никому, какое впечатление сложилось у него о Шумакове Андрее Андреевиче, трактористе из «Лесных Выселок», двадцати семи лет от роду.

Уходящий год для Андрея Шумакова был хуже злого врага. Можно бы смириться: драконов год, все напасти на мужиков валятся, но Андрей замечал — не на всех одинаково валятся, выборочно. Тот же Генка Белов, приятель и родственник, к примеру, весь этот год прожил, что пташка беспечная. Что ему дракон?

А Андрей столкнулся с этим чудищем еще весной. С тем же Генкой Беловым были они тогда в Шмонине: бабка Степанида просила подбросить из лесу дров.

Вечером из Шмонина выезжали куда как веселые: и бабка не поскупилась, и у самих было. Расхрабрился Андрей:

— Пьем, гуляем! Давай, Генка, в Задуброво махнем. Дедок Павлычев обязан мне, услугу я ему делал.

— Не хватит? — усомнился осторожный Генка. — Поздно и не по пути, завязнем еще… Есть же у нас! — И потряс перед носом Шумакова темной «колдуньей».

Но Андрей уже развернул трактор. В Задуброве у дома Павлычева, стараясь попасть в проулок, лихо рванул меж двух берез. Самого после пот прошиб, когда замерил расстояние между березами, — впритирку прошел трактор.

Тут-то Шумаков оказался на высоте, а вот дальше вывернуть не успел: задел скребком крыльцо павлычевского дома. Не разорил, не смял, просто сдвинул крылечко на сорок пять градусов в сторону двора. В дачных поселках есть такие дома со скособоченными крылечками. Но там от безделья, от желания казаться непохожими, павлычевскому дому такая красота ни к чему. Андрей это понял, когда услышал визгливый голос дедка.

— Дела-а! — криво усмехнулся он, оглядываясь на Генку, бледного, окаменевшего. — Доставай твою «колдунью», может, как уладим.

Перепрыгнули с крыльца на порог сеней через образовавшуюся углом трещину. Тут их дедок встретил — маленький, взъерошенный, трясет над головой кулаками.

— Аспид хищный! — закричал на Шумакова. — Погибели на тебя нету. У-у, сатана! — Рванулся, норовя ухватить за волосы. — Убью!

— Ладно, ладно, — заслоняясь от рук дедка, смущенно говорил Шумаков. — Зови в дом. Уладим…

— Звать! — совсем вышел из себя Павлычев. — Супостат несчастный! В милицию я тебя сейчас позову.

Все-таки вошли в избу. Павлычиха по полу ползает, фотокарточки семейные в кучку складывает: на стенке под стеклом висели, свалились от сотрясения. Лицо у старухи дурное, похоже, перепугана насмерть.

Шумаков налил из бутылки полный стакан. Старался быть веселым.

— Пей, дед, мировую!

Дедок снова затрясся от злости, брызгал слюной. Но какая в нем сила? Толкнул его Шумаков на лавку возле стола, подвинул стакан с красной жидкостью.

— Пей, говорю!

— Насильничать хочешь? — свистящим шепотом спросил дедок. Так зловеще спокойно спросил, что Шумаков снова смутился, на душе стало нехорошо. И дедок подметил это и уже, презрительно глянув на бутылку, рявкнул: — Ты что суешь? А? Дрянью откупиться хочешь? Я на тебя в суд подавать буду! Я тя в тюрьму упеку. Я те покажу, как крыльцы сворачивать.

Андрей впал в бешенство: из-за какого-то гнилого крыльца его хотят в тюрьму упечь. Да что же это? Легко больно получается…

— Ты не грози, не грози, — остановил он дедка. — Не хочешь сладить миром, я сам тебе угрожу. — Шумаков указал на толстую бутылку с багрово-красной жидкостью, хохотнул зло. — Хрясну, вот и дело с концом. Все одно ответ держать.

Генка дергал за рукав, пытался образумить. Шумаков резко отмахнулся от него.

— Сам все сделаю, без сопливых. — И опять подступился к старику: — Будешь пить? Даю сроку две минуты.

Павлычиха только с первого взгляда казалась насмерть перепуганной, а может, опомнилась уже; услышав угрозу, поднялась с пола, шмыгнула за дверь. Генка еще посторонился, пропуская ее. Шумаков, занятый дедком, ничего не заметил.

Дальше все было, как во сне. В избу ворвались парни. Один перехватил руку Шумакова, зло потянувшегося к бутылке. Шумаков пытался боднуть его, но боль в плече заставила пригнуться, а потом упасть лицом вниз на пол. Рядом барахтался, старался вырваться Генка. Опомниться не успели, оказались связанными. Лежа кренделем, с пригнутыми к спине ногами, Андрей прежде всего подумал, что парни из милиции, раз так ловко управились. А ведь он не из слабых, умел постоять за себя. Лежал на полу и скрипел зубами от бессильной ярости.

Рослый светловолосый парень, видно старший у них, спрашивал дедка, как тут все происходило. Два других скромно стояли у двери, смотрели с любопытством.

Старший сказал дедку:

— Переправим их пока в сени на холодок (вот зануда, как о тюках каких-то, а не о человеках, подумалось Шумакову). Пусть отлежатся. — Парень улыбнулся белозубо, пояснил: — Ужин у нас стынет. После зайдем.

— Спасибо, мил человек, — с достоинством сказал дедок.

Продолжение сна было часа через два. Шумаков промерз до костей, слушал, как клацает зубами Генка, скулит по-щенячьи. Сам бы взвыл волком, гордость мешала: не хотел перед Генкой слабаком выглядеть.

Скрипнула дверь, и свет фонарика порскнул в глаза. Стояли те же парни.

— Хватит или полежите?

У Шумакова затекли руки и ноги, внутренности, кажется, смерзлись. Еле слышно сказал:

— Развяжите, хватит…

Потом в избе писали акт, по которому Шумаков обязан был починить крыльцо. Акт светловолосый убрал в карман, предупредил: не начнется с утра ремонт — пусть пеняет на себя. Вернутся вечером из лесу, посмотрят. Еще добавил: независимо от починки крыльца дедок Павлычев может подать заявление в милицию как оскорбленное лицо и как лицо, которому угрожали расправой.

Дедок махнул рукой.

— Его, дурака, попугать следовает, — пояснил он. — А семья?.. Нет, не буду. Колхозу тем более… работник, кормилец… Сделает крыльцо, на том и помиримся.

— Да я к тебе с этим самым и шел, — не выдержал Шумаков. — А ты шум поднял, взъерепенился.

— Понял, понял, с чем ты шел, — злорадно сказал дедок.

— Охотнички! — злился Андрей, когда глубокой ночью ехали с Генкой домой. — Откуда только взялись? Шляются…

Генка молчал и тем еще больше раздражал Андрея: Генке что, в акте проходит как свидетель, дедка не задевал; с него как с гуся вода.

— Поможешь завтра? — неприязненно спросил Андрей.

— Завтра воскресенье, можно, — согласился Генка.

Крыльцо Шумаков делал не одну неделю: у Павлычева разъело губу — приказывал выбрасывать старые бревна, доски, заменять новыми. Шумакову деваться было некуда, подчинялся безропотно.

Когда все закончил, сказал Павлычеву:

— Принимай, дед, работу и ставь литру. На совесть старался.

— Хватит с тебя и половинки, — ответил Павлычев. Он с недоверием разглядывал рябое от свежих заплат крыльцо. — Красить когда будешь?

— Что?! — в ярости изумился Шумаков. — Так тебе еще и красить. А хошь, все порушу заново? Все раскидаю по бревнышку, по дощечке? Ну?..

— Андрюха ты, Андрюха, — с укоризной сказал дед. Помолчал, пожевал губами и внезапно повысил голос: — Выродок ты, Андрюха! Сосунком тебя знавал, дружбу с батькой твоим водили. Батька-то хотел, чтобы ты стоющим был, говорил: «Андрюха будет у меня стоющим». Ан ошибся Андрей Степаныч, родитель… Не в пример ему, бутылки только у тебя в голове.

— Ты мово батьку не трожь, — разозленно сказал Шумаков. — Батька сам по себе… А красить твою хоромину я не обязан. И с окончанием работы ты должен меня уважить. Смотри, дед, попросишь Андрюху-тракториста, услышишь, что он ответит. Сено я тебе привозил?

— Привозил, — подтвердил Павлычев, сбавив тон.

— То-то! Теперь вспомни, как разошлись. Заплатил ты мне? Вспомни, что сказал? Ты думаешь, я ехал к тебе крыльцо своротить? Больно нужно в г… мараться. За должком ехал, а ошибся маленько, так с кем не бывает. Ладно, прощай! И помни!

Обозленность Шумакова обеспокоила дедка: только безмозглый идиот ссорится с колхозным трактористом.

— Дуролом ты, дуролом, — ласково сказал Павлычев. — Спуста на людей кидаешься. Пойдем в дом…

Угощение было хорошее — старалась Павлычиха. Потчевала жареным мясом с картошкой, пирогами с грибной начинкой, сама подливала из бутылки. Разомлев от еды и выпитого, откинулся Шумаков на спинку деревянного дивана, закурил.

— Заявление на меня писал? — добродушно спросил он дедка и сам себе ответил: — Писал, старая зануда. Возврати, как не соответствующее настоящему положению… И от себя заявление пиши: так, мол, и так, я, старый хрен, никаких вопросов к Андрею Шумакову больше не имею.

— Это можно, — согласился Павлычев. Достал с полки из-под коробки репродуктора тетрадку. К ней привязан за ниточку огрызок карандаша. Вынул из тетрадки акт, составленный охотниками, подал. Подрагивали усмешливо седые брови, когда наблюдал, с каким остервенением рвет Андрей бумажку, комкает в кулаке клочки. Потом стал писать на чистом листке, мусоля в блеклых гyбах карандашный грифель. Обдумывал каждое слово.

Андрей принял написанное, прочел, и глаза его округлились.

— Ты что накарябал, старая перечница?

— А что? — невинно спросил дед.

— «Что»! — обозлился Андрей. — Он еще спрашивает «что»!

В записке стояло:

«Так как после преступления за Андреем, сыном моего друга Андрея Степановича Шумакова, преступного ничего не замечалось, пускай идет домой с миром, а что на будущее никаких вопросов к нему, Андрею, не имею, об этом будет разговор после, потому как высказал он угрозы словом „помни“. Может, он опять своротит крыльцо набок или сделает еще чего хуже. Подписался Семен Алексеевич Павлычев».

— Показал бы я тебе мир… — Шумаков бросил написанное в поганый таз под рукомойником. Щурясь, глядел на деда. — Отца моего плел в дружки, ехидина. Мой отец с тобой бы… рядом не сел.

— Эк, взъярился, — добродушно сказал дед.

Пять километров от Задуброва до Выселок Шумаков прошел с трудом, и не потому, что был пьян: через каждый овражек, ложбину разлились ручьи. Оступался, зачерпывал воды в сапоги. Тут еще дождь пошел, густой, мелкий, как сеяный. Дорога лесная, с зимы над ней нагнулись орешины, переплелись, завлажнели сейчас. Чуть заденешь — и, как из опрокинутой лохани, льется за шиворот вода.

Весь промокший ввалился в дом. Жена в коротком ситцевом халатике мирно сидела перед телевизором. Взглянула на Андрея мельком и опять все внимание на экран: привыкла к мужу ко всякому.

Поведение ее разобидело Андрея.

— Валентина! — рявкнул больше для того, чтобы покуражиться, показать, кто в доме хозяин. — Валентина! Не видишь, сухой нитки нету? Сообрази обогрев.

— Где я тебе возьму, — спокойно сказала жена, продолжая следить за мельканием теней на экране. — Сам знаешь: выходной, магазин я не открывала.

Грустно стало Шумакову и как-то уж очень жалко себя: такое крыльцо Павлычеву отгрохал, а благодарности не дождался, такую дорогу прошел, не куда-нибудь спешил — домой, и здесь словно чужого встретили.

— Не любишь ты меня, Валентина! — сказал с отчаянием в голосе. Вылил из сапог воду на пол, добавил мрачно: — Давно это вижу.

У Валентины полные покатые плечи, такие же полные руки с ямочками на локтях. Вздрогнула от слов мужа, с любопытством обернулась.

— Посмотри, на кого похож! Не о грязи говорю, на рожу свою посмотри: опух, паразит. Я тебя любила, дышать не смела, когда подходил. А ты? Что ты со мной сделал? Все вытравил, все до капельки, отучил от любви-то! Я тебе не курица, я постоянного внимания хочу. А уж если не так, так и хорошего не жди.

— Ты что это? Ты об чем? — Андрей смотрел на нее пораженный: никогда от нее ничего подобного не слышал. — Ты что задумала? Смотри, Валентина!..

— Смотрю.

— Нет, ты что задумала?

— Уйти от тебя задумала.

Сказала, как давно решенное, и голос не дрогнул. В воспаленной голове Андрея пронеслось: А ведь и раньше замечал к себе такое отношение, замечал, только не задумывался — почему? Вот хотя бы с Генкой… В армию уходил ни тем ни сем, вернулся — и сразу фигура на колхозном фоне. Женился на сестре Валентины — Гальке — и стал сродственником. Развалюху машину дали ему, а всё на ходу. Председатель при всех: «Геннадий Владимирович… Наш Геннадий Владимирович…» И Валентина, похоже, как председатель: «Вот смотри на Генку, золотой человек…» Все хвалят мужика, а за что? Ездит! Он, Шумаков, в два раза больше его наездил, наработал. С Галькой, конечно, повезло, тут слов нету. Валентина, как расписались, сразу огрузла, не заботилась, какой ее муж видит, а Галька третий год замужем, парня родила — и всё как тростиночка. С Генашей мы в такую даль забрались, там столько малины-ы!.. Генаша мне и говорит: «Надо тебе, Галя, брючный костюм купить. Модно!»

Это все, когда семьями собирались. Валентина свирепела от этих разговоров, дулась на Андрея, будто уж он ни на что не годен. Малина… Брючный костюм… А Андрей самый большой, какой только в городе нашелся, телевизор купил, у него дома шкаф почти во всю стенку — Сельгой зовется. Чего еще бабе надо? Понятно, что уже тогда его не уважала, тогда надумала разойтись.

И еще вспомнилось…

— Бутылку так и не поставишь? — спросил с угрозой,

— Оглох? Сказала же — магазин я не открывала.

— То-то и оно! — сказал Андрей, удовлетворенный своей догадкой. — Выходит, для других стараешься, в ночь-полночь бежишь, для мужа — нет!

— Для мужа — нет! И отвяжись, глаза бы не смотрели на морготного.

Так и сказала, не запнулась: «Глаза бы не смотрели на морготного».

Андрей тупо молчал, скреб в затылке. Поколотить — крику будет на всю деревню.

— Ладно, — мстительно закончил он. — Я тебе тоже сделаю, раз я морготный…

Он видел перед глазами акт, составленный на него в павлычевском доме, — крохотная бумажка, а грозила многими бедами, тюрьмой, может быть. Валентине тюрьма ни к чему, но попугать решил…

Опять удивился силе бумажки, когда жена рассказала о проверке и ревизии в магазине: кто-то донес о торговле спиртным во внеурочное время. Оштрафовали ее на пятьдесят рублей.

С Валентиной было у них в то время полное понимание: в семьях всегда отливы и приливы. Пришлось Андрею из-за собственной глупой злости выложить из кармана пятьдесят рублей. Недешево обошлась записка, но и то хорошо, что жена не узнала, кто ее писал.

Неприятности так и преследовали Шумакова, и начались они с павлычевского дома, с охотников, так некстати оказавшихся в то время в Задуброве. Уже одного этого достаточно было, чтобы их возненавидеть.

Утром, провожая пристальным взглядом машину, Шумаков без труда понял, кто может в ней ехать; эта повертка с Выселок шла в самую глухомань, в лес. Возвращаться будут тут же, никуда не денутся. «Вы от меня простым спасибо не откупитесь», — подумал он, уже решив, что сделает.

Сегодня ему предстояло отгребать навоз от скотного двора: доярки жалуются, что образовавшиеся горы напоминают Гималаи, — насиделись у телевизоров, красивые сравнения приводят.

Он и работал. Никто не скажет, что Шумаков не спор в работе.

В обед прикатил на своей развалюхе Генка Белов, привез из города комбикорм.

— Здорово! — улыбаясь, приветствовал он.

Шумаков ответно помахал рукой.

— Я сегодня один маневр хочу совершить, будет что выпить, — сказал Шумаков. — Заходи вечерком.

— С Галей зайдем, — сказал Генка и опять блеснул зубами.

Генка смуглокожий, летнего загара ему хватает до весеннего солнышка, потому зубы еще больше выделяются белизной.

Генкина улыбка напомнила Шумакову светловолосого парня-охотника, который ловко расправился с ним в павлычевском доме; помрачнел враз, резко дернул рычаг, направляя скребок на разворошенную кучу дымящегося навоза.

Работу он кончил раньше и повел трактор на проселок.

11

Вениамин Иванович вызывал по одному, каждому говорил:

— Пишите подробное объяснение.

— А что писать?

— Чего не было, мне не надо. Пишите, что было.

Написанные объяснения он прочел, сопоставил, и вот какая получилась у него картина…

По следу, оставленному гусеницами, охотники добрались до шумаковского дома. У забора стоял трактор, еще теплый, посверкивал в темноте скребок.

— Всем идти неудобно, все-таки чужой дом, — сказал Павел Иванович.

— Пойду я, — предложил Ломовцев.

— И пойду я, — решился Головнин.

Они стали подниматься на крыльцо. Павел Иванович напутствовал вдогонку:

— Осторожнее там, ребята, не очень…

— Мы будем не очень… — сказали те двое.

Шумаков услышал стук в дверь.

— Входите, — радушно предложил он, догадываясь, кто может стучать: свои деревенские входили без стука.

Головнин и Ломовцев вошли. Они увидели крупного носатого мужика, развалившегося на диване. С экрана большого телевизора пан Директор круглил глаза, что-то рассказывал. Пан Спортсмен удивленно восклицал: «Это ж надо!»

Шумаков отвел взгляд от экрана, спросил, чего от него хотят.

— Мы пришли по следу, — сказал Ломовцев.

— На правой гусенице два трака обломаны, — добавил Головнин.

Шумаков смотрел на них во все глаза: начиналось не так, как он рассчитывал. А рассчитывал он, что к нему придут и будут просить вызволить машину из снега, он поломается, сколько надобно, и запросит две бутылки. Не окажется водки — возьмет деньгами, Валентина отоварит. Эти повели разговор не так — обломанные траки заметили.

— Трактор мой. Вам-то какое дело до гусениц?

— Тебе нисколько не совестно? — кротко спросил Головнин.

— А с чего мне должно быть совестно?

— Зачем дорогу исковеркал?

— Кто?

— Иван Пыхто! Чего дурочкой прикидываешься?

Шумаков представил вечер в доме дедка Павлычево:

и эти, не иначе, будут руки заламывать. Ощутил неприятный холодок в груди, но виду не подал, что испугался.

— Что вам надо?

— Да уж самое малое, не до большого — поезжай чистить дорогу.

Охотник, сказавший эти слова, был сдержан и зол. Шумаков окинул его щуплую фигуру, мелькнуло: «Этого сомну, рывок за патронташ, и окажется на полу». Второй был здоровее, с ним так просто не сладить. И тогда Шумаков решился…

— Идите вы!.. — надрывно выкрикнул он и, как был в носках, в вязаной рубахе, бросился к двери.

Ломовцев и Головнин оторопели, никак не ожидали такого исхода: хозяин пулей проскочил мимо них.

— Это ж надо! — удивлялся пан Спортсмен с экрана телевизора.

Охотники вышли в раскрытую настежь дверь. На улице, как от привидений, тракторист отмахивался от Студенцова и Павла Ивановича. Те завороженно наблюдали за ним.

Шумаков никак не ожидал увидеть еще людей.

— Ладно, оденусь и пойду чистить дорогу, — выкрикнул он. Поднялся на крыльцо, добавил ненавистно: — Шляются всякие!

12

Теперь Вениамин Иванович выслушал обе стороны. Он озабоченно ходил по кабинету из угла в угол. Перед ним встал неразрешимый вопрос: «Били или не били?»

Вениамин Иванович изучал юриспруденцию разных стран и веков. Он был сторонником вынесения судебного решения в простых, незапутанных делах прямо на месте, без длительного и утомительного следствия. Случилось происшествие — и тут же тебе сразу разбор дела и суд. И обидчики и обиженные, еще горяченькие, не сообразят, что соврать, как выкрутиться. Длительное следствие не приносит пользы, только усложняет поиск истины. Когда Шумаков принес заявление, надо было незамедлительно ехать на место, прихватив с собой кого-то из охотников, там разбираться. Теперь, по прошествии стольких дней, каждый тщательно подготовился, и он понимал, что ему врет и та и другая сторона.

Следователю легче было объяснить поведение охотников: неудачный день, желание вовремя попасть к праздничному столу — и такое препятствие на пути, сделанное с корыстной целью. Самый безгласный добряк взорвется, накричит и съездит по морде. Вывод получался: били.

Тракторист Шумаков не признает, что дорогу исковеркал он. Когда к нему пришли, он, как сумасшедший, бросился в дверь и мог налететь в сенях, в темноте, на косяк, мог удариться, прыгая с крыльца. Mог сам себе подсадить синяк. В больницу он сразу не пошел. А в новогоднюю ночь мало ли где можно получить повреждение! Пошел в больницу утром. Выходит: мог и наговорить.

Получается: не били.

Разберись тут.

Все чинно сидели на стульях. Шумаков рядом со следователем у стола озирался, кусал губы. Синева под глазами была еще заметной.

— Что же Студенцов-то не явился? — обиженно спросил Вениамин Иванович.

— Он не мог, у него неотложная работа, — сообщил Головнин.

— Вот как! — воскликнул следователь. — У него работа, у меня — не работа?

— Зачем вы так-то? И у вас работа. Просто у него тяжелые больные.

Вениамин Иванович с прищуром посмотрел на Головнина, его подмывало сказать что-нибудь похлеще, но он привык обдумывать свои слова, привык сдерживаться. Он только отметил кажущееся несоответствие:

— Возможно, возможно… Вот для хулиганских действий время у него находится.

— Доктор не хулиган! — пылко заявил Вася Баранчиков. — И мы не хулиганы.

— Доктор за всю жизнь пальцем никого не тронул, — добавил Головнин. — Он у нас и на охоте-то редко стреляет. Он у нас такой.

— Он у нас такой, — подтвердил Ломовцев. — Это точно.

Дружная защита убедила Вениамина Ивановича, он примирился с отсутствием Студенцова. Оглядел нахохлившегося тракториста, сказал ему:

— Указывайте. Которые из них?

Охотники честно пошире раскрыли глаза, подтянулись. Баранчиков для солидности откашлялся.

— Вот этот, — сказал Шумаков и ненавистно ткнул пальцем в сторону Головнина: тот выглядел самым крепким. На Ломовцева указывать было несолидно, хотя и признал его. — И еще вот этот, — показал он на Баранчикова.

— У меня вопрос к нему… ну, как его… в общем, к нему, — сказал Вася.

— После будут вопросы, — остановил его Вениамин Иванович.

— Как после! Я сейчас хочу сказать в свою защиту. Имею я право?

Вениамин Иванович подумал и решил, что Вася имеет право сказать несколько слов в свою защиту. Кивнул ему.

— Я хочу спросить, мог ли я бить его, когда сидел в машине, а машина стояла в трехстах метрах от дома? Он что, в машину ко мне залезал, чтобы я его побил? Все подтвердят, что я сидел в машине.

— Конечно, теперь хотите отказаться… — объявил Шумаков. — А на улице меня бил вот этот. — И повел рукой в сторону Павла Ивановича. — Он был в зеленой куртке.

— Сопляк! Врун! — взревел Павел Иванович. — Как ты смеешь!..

Что Шумаков смеет, Павел Иванович не досказал, задохнулся в гневе.

— Вы можете спокойнее? — спросил Вениамин Иванович.

— Нет, я не могу быть спокойнее. Увольте меня от этой комедии, не в том я возрасте… Это хуже, чем в аду. Там хоть поджаривают на сковородке за грехи. Тут я за собой грехов не числю…

— Разберемся, — миролюбиво сказал Вениамин Иванович.

— Разбирайтесь. Меня знают десятки охотников, и никогда никто не видел в зеленой куртке. В полушубке я хожу зимой, пусть поймет этот… пикантроп.

— Питекантроп, — поправил Головнин. — Доктор называл его питекантропом.

— Доктор, видать, у вас за верховода, — не удержался от колкости Вениамин Иванович.

— Доктор у нас — голова, — похвастал Баранчиков.

— Питекантроп или задубелый — все равно, — продолжал Павел Иванович. — Змий зеленый был у него в глазах в тот вечер, все и казалось зеленым. А я в полушубке… Разбирайтесь, старайтесь, только посмешище делать из себя не позволю. Не так воспитан! Мы тоже будем стараться, вынуждаете к этому. Мы сейчас к Карасеву пойдем. Мы к Соколовой в конце концов сходим. А нет — и на нее найдется управа. Я ведь не тот бессловесный парень, которого она засудила. Пошли, ребята, здесь нам делать нечего.

Следователь странно смотрел на Павла Ивановича: названные фамилии ничего ему не говорили, он был новым человеком в районе и области. Больше всего занимал его вопрос: «Били или не били?»

13

— Раз все началось с Соколовой, мы и должны прежде пойти к ней, — разумно заметил Павел Иванович.

С ним согласились. Вчера Павел Иванович растерялся, нервничал, утром тоже, пока ехали в автобусе, был сам не свой, но вот его несправедливо обвинили, и он приобрел былые бойцовские качества.

— Подумать только, он приплел тебя! — подбадривал его на ратный подвиг Ломовцев. — Дядя Паша вдруг бил его! Это я мог ударить, у меня была хорошая злость, но не успел — больно уж он быстро промелькнул. На улице уже было не то..

Павел Иванович словно споткнулся, схватил Ломовцева за отвороты пальто, у него мелькнула догадка:

— Признайся, ударили вы его? Вы с Головниным вошли в дом, и тут же тракторист вылетел пулей.

— Не было такого.

— Он вылетел из избы пулей и сиганул с крыльца в сугроб. В темноте я всего не разглядел, но, что он упал, видел. Может, наткнулся на ледышку… Крыльцо без перил, вроде помоста, тут трезвый не удержится, а он прыгнул…

— Я только вошел к следователю, глянул на этого Шумакова, сразу догадался: сейчас начнет врать, — сказал Баранчиков.

Павел Иванович во время разговора со следователем вполне созрел для решительных действий. Это важно: возраст и седые волосы что-то значат. На него любовно смотрели.

— Мы пойдем, — решительно сказал Павел Иванович. — У меня только из головы не выходит тот парень, дружинник, которого обвиняла Соколова… В первые дни войны мы стояли на воинской платформе, формировался состав. Солдатик, только что призванный… как чужой темный лес, знал воинские законы, так вот этот солдат попросил отлучиться домой. Он опоздал на три часа… Мы еще не успели отправиться… Но его расстреляли перед строем. Он до последней минуты думал, что с ним все происходит в шутку… Я видел, как бьется жилка на его шее, видел лицо мальчишки. Но то было такое время… А вот зачем она тут-то так?.. Мы пойдем к ней, но очень боюсь, ребята, сорваться… И все-таки мы пойдем. Надо узнать, где прокуратура.

В таком маленьком районном поселке искать нетрудно. Прокуратура располагалась на другой стороне улицы в двухэтажном доме, почти напротив милиции. Крыльцо было из железа на двух витых столбах.

Несмело вошли в помещение, где пахло легким угаром натопленных печей. В одной из комнат с раскрытой дверью увидели молодую женщину в белом свитере, с приятным лицом и живыми глазами-угольями. Ничто в ней не говорило о строгости и недружелюбии. Она болтала по телефону и смеялась. Из этой комнаты шла еще дверь. Очевидно, то была приемная.

Женщина посмотрела на вошедших и, зажав ладонью трубку, вежливо справилась, кого им.

Павел Иванович стянул с головы шапку и выступил вперед.

— Мы хотели видеть Соколову.

Она не отнимала от уха трубку, в которую ей продолжали говорить, и, видимо, не поняла, кого спросили.

— Прокурора района Варвару Петровну Соколову, — повторил Павел Иванович.

Женщина удивленно посмотрела на него, сказала в трубку, что позвонит позднее, сейчас у нее люди, потом снова уставилась на Павла Ивановича.

— Это прокуратура? — нетерпеливо спросил он.

— Да, — подтвердила женщина, удивление ее стало расти. — Простите, но у нас нет никакой Соколовой.

— Как же… — Павел Иванович растерянно оглянулся, поискал глазами Ломовцева. И тут вошедшие заметили, что Ломовцева нет с ними.

— У нас вообще нет никакой Соколовой, — продолжала женщина. Она задумалась, легкая складка легла на переносице. — И не было, — уверенно закончила она. — Я работаю здесь больше пяти лет.

— Может, у вас вообще прокурора нет? — неловко пошутил Вася Баранчиков.

— Да, его сейчас нет, — серьезно ответила она. — Евгений Петрович болен.

— Вот что! — Павел Иванович начал сердиться, но это не относилось к женщине. — Евгений Петрович…

— Да, Евгений Петрович Корнешов. Но здесь заместитель, можно пройти к нему. Вы по какому делу?

— Спасибо… — Павел Иванович замялся. — К заместителю не надо. Мы хотели видеть самого Евгения Петровича.

Вася Баранчиков раздумчиво пропел:

— Как говорил мой командир, если тебе не нравятся сонеты, не говори, что их любишь. Кстати, что такое сонеты?

— Ну, сонеты… — стала объяснять женщина, — это такие стихи…

Павел Иванович бесцеремонно подтолкнул Васю к двери, тот во время толчка успел недовольно буркнуть: «Вот, единственный случай, когда хотели объяснить, — не дали».

А женщина недоуменно смотрела, как они спешили уйти из приемной. Хватит ей сегодня разговоров, что вот на службу явились странные посетители, которые вели себя более чем подозрительно, требовали какую-то Соколову, спрашивали про сонеты. Она набрала телефон и сказала в трубку:

— Алё, ты меня слушаешь?

Ломовцева и на улице не было.

— Разыграл, как в театре, — ошеломленно сказал Павел Иванович, приглядываясь к редким прохожим. — И куда мог исчезнуть?

— Я сразу заметил, еще в автобусе, что какой-то он виноватый, — сказал Баранчиков. — То на одного посмотрит, то на другого, будто хочет повиниться и не решается.

— Вася все первый подмечает, — с ехидцей поддакнул Головнин.

Баранчиков всколыхнулся:

— А что? Не так? Когда Индус убежал от тебя из леса, я сразу сказал — не будешь хорошим охотником.

— Пойдем или нет к начальнику? — спросил Головнин Павла Ивановича, нарочно не замечая Васиного выпада.

Он тогда почти первый раз шел с ружьем. Васе было некогда: помогал матери управляться по хозяйству. «Покажи Индусу ружье, и он отведет, где есть дичь», — напутствовал Вася Головнина. Индус и в самом деле резво побежал в лес. Головнин едва успевал. Прошли уже много, когда Индус посмотрел на спутника, а потом задрал морду кверху. На высоченной ели сидела какая-то птица, очевидно, рябчик. Головнину видна она была не вся, один хвост. Он выстрелил, птица сорвалась и улетела. Индус глянул на горе-охотника и затрусил прочь. Головнин кричал ему, приказывал, умолял вернуться, собака не оглядывалась. Самое неприятное было то, что Головнин, понадеявшись на собаку, не примечал, куда шел, а уже начало смеркаться. Поплутав изрядно, часам к одиннадцати он вышел к Васиному дому. Индус лежал под крыльцом. Намаявшемуся Головнину хотелось дать ему пинка, но побоялся, пес мог ответить зубами…

Они стояли и смотрели на кирпичный особняк в глубине парка.

— Не удивлюсь, если начальником милиции окажется баба, — вздохнул Павел Иванович. — А страстей-то сколько наворочал! Я спать не мог, все гадал, какой разговор с этой Соколовой будет. Вот тебе и Соколова… Евгений Петрович. Ум за разум заходит, не могу найти объяснения, почему он это сделал?

Кабинет начальника милиции был на втором этаже. На двери висела табличка: «Майор Попко Иван Кузьмич». Павел Иванович чертыхнулся.

— Дам я ему по пятое число, — пробормотал он, имея в виду Ломовцева.

— Может, мальчики, сперва перепишем табличку на майора Карасева, с которым так свыклись, потом войдем, — пошутил Вася.

Павел Иванович открыл дверь, попросил разрешения войти.

Когда-то дом, наверно, принадлежал богатому заводчику. Сохранились высокие двустворчатые двери с медными причудливыми ручками, изразцовые печи. В кабинете начальника стояли часы под потолок в футляре из черного дерева, такого же дерева громадный стол с львиными головами у основания ножек. За этим столом сидел человек лет сорока с одутловатым лицом, с белесыми бровями, с короткой стрижкой таких же бесцветных волос. С близоруким прищуром оглядывал он вошедших.

Павел Иванович назвался и хотел уже объяснять, что привело их сюда. Майор слабо махнул рукой.

— Знаю, — сказал он утомленным голосом. — Колобков докладывал, как вы стукнули дверью. Следователь молодой, вполне понятно, что-то и недоглядел, но он честно хотел разобраться…

— В чем разобраться-то? — спросил Павел Иванович. — Неужели вы всерьез относитесь к жалобе Шумакова? Чего стоят его рассуждения о ружье и двух патронах.

— Я видел его и, признаюсь, поверил ему. Что о ружье, так то обычная человеческая слабость, бахвальство или, лучше сказать, неутоленное тщеславие… я, дескать, тоже не промах, да вот не повезло… Не стоило бы ему упоминать об этом. Мужика мы знаем немножко, знаем и не с лучшей стороны, но мужик, в общем-то, неплохой, хороший работник. Советовал бы поладить с ним миром.

— Это, значит, извиниться перед ним?

Иван Кузьмич пожал плечами: зачем, мол, задавать вопросы, когда все ясно.

— Не могу взять в толк, так все это нелепо, — опять сказал Павел Иванович. — Я пожилой человек, совершенно ни в чем не повинный, должен идти к человеку, который оклеветал меня, просить извинения… И ради чего? Ради своего спокойствия? И чтобы после этого мне жилось спокойно? Да я до конца дней буду презирать себя, сделай так. Нет уж, лучше применяйте закон, пусть будет подсудное дело.

— Кто вам сказал, что ваше дело подсудное? — удивился майор.

У посетителей вытянулись лица. Вот так так! Зачем же их вызывали сюда, заставили нервничать? Зачем работники милиции занимаются пустопорожним делом?

— Зачем тогда все это разбирательство? Дан ход заявлению?

— Заявление мы обязаны были принять. — Глаза у Ивана Кузьмича прикрылись веками, не хотел показывать смертельную тоску в них, усталость. — И не только из-за боязни, из-за того, что Шумаков может написать жалобу еще куда-нибудь, хотя и это немаловажно, разбираться все равно придется. По долгу службы мы обязаны были принять заявление.

— Даже если оно заведомо ложное?

— Пожалуй.

— Простите, еще вопрос. Если бы мы первые написали на него жалобу, мы выглядели бы обвинителями?

Иван Кузьмич опять сказал:

— Пожалуй.

— Но это же неправильно!

— Что тут неправильного-то? На то мы и поставлены, осуществляем охрану порядка.

— Простите за нескромность. Как бы вы поступили на нашем месте, окажись перед снежными завалами?

— Я разыскал бы кого-то из руководителей колхоза или сельсовета и составил акт, а не лез с кулаками в чужой дом.

— С кулаками к нему не лезли, это его выдумка… Вы запамятовали, что вечер-то был предновогодний. Если бы никто не пошел с нами, тогда как?

— Ну, если… Много бывает «если», можно обойтись и без «если».

— Больше вы нам ничего не скажете?

— Я вам сказал, что дело ваше не подсудное, можете успокоиться, если только это вас беспокоит. — Майор рассмеялся. — Видите, сам не мог обойтись без «если».

Посетители с облегчением простились с ним.

В коридоре Павел Иванович горделиво сказал:

— С умным человеком куда как легко разговаривать. Умный человек твои доводы с полуслова понимает.

Вася Баранчиков обрадовался его словам, не к месту довольно громко пропел:

Тише, парни, топайте, Пол не проломите. У нас под полом вода, Вы не утоните.

Головнин с легкой усмешкой смотрел на них. Ему казалось, узнав о главном, они упустили подробность.

«Почему майор сказал: „Если только это вас беспокоит“? Хотел спросить его и постеснялся».

На улице, подпирая дерево, их ожидал озябший Ломовцев. Вид у него был как у побитой собаки: кутался в воротник пальто, виновато косился. Павел Иванович стал собирать деньги на билеты — автобус уходил в город через двадцать минут. Павел Иванович намеренно не замечал Ломовцева.

— Ребята, сейчас подойдет машина. У меня знакомый здесь. Я договорился…

— Соколовой или Карасева машина? — почувствовав общее настроение, осведомился Баранчиков.

— Ну зачем вы так?

Павел Иванович гневно вскинулся:

— Он спрашивает: зачем? Ты-то прежде ответь: зачем сам-то все это сделал? Наплел, в посмешище превратил.

— Ребята, честное слово, не нарочно я… Взбрело в башку — не остановиться было. Главное, заранее не придумывал, так прямо на месте, стих какой-то нашел.

— Стих у него! Поезжай-ка лучше один. Мне твой стих за одну ночь здоровья на год унес.

Головнину было жаль Ломовцева — тот совсем скис. «Ведь знали, что выдумщик, могли не верить, — оправдывал он его. — Правда, он бессовестно воспользовался общей растерянностью, правда и то, что восстановил против несуществующей Соколовой, но так ли уж виноват он? Значит, где-то есть такая Соколова — из ничего ничего не бывает! Не силы же небесные нашептали ему о ней!»

— Надо ли верить всему, что рассказывают? — сказал Головнин Павлу Ивановичу. — Он этого, кажется, с нас не требовал. Бери столько, сколько надо, не будь жадным, не хватай все целиком. Чего из пустяка делать трагедию?

Переменчивый Вася Баранчиков поддержал его:

— Мальчики, весело же было! Будто впервые у нас розыгрыши. И потом. Ведь знаете же, что Григорий пишет, писателем хочет стать, а как он проверит, хорошо ли, плохо ли пишет, когда его не печатают? На нас он проверку сделал. Вышло здорово! Мы ему поверили. Молодец, Григорий!

— Подальше от таких писак, — сумрачно сказал Павел Иванович.

— Не куксись, Гриша, никто на тебя не сердится, — продолжал Вася, не обратив никакого внимания на замечание Павла Ивановича. — Что касается меня, за милую душу послушал бы еще что-нибудь. Я еду с Григорием на машине. Автобус мне претит.

Ломовцев, благодарно взглянув на Васю, качнулся на ногах, повеселел. Но чуть опять все не испортил, когда вдруг сказал, улыбаясь:

— Вы здорово выглядели, когда вывалились из прокуратуры. Жалел — камеры с собой не было, а то бы…

Павел Иванович так злюще посмотрел на него, что Ломовцев на полуслове поперхнулся. Головнин поспешил сказать:

— Деньги, что на билеты собрали, употребим достойно. Ломовцев не кинул нас, как сперва подумалось, оказался настоящим парнем. Пообедать нам не мешает… Тут-то, наверно, не выдумал ты: есть маленькая комната в чайной, ну та, что с крахмальными салфетками? С раздевалкой?

— Тут всё точно, — сказал Ломовцев.

— Делайте, что хотите, — обидчиво отмахнулся Павел Иванович, — я уже ничего не понимаю.

14

Нинка Студенцова, подобрав ноги, сидела на диване, читала. Похоже, она получила прописку не в столице, а у Головниных. Мило улыбнулась Сергею.

— Я, как видишь, за хозяйку, одна… Будешь обедать?

Сергей разделся, сел к столу. Наблюдал, как Нинка, шлепая босыми ногами, широкопятая, прошла за перегородку, где было подобие кухни. Подумал: всегда живая, сообразительная, тут никак не может понять его неудобства перед Николаем — приютил изгнанную жену и вроде бы тем самым оправдывает ее. А какое ему дело до их жизни, впору свои отношения уладить.

— Людмила еще не приходила?

Она вскользь глянула на него и тут же опустила глаза, с преувеличенным вниманием стала собирать на стол. Кастрюля, которую она принесла, была обернута газетами, чтобы не разогревать лишний раз, сохранить тепло.

— Сегодня на первое лапша грибная, на второе пирожки с грибами. Разгрузочный день. Ешь, мы уже обедали.

Нинка храбрилась, старалась казаться бесшабашной, хотя и видно было, что ей неудобно за нахлебничество в чужой семье.

— Люда ушла по делам. Галя у бабушки.

«Последнее время она часто уходит „по делам“, не скрывает радости, когда в доме есть кто-то посторонний, словно боится, что наедине может произойти объяснение, не хочет этого объяснения. Ей важно уходить „по делам“…»

А Нинка все приглядывалась к Сергею, ждала нужных для себя слов.

— Почему сама не позвонишь? Или, куда лучше, пришла бы прямо на работу.

— Чего проще! — В глазах Нинки появились слезы, лоб наморщился, и Сергей поспешил отвернуться: чего доброго, из жалости еще примет ее сторону. — Куда как просто! Но ни то ни другое у меня не получается. Как только он слышит мой голос, бросает трубку, как только ему говорят, что его ждет жена, ссылается на занятость. Это для вас он легкий, с добрым сердцем, на самом деле он упрямей десяти ослов.

«Эта ищет защиты у знакомых, ей необходимо, чтобы ее оправдывали, защищали. Дома она творит черт-те что, но ей надо, чтобы ее защищали».

Наблюдая за ее кошачьими, мягкими движениями, он думал, что ее «очередной заскок» оказался серьезнее, чем она предполагала, и, хотя никому не сознался бы, испытывал нечто вроде зависти к Николаю, решившемуся на разрыв.

— Сережка, не смотри на меня так, — попросила Нинка.

Он не понял.

— Когда смотрят сквозь тебя, думают о другом, бывает неприятно и страшно.

— Ребенка у тебя нет. Бесишься, потому что у тебя нет ребенка.

— Вот как! — Нинка подалась к нему, ощупывая злыми воспаленными глазами. — Если сейчас мне достаются крохи его внимания, что будет потом, когда появится ребенок! Какие вы олухи, мужики. Может, не всегда умеем привязать вас, не удается, но сами-то вы… считаете, заполучили в жены — и нет больше нужды… А это и тебя, Сережа, касается, хоть у тебя и чудесный ребенок.

— Никто никогда не поймет, что вам только нужно. Ищете, носитесь — все ради чего? Сто раз будь хорошим муж, все равно мало, все не так.

— Мы женщины, Сережа.

— Вы избалованные кошки. Серые, с подпалинами.

— Почему серые… и с подпалинами?

Сергей опомнился, усмехнулся.

— Мы ехали раз на машине… перебежала дорогу… Парень, которого я люблю, славный парень, смешливый, сказал: «Ничего, мальчики, если б черная кошка, тогда да». Вы серые кошки.

— У тебя нынче плохое настроение, тебе хочется кому-то сделать больно.

— Я приучаю себя к хорошему настроению, но еще не научился. Тебе я не хочу сделать больно, и все-таки… Ты затюкала Николая, изводишь его капризами. Зачем? С какой радости? И надо ли все это ему? Человек живет, как умеет жить. А и неплохо живет! Понять бы должна, дура, почему все ваши знакомые относятся к тебе с предупредительностью, с уважением! Разве только из-за твоих личных качеств? Слов нет, ты и красива и умна, но в этом ли только дело? Не его ли обаяние косвенно падает и на тебя?

— Сережка, я тебя возненавижу!

— На здоровье.

— Он только на людях хороший!

— Такого не бывает, он везде хороший, а уж если срывается в отношении с тобой, — почаще взглядывай на себя, в душу свою взглядывай, не в зеркало.

«Она ждала, чтобы я ей помог. Теперь она взбешена, что я не могу ей помочь. Не хочу».

В коридоре слышался рокочущий голос соседа. «Налаживается лечь в ванну».

— Для тебя я дрянная, не знаю своего мужа…

В дверь постучали. Головнин решил, что соседу что-то понадобилось. Но вошла девушка, почти подросток, с замученным острым личиком. Огромная шапка куполом с желтыми ворсинками, пальто в крупную клетку, на ногах модные сапожки. Оглядев его и Нинку, смущенно спросила:

— Я Галина учительница. Головнины здесь живут?

— Присаживайтесь, пожалуйста. — Сергей указал на диван. Под настроение хотелось добавить: «И не вертись, в лоб дам», — ведь именно так она разговаривала с учениками.

— Вы Галин папа, Сергей Александрович? — учительница смешалась, заметив на его лице усмешку. Украдкой она продолжала разглядывать Нинку: никак не укладывалось, почему вместо Людмилы Николаевны, с которой была знакома, в доме хозяйничает другая женщина.

— Собственно, я шла к Людмиле Николаевне.

Головнина стала забавлять ее растерянность. Что она думает сейчас о нем и Нинке?

— Людмила Николаевна в отлучке. Вот ее единоутробная сестра. Не находите, очень похожи?

— Галин папа сегодня не в духе, — пояснила Нинка.

— Меня зовут Елена Петровна.

— Рад с вами познакомиться, Елена Петровна. Все собирался прийти, да вот… Считал, раз девочка, и ходить на собрания должна мама.

— Это неправильно, — решительно сказала Елена Петровна.

— Принимаю упрек. — Головнин покорно склонил голову в полупоклоне. — Что Галка опять натворила?

— Галя очень своевольная девочка, с ней трудно заниматься.

— Все же? Надеюсь, воробей у нее больше не чирикают?

— Вы, очевидно, нерегулярно проверяете ее домашние задания. Сегодня она не выучила стихотворение. Отказалась учить! Оно, видите ли, неинтересное…

— Может, оно в самом деле неинтересное?

— Как?! — священный ужас отразился в кротких глазах Елены Петровны, порозовела от волнения. — Что вы такое говорите? Девочка обязана работать вместе с классом. Она еще не понимает…

— И я не понимаю. Почему не заставить было рассказать то, что ей интересно? Вы считаетесь с личным мнением?

— Вопрос: с каким и когда. — Елена Петровна требовательно посмотрела на Нинку, ища поддержки. Та собирала со стола, старалась казаться равнодушной. — Галя только-только приобщается к общественной жизни, и воспитывать ее так — преступление.

— Так уж и преступление! — Решительность молоденькой учительницы очень нравилась Головнину.

— А что вы хотите? Противопоставлять себя коллективу в таком возрасте? Что потом из нее будет?

— Я выпорю Галку и скажу, чтобы она не противопоставляла себя коллективу.

— Ужас что слышу! — удивилась Елена Петровна и опять с мольбой посмотрела на Нинку. — Я так и думала, что на Галю действует нездоровое семейное влияние. Скажите Людмиле Николаевне, нам надо серьезно поговорить. До свидания!

— Я вам говорила, у Галиного папы сегодня плохое настроение, — сказала Нинка.

Головнин подозрительно посмотрел на нее — защищает или насмешничает? Учительнице предложил:

— Не хотите ли грибной лапши? На второе пирожки с грибами.

— Спасибо! Я сыта. До свидания!

— Будьте здоровы, Елена Петровна.

Как только закрылась дверь, Нинка обрушилась на Головнина:

— Ты не подумал, что устроил Галке веселую жизнь? Разве так разговаривают с учителями?

— Ты садись и читай, как читала, когда я вошел. А то в лоб дам!

Головнин рывком сорвал с вешалки пальто, шапку…

— И не дергайся!

Нинка ошарашенно уставилась на него.

Вася Баранчиков оказался в гараже, обрадовался звонку.

— Сережка, жди! Сейчас заеду.

Головнин подождал его на углу Пролетарской улицы, возле телефонной будки. Вася лихо подрулил на «Волге».

— Сначала съездим по заданию шефа, это недолго, потом уж к Студенцову.

— Я не спешу.

Баранчиков направил машину к гостинице. Это была новая гостиница в городе для иностранных туристов, на берегу реки, красивая.

— Человека одного в Дом культуры отвезти велено, — пояснил Вася.

Они поднялись на пятый этаж гостиницы и уселись в кресле возле лифта. Все здесь блестело свежей краской, в кадках и по стенам — зелень. За столом коридорная в синем форменном платье, пожилая уже. Сбоку от нее на откидной подставке красуется электрический самовар, тут же сахарница, печенье.

Женщина больше всего заинтересовала их. Раздавался короткий звонок, распахивались двери лифта, и выходили молоденькие девчонки. Коридорная ласково спрашивала:

— Вам что, девочки?

Девочки мялись, стеснялись сказать, зачем поднялись сюда.

— Ах, у вас горячий чай! — восклицали они.

Их собралось у самовара уже четыре пары. Шли они с надеждой увидеть приезжую знаменитость, остановившуюся на пятом этаже. Вася Баранчиков тоже ждал эту знаменитость — певца, но ждал, чтобы посадить в машину и увезти в Дом культуры строительного треста, который заказал концерт для рабочих.

А девочкам нужны были автографы, и, чего не случается, может, знаменитый артист пригласит к себе в номер: как интересно посмотреть, подышать воздухом, каким дышит он.

Но женщина с мягкими манерами оберегала их, дурех, останавливала на полпути и поила чаем. Девицы давились печеньем, обжигались кипятком и втихомолку кляли на чем свет стоит «заботливую мамашу».

Еще коротко звякнул лифт, и снова появились две пигалицы — почему-то приходили они по двое. Увидев соперниц, пьющих чай и не скрывавших своего отвращения, они хотели спуститься снова вниз, но дверь лифта уже захлопнулась.

— Девушки, там уже нет места, садитесь к нам, — добродушно улыбаясь, пригласил Вася.

— А вы кто? — спросила одна, приглядываясь.

— Я Вася.

— А вы кто, Вася? — Девчонки, видно, решили смириться на малом: может, и этот чем-то знаменит.

— Я просто Вася.

— Просто! Вообще!

Стали спускаться по лестнице на нижний этаж и еще добавили с презрением:

— Во-о-о-бще!

Вася смущенно посмотрел на Головнина и сказал:

— Слышал? Я не просто Вася, я во-о-бще! Ты встречал человека, который не человек, а во-о-бще? Я изгоняю из себя раба, стараюсь быть человеком и вдруг оказываюсь — во-о-бще! Справедливо это?

— По-моему, это из книжки? — спросил Головнин.

— Какое из книжки! Жизнь учит. Начальник мой учит. Нет, я их сейчас догоню.

Догонять девчонок Васе не пришлось. Появился артист, и как раз в ту минуту, когда ждать уже больше нельзя: могли опоздать на концерт. Распаренные девицы повскакивали от самовара. Поднялся и Вася.

— Машина у подъезда, — доложил он.

Певец кивнул. Окруженный девчонками, он улыбался. Это был упитанный молодой мужчина, с крепкой шеей. Глядя на эту шею, Головнин решил, что она у певцов и должна быть такой: через нее проходят звуки, которые заставляют дрожать зал.

В машине артист сидел плотно, удобно. Головнин с заднего сиденья глядел на него и все думал, как бы удачнее завести разговор.

— Не надоедает вам постоянное внимание? — вежливо справился он.

Артист полуобернулся, глаза с искринкой, насмешливые.

— А вы как считаете?

Головнин никак не считал.

— Разве лучше быть совсем без внимания?

— Это так, — солидно согласился Вася. — Меня другой раз вызовут — шефу надо ехать. Сидишь, сидишь, а он на тебя ноль внимания. Злость берет.

— Завидую вам, столичным, — опять вежливо сказал Головнин. — Случается, приеду — глаза бегут: чего только нету! Вы как государство в государстве, все у вас по-иному. А афиш всяких — голова кружится. Только вот пойдешь куда — и ничего не добьешься, потому как со всей страны к вам едут, каждому хочется хоть раз в жизни на чудо взглянуть.

— Билет в театр я вам устрою, — пообещал артист. Он, видимо, принял Головнина за человека, причастного к устроителям нынешнего концерта. — Разыщите, когда будете.

— Спасибо на добром слове. Только не об этом я. — Головнин осмелел: артист казался не занудой, понимающим. — Девку одну знаю, Нинкой зовут. Прописаться она решила в столице. Ну, то, се… и я, мол, наособицу жить хочу. Хочу пробиться в люди.

— Пустите Дуньку в Европу, — пробормотал артист.

— Именно! И Николай, муж ее, про то же: куда с таким-то рылом в калашный ряд. Там вон какие люди живут!

— Всякие живут, — сказал артист, смущенный тем, что Головнин услышал его замечание.

— Ну, ездила, билась… Кошкой драной вернулась оттуда. А и в самом деле, почему ей нельзя туда, если хочет? По мне, пропади оно пропадом, это чудо-юдо, мне здесь утех хватает. Батьку будто спрашивала: «Всю жизнь на окраине прожил, раньше-то хоть что-нибудь видел?» — «Всю жизнь на энтузиазме и прожил», — ответил. Вот я и спрашиваю…

— Не надо меня спрашивать, — сухо сказал артист. — Это не по моему ведомству. Билет в театр я вам достану.

Долго молчали, поглядывая сосредоточенно в окна на несущиеся мимо заснеженные дома. Потом Вася посоветовался с Головниным:

— Подумываю пересесть на грузовик. Все-таки заработки больше и график. Не все дни с утра до вечера мотаться. Как смотришь?

— Это не по моему ведомству, — сказал Головнин.

Артист обернулся к нему и засмеялся.

15

Вася не стал подниматься к Студенцову на пятый этаж: ему надо было опять к Дому культуры, за артистом; Головнин пошел один.

Еремей встретил его ворчанием. Головнин состроил свирепую рожу, шаркнул ногой — пес залился радостным лаем.

— Молчи, дурак, — остановил собаку Студенцов. Он был в трусах, валялся на кровати с книжкой, лицо помятое, сумрачное.

— Начинаешь прозревать, — кивнул Головнин на собаку. — Тебе Еремеева общества достаточно?

— У меня еще есть друзья вроде тебя. Не забывают, — недружелюбно отозвался Николай.

— Верно! Кроме того, есть жена, которая покаялась в своих грехах и ждет, когда всемогущий бог доктор Студенцов сменит гнев на милость.

— Это касается ее и меня. Только! — отрезал Николай.

— Опять верно. Но каким-то чудом и я оказался причастным. Вторую неделю она живет у нас.

— Спросил бы ее, почему не едет туда, где прописалась,

— Я всегда был о себе высокого мнения, и сейчас, видишь, мой приход тебе уже помог: у тебя проявился интерес к ней. Благодари! А почему не едет? Сдается, никакой у нее прописки нету, все выдумала, чтобы встряхнуть тебя. — Под впечатлением встречи с артистом спросил вдруг: — Ты в театре когда с ней был?

— Это что-то новое. — Студенцов оживился, с любопытством смотрел на Головнина. — Какой еще театр?

— Вот это мы! — торжественно провозгласил Головнин. — Что требуется молодой жене? Внимание. Коробку конфет, цветы, что-то еще… Она женщина! Ты что ей предлагал? Надоел рассказами о сложных операциях. Вон у тебя книжки — сплошь медицина. Что читаешь? — Головнин бесцеремонно вырвал из рук Николая объемистую книгу. — «Общая хирургия». Понятно. Все для себя, все о себе. Что оставалось ей?

Студенцов насмешливо наблюдал, горячность Головнина его забавляла.

— Как они быстро тебя обработали, вдвоем-то. Новый человек!

— Сознаюсь, да, новый. Собирайся, поедешь за женой. Хватит ей скитаться по углам. Почудили, довольно.

— С этого бы и начинал. — Николай сел в кресло у письменного стола, вытянул длинные ноги. — Сочувствую тебе, дружок, от одной едва отбиваешься, представляю, когда наваливаются вместе. А ехать — я никуда не поеду.

— Ты этого не сделаешь. — Головнин посерьезнел, подсел на стул напротив: ему в самом деле хотелось помочь Студенцову устроить семейную жизнь; за то время, пока Нинка живет у них, он уверился: любит она Николая, что-то наносное мешает им быть вместе. — Ты не сделаешь этого, — повторил он. — Она же у тебя отличнейшая баба, понаблюдал, вижу… Чего вам не живется? Квартира-то какая! Одни, отдельно, никакая сволочь не встревает с советами. Ты посмотри — неделя без женщины — и как в сарае. Выгони пса и приведи ее. Нинка тебя любит, ты это знаешь. Даже завидно, как любит.

Студенцов прикрыл глаза, они у него голубые, не по-мужски ласковые. Тот сослуживец, которого он никогда не жаловал, говорил ему… Он собирался домой, был трудный день, и тот говорил:

«Понимаешь, встретились на Ярославском вокзале.

— Нина, ты?

— Кто же еще?

— В каком вагоне?

— В четвертом.

— Я в шестом.

— Жаль, не могу поведать свои печали.

— Я приду к тебе…»

В поезде мягкие сиденья, располагающие ко сну. Но не спалось, приглядывался к пассажирам — каждый нагружен до предела: палки колбасы, фрукты заморские, в коробках детские игрушки. Он поиграл с ребятами в карты — надоело. Пошел проведать.

«— Ну, что у тебя печального?

— С сегодняшнего дня я москвичка.

— Ха! Поди врать. От мужа сбежала?

— Никуда не сбежала. Все надоело. Сначала, после студенческого безделья, обрадовалась — есть серьезная работа… Потом надоело: не за кем тянуться. Я не ахти какая, а никого сильнее нет.

— Но позволь! Как удалось? Такие рогатки!

— То-то, рогатки. Удалось вот.

— Мужа переводят?

— Что ты! Я бы могла, и предлагала ему перевестись. Да разве поедет! „У меня здесь квартира, я фигура на заводе, а там будешь марионеткой“. Я ему: гляди, деловой какой. Копит на „Волгу“. Я сначала тоже копить помогала, А потом растратила все денежки, к черту… Не хочет, одна поеду. Да и что связывает — привычка. Вот привычку-то труднее оборвать. Поживем отдельно, там видно будет. Надоело все! С работы идешь, как связанная: то надо, это… Одна была бы, может, и не пошла никуда. А тут втемяшится пойти в библиотеку, зарыться в книги, начитаться до одури. А он дома ждет: картошку надо чистить — мне нельзя, я хирург. Я свое белье стираю, песенки пою, а его — сам сможет, так же занят. Посмотрю, не захочет уехать — одна буду жить. Паспорт сегодня получила с московской прописочкой. Не знаю, куда идти: к соседям или домой. Домой придешь, скандал будет. Для него своя работа — лучшее, что есть на свете. Того не понимает, что уже ревнивицей меня сделал…

— Как же тебе все-таки удалось?

— Шесть кило потеряла за это время. Плевать!

— Чары девичьи?

— Чары… Вот на работе обрадуются, что увольняюсь: насолила кое-кому…»

Студенцов достал стопки, плоский пузырек, наполовину наполненный жидкостью. Порылся в столе и выложил пачку печенья.

— Больше ничего нет, дома не готовлю. Будешь разбавлять?

— Разбавленного-то я и в магазине возьму, невидаль! Эх, Коля, твои бы беды да на мою бы голову. Набей морду этому сукину сыну, который о Нинке плохо говорил. Придумал он.

— Я мог рассказать с оттенком. И все же не из пустого возник этот рассказ. Что-то все же было!

— Что-то было… Ни черта не было. Врет он.

Отступление по поводу яркокрасногубых

— Врет он! — решительно сказал Головнин. — Поди, из яркокрасногубых. Расскажу тебе об одном мужике, на лестничной площадке с ним сходимся… Не таращь глаза: курим на лестнице, он, я — курим. Честнейший мужик! И не лестничный разговор, от твоей же Нинки много о нем узнал, сам он не расскажет. Она как услышала, кто это, увидела нас, сообщила: человек — легенда, до сих пор о нем на телевидении вспоминают…

После войны прибился к инженеру, который носился с идеей открыть в городе телевидение. Сейчас-то смешно это, а тогда только в Москве да, может, в Ленинграде счастливилось людям глаза на экран пялить. Пока бы дошла очередь! Инженер заручился поддержкой местных властей, рассовал чертежи по заводам, штат технарей набрал, и немалый штат. Государство их, технарей, на кормежку и брать не хочет, потому как самодеятельное предприятие, изыскивайте деньги, где знаете. Вот моему мужику и вменили в обязанность искать деньги на зарплату людям, которые монтируют аппаратуру. Как он искал? Каждый завод имеет деньги на техническую пропаганду. Звонит: можем сделать фильм о вашем передовом опыте, цена такая-то. Такому звонку, естественно, рады: родной, приезжай, все покажем, все расскажем. Он знакомится, пишет сценарий, после вызывает оператора, осветителей — снимают фильм и выдают зарплату изголодавшимся технарям. Но… Все талантливо сделанное кажется для сторонних легким. Нашлись люди, в таких случаях они всегда находятся, — а в штате уже появились режиссеры, сценаристы, — которые стали поговаривать: мы-де что, хуже можем? Нисколько не хуже. Но почему-то нам не позволяют, условий не создают. Тогда самому крикливому позволили. На просмотр короткометражки прибыли люди с завода, всегда так делалось. Смотрят и удивляются: на экране создатель фильма, то лицом к публике, то боком — все берет интервью. «Подарите эту ленту ему, создателю, — сказали заводские. — Нам такой опыт не нужен». Естественно, и деньги не заплатили. Поохали на студии, поговорили и снова впрягли моего мужика, выходных не видел. Только после этого случая завистники совсем проходу не стали давать, любой промах раздували, я те дам. А кто работает, у того и промахи, это нет промахов у тех, кто нервы себе не портит, не лезет с инициативой, отбоярит службу и на покой. Завистники-то, подлые люди, еще и жену его взяли на прицел. Она у него баба ничего, но глуповатая и заводится с полуоборота. Ее бы организм на изучение моторостроителям, в заводных ручках отпала бы надобность. Звонят ей: «Твой-то шляется». — «С кем? Да кто говорит?» — «Доброжелатель. А с кем — сама узнаешь». В доме катавасия началась, не приведи господи. Мужик к начальству: отпустите, сил больше нету. А начальство тоже не очень им довольно: то одно предлагает, то другое, во все дыры лезет. А чего лезет? Не работается ему, как всем. Хлопот доставляет. А нужны ли хлопоты, когда все образовалось, когда государство приняло студию на свое обеспечение. Скатертью дорога!

И дальше нигде не мог долго держаться. На последней работе в исследовательском институте начудил. Приехал большой руководитель, на заводах побывал, посмотрел. Спрашивает: «Какой процент у вас составляют транспортные рабочие?» — «Десять примерно», — отвечают. «Ну вот, а в развитых капстранах всего пять».

Замечание-то ни к чему не обязывающее. Но его приняли к сведению. Разогнали всех работников института по предприятиям: составляйте расчеты, как уменьшить процент транспортных рабочих. Все трудятся в поте лица, выполняют указание. И мой мужик трудится. Только выводы-то у него оказались не те, что у других. «На самом деле, — докладывает, — транспортные рабочие у нас составляют примерно те же пять процентов, а их оформлено больше, и работают они, грузчики, шофера, механики, руководителями спортивных кружков, футболистами, культурниками, даже секретарями-машинистками, составлять расчеты на сокращение транспортников — то же, что делать мертвому припарки». Вот те и раз! Прими его соображения, значит, ломай установившуюся систему, доказывай, порти нервы, а жизнь-то дается один раз. Вот такая сыворотка.

Студенцов смерил рассказчика взглядом, в котором были недоверчивость и недоумение, тусклым голосом спросил:

— Ты же хотел о яркокрасногубых?

— Вот голова! Я же и рассказывал о них. — Головнин выдохнул сигаретный дым в форточку, поморщился — навстречу дохнуло сероводородом из дымящейся трубы ТЭЦ. — Что-то уж больно много стало яркокрасногубых, которых ничего не трогает, кроме собственного благополучия. А злы! Попробуй, затронь их благополучие — сомнут. Мужик-то мой, что живет напротив, с кем курим на лестничной площадке, говорит: тоже хочу быть яркокрасногубым, о себе думать буду… Ничего у него не получится, не из того теста вылеплен. Жена подыскала ему комнату в нашем доме; сам знаешь, все неустроенные собираются в нашем доме. Такой уж дом. Разменяла квартиру…

— Да мне-то какое дело до твоего мужика! До его квартиры! — Студенцова грызла досада, ему вдруг подумалось, что весь рассказ о странном мужике имеет к нему отношение, и это было неприятно, раздражало, не мог понять чем, но раздражало. И он вспомнил сегодняшний день, нелепый разговор с заведующим отделением Яковом Фридриховичем. Тот получил бумагу из милиции, смутился, растерялся. Студенцову было смешно и жалко на него смотреть, жалко было старика. «Голубчик, не хотел огорчать, боялся, отразится на работе. С утра ведь эта бумага печенку мне ест», — говорил он это к концу дня, когда Студенцов собирался домой. Такой скорбный, совестливый вид был у заведующего, что за него было стыдно. Никогда бы не сказал такого, уважал человека, а тут вырвалось: «Нашли вы, Яков Фридрихович, чем голову забивать. Не первый год живу, ко всему привык, за поступки отвечаю сам». — «Вот и хорошо, голубчик. — Старик будто не заметил грубости. — Вот сам и напиши на себя характеристику, требуют. Кто больше тебя знает, если не ты?» Был какой-то вывих, злость, понимал, что старый врач ни при чем, а оскорбил его, написал всего три строчки, смысл которых был: плохого за Студенцовым не водится.

— Есть что-то в нас такое дрянненькое, нехорошее, — сказал Студенцов, тут же подумав, что разговор с заведующим происходил в конце дня, письмо в милицию еще не успело уйти, надо будет завтра переписать характеристику, сделать серьезнее. — Лезет оно наружу. Подавляешь, стараешься подавлять, а оно все равно лезет, и в самые неподходящие моменты.

Заметив, что Головнин сосредоточенно морщит лоб, старается понять ход его мыслей, усмехнулся.

— А за женой я не поеду и сочувствовать тебе не собираюсь.

16

И теперь, когда прошло столько времени, Головнин отчетливо помнил все подробности посещения начальника районной милиции. Они были так измотаны неясностью, чего от них хотят, вопросами следователя, наконец непонятной шуткой Ломовцева, что на хорошее не оставалось даже робкой надежды. И если бы Иван Кузьмич накричал на них или просто не принял, сосчитали бы за должное. Но то-то и оно — ничего такого не случилось, и все обрадовались и не заметили в его словах того оттенка, с которым он сказал: «Если только это вас беспокоит».

Тогда Головнин чувствовал смутную тревогу. Вот как бы после крепкого застолья на другой день просыпаешься с ощущением вины, знаешь, ничего плохого не делал, и все равно гнетет. Примерно такое было у него чувство, когда вышли от майора. Но, раз все были довольны, не хотелось ничего говорить.

Он остался с ночной смены на утреннюю за Олега. Вот тоже парень с заскоками: стоит проиграть любимой команде, и он натурально болеет весь следующий день. Подменяй его! Но, пожалуй, и хорошо, что остался, своими глазами увидел запрос из района.

К Николаю Александровичу, начальнику цеха, по разным причинам у него было недоверие. Но начальство не выбирают…

В сущности в разговоре ничего такого не было. Николай Александрович вел себя попросту, пытался даже мальчишествовать, выглядеть этаким рубахой-парнем.

— Олега Иванова надо поставить на место — работает в зависимости от выигрыша или проигрыша «Спартака», — сказал он. — Куда это годится? Почему ты обязан гнуть за него спину?

Разговор происходил в конторке. Что больше всего не нравилось, начальник выгнал женщин — технолога и экономиста, сидевших за столами: «Разговор будет наедине». Какое там наедине! В цехе все стало известно в несколько минут.

— Олегу Иванову я задолжал смену, сегодня пришла очередь оплачивать ее. У нас договоренность. Главное, чтобы всегда кто-нибудь был на работе.

«Не ради же этого вызвал», — посчитал Головнин. Прежде никогда не вмешивались в такие дела, важно было, чтобы служба слесарей работала без срывов, а кто дежурит — Сидоров ли, Петров — было безразлично.

— Ты рассуждаешь, будто не надо никакой дисциплины. Каждый обязан выходить в свою смену.

— Я не считаю, что дисциплины не надо, но бывает, когда позарез нужен свободный день.

Припухшее лицо в красных прожилках, острый, прямой нос и неприятная снисходительная усмешка — все это Головнин схватил мгновенно и насторожился еще больше.

…Это было на вечере по случаю окончания года — завод получил грамоту министерства, — Сергей и Людмила только вышли из буфета; Николай Александрович катышком подкатился к Людмиле. Людмила и просяще и робко взглянула на Сергея: Николай Александрович был в хорошо пригнанном пиджаке, при модном галстуке. Сергей кивнул. Поразило его выражение лица у жены, расцвела, как не цвела и в первый год замужества. Вечер был испорчен. И как ни пыталась она после ласково заглядывать ему в глаза, ласково говорить, он не мог преодолеть отчуждения, возникшего у него во время танца.

— Нужен ему свободный день позарез, как же, — продолжал Николай Александрович. — Но не за тем я тебя позвал. Отзыв на тебя требуют из милиции.

Готовый ко всему худшему Головнин спросил с видимым равнодушием:

— Какой им нужен отзыв?

— О том же и я подумал. И позвонил, справился… Лично по мне, так вы правильно сделали: нашкодил — отвечай. Все по русскому обычаю… Сильно вы его избили?

Головнин с ненавистью, с нервной дрожью смотрел на него. «Ну что за люди! Почему у них проявляется злорадное любопытство? Выспрашивают подробности и находят в том утешение. Сильно не сильно — зачем это все ему?»

— Не били мы никого, понимаете, не били!

— Ну это ты говори дяде да в милиции, мне-то зачем? — Николай Александрович кривил губы, смеялся. — По делу, вам собраться да добавить, чтобы не жаловался. Ладно, ладно, — предупреждающе поднял он руку, видя, что Головнин пытается что-то возразить. — Есть у меня связи, все можно сделать, все уладить. Но сам понимаешь, должен же я знать в подробностях, что там у вас вышло. Как же иначе…

— Не били мы! — выкрикнул Головнин. Он был взбешен. «Ненавижу этого человека… Ору глупо, а ненавижу…»

Увидев в глазах Головнина злую неприязнь, Николай Александрович сам взорвался, отбросил лежавший под рукой карандаш, — будто мешал ему, — крикнул:

— И дураки! За это вас теперь бьют! Конокрадов раньше как лупили — не жаловались!

— То конокрадов.

— А он кто? Трактор спер, стального коня, как раньше говорили. Спер из гаража — и по своим делам, дебоширить…

— Нет у них гаража.

— Неважно! Из конюшни или еще откуда… Писать-то характеристику придется. Может, подскажешь, что писать?

— Вы это лучше сможете.

— Злишься, а почему — не знаю. Но ты прав: характеристику придется писать мне.

— Могу я быть свободным?

— Иди. Кто тебя держит.

Головнин вышел из конторки, сел на лавочку — место для курения. Все у него перепуталось. Редко кто говорит прямо в глаза, больше отмалчиваются, боятся осложнений. Вот и они хотели-то малость — показать мужику, что гнусно пакостить, а оказались виновниками. Зачем милиции понадобились характеристики? Разве не проще было написать: такой-то и такой-то вел себя непотребно, просим принять меры по административной или как там еще… другой линии. Это было бы честно. А здесь все неясно, с загадками. Для чего? Почему? Бумага-то идет не лично от майора Попко, не от следователя Колобкова, она идет из учреждения, и она считается официальной. Никак не могут понять, что человек, работающий в учреждении, еще не само учреждение, и если ты заботишься о своем покое, то аморально прикрываться вывеской учреждения… Сложно все это, что происходит…

К нему подошел мастер участка и профорг Игорь Сенькин, присел рядом. Игорь излишне полноватый, с залысинами на крупной голове, с короткими усиками, которые ему идут; вообще, он весь впечатляет. Уверившийся однажды от папы с мамой, в ту очень далекую пору, в своей неотразимости и необыкновенности, он научился разговаривать с равными себе людьми свысока, с ухмылкой. К тому же подражал Николаю Александровичу. Здесь уже другое дело. Жизнь распорядилась смотреть в рот вышестоящим: он долго приглядывался к их повадкам, прислушивался к словам — и перенимал.

— Я и не знал, что ты охотник, — осклабясь, заявил он. — Здорово!

— Что здорово-то? — враждебно спросил Головнин.

— Да так, к примеру… Никогда не думал…

— Ты не юли. Говори, что понадобилось?

— Что мне понадобилось? — Игорь весело оглядывал Головнина.

Если Головнин видел Игоря Сенькина пустым человечишком, умеющим по поводу и без повода выступать на собраниях, то тот, в свою очередь, считал Головнина неудачником, слабаком, а сегодня у него были все основания разговаривать с превосходством. Игорь прямо-таки торжествовал.

— Просто говорю, здорово! Есть смысл быть охотником?

— Ты разве сам-то не охотник? — поинтересовался Сергей.

У Игоря заблестели глаза, добрый тон принял за расположение. Ему ведь тоже хотелось человеческого тепла.

— Да нет, как-то не пришлось…

— Зря. Я, как узнал, что Николай Александрович любит охоту, тут же купил ружье. Но, оказывается, Николай-то Александрович тоже не по своей воле охотится. Петр Григорьевич, главный инженер, вынудил.

— Неужели и Петр Григорьевич охотник?

— Петр Григорьевич — еще ничего бы. Директор Иван Васильевич сам не свой до охоты. Все с него и началось: ну-ка пригласит с собой, а у тебя ружья нету. Неудобно получится…

— Ты смотри, как люди умеют устраиваться. Ну и Головиин! Сколько там надо платить, чтобы в охотниках состоять?

У Игоря была такая серьезная физиономия, что Сергей еле сдерживался, боялся рассмеяться.

— Пустяки. Прогуляешь больше за воскресенье.

— Как раз за воскресенье-то много и не прогуляешь. Законы тут всякие, запреты. Разве что в ресторане… Крепко вы этого, как его, кормильца, избили?

Головнин быстро, пытливо и настороженно посмотрел на него.

— Сенькин, ты когда у Николая Александровича был?

— Такие дела втихую не проходят. Как получили бумагу, созвал нас, надо было определяться… Очень уж он взбеленился. Для него радость, если другому сможет ножку подставить. Так что жди, он еще свое слово скажет. — Игорь блудливо усмехнулся, добавил: — Тем более тебе…

— Сенькин, к чему такой поклеп? Не боишься, что передам? И почему — тем более мне?

— Да так уж, — уклонился Игорь, заставив Сергея помрачнеть еще больше. — А бояться я не боюсь, что передашь.

— Это почему? — Головнина поразила уверенность Игоря.

— Не станешь связываться — раз… Я ведь тебя хорошо знаю. А потом невыгодно: мне придется собрание вести, обсуждать тебя.

— Ах, вы и обсуждать будете!

— Вот голова! — Игорь удивленно уставился на Сергея. — Что же, тебя по волосикам гладить? Как всех, кто в милицию попадает. Разве сам не бывал на таких собраниях?

Головнин сумрачно оглядывал улыбающегося Игоря.

— Я вроде в вытрезвитель не попадал. Вины за мной никакой нет. О чем говорить-то будете? — Но тут же внутренне чертыхнулся, будто оправдывается перед Сенькиным.

— О том и будем говорить: кормильца избили, в милицию попал. Надо же додуматься, а? — Голос Игоря начал звенеть, как с трибуны. — Не знаю, как там те, с которыми был, ты-то должен был сообразить. Каждое лето сколько шлем людей в деревню! Почему? Не хватает потому что механизаторов. И нам во вред… — Игорь, видно, почуял что-то неладное в поведении Головнина — тот сжался, как перед прыжком, — и сразу сбавил тон. — Тебе не повезло, понимаю, хоть бы чуть позднее попал — тринадцатая зарплата на носу… стимуляция, так сказать…

— Уйди, Сенькин, — поморщившись, сказал Головнин. — Уйди лучше и не дергайся, в лоб дам!

— Но, но! — Игорь отступил, но не потерял воинственного пыла. — Это можно избить тракториста, одного в доме, а я здесь на виду. Учти! И вообще…

Когда Игорь Сенькин говорил, что он «на виду», он вкладывал в эти слова более широкий смысл. Сколько он себя ни помнит, он все время был на виду. В школе аккуратно вымытый Игорек умилял взрослых степенным поведением, здравыми рассуждениями, и пусть некоторые бросят иногда, удивляясь, что этот мальчик родился без смешинки во рту, что с того: нужно выбрать старосту класса, у учителя невольно срывалось с языка: «Как вы, дети, если Игорек…» — и ребята, переглянувшись, тянули руки; кого «наметить» в совет пионерской дружины — как же, Игорек. Все это ему нравилось. Но особенно он полюбил бывать в больших, ярко освещенных и заполненных людьми залах — школа находилась в центре города, считалась образцовой, для особо торжественных случаев — конференций, праздничных собраний — подбирали самых достойных пионеров. Под гром барабанов они входили в зал, несли в президиум цветы и произносили приветствия. Самым звонкоголосым был Игорек.

Он и в институте уже с первого курса втянулся в общественную работу, причем положил себе за правило никогда не отказываться ни от каких поручений: участвовал, организовывал. Для серьезных занятий времени всегда не хватало, и самое неприятное, нехороший такой осадок, который у него остался от студенческой поры, — это время зачетов и курсовых экзаменов. Другой раз трудно было и определить, кто больше краснеет — студент за свои незнания или профессор за своего студента. Но все обходилось: с преподавателей тоже был спрос за состояние институтской общественной работы. Таким вот по распределению и прилетел он на завод. Направили его в цех мастером, там, мол, приглядимся, посмотрим, будет хорошо справляться с делами — дорогу не закроем. Игорь от такого назначения в восторге не был (хоть бы начальником участка, начальник — звучит), но роптать не стал, — тем более, как оказалось, работа мастера на этом не очень передовом предприятии сводилась в основном к тому, чтобы достать, обеспечить, и всё — детали, детали… А поди «выбей» эти детали! Придет в заготовительный, а там люди сидят — сами без работы, в домино дуются. Попробовал раз призвать бездельников к совести, стал произносить «прочувствованную» речь, так на него только посмотрели — ноги сами независимо от желания вынесли из цеха. Как бы все повернулось для молодого специалиста — неизвестно, но тут начались в комсомольских организациях отчетно-выборные собрания, а Игорь не зря все время был на виду. У Игоря Сенькина характеристика (в институте таковой запасся) — еще только к глазам поднесешь — слюна набегает, будто тебе тарелку с медом подсунули. Отметили! Выбрали! Уходил с завода, так и не успевшего стать ему родным, в приподнятом настроении. Тут уже была его стихия. Организовывал! Участвовать в делах приходилось меньше, разве только присутствовал на собраниях в качестве представителя, на диспутах, молодежных вечерах, в качестве наблюдателя. Все дни в хлопотах, но, если бы его спросили, в чем же конкретно заключается его дело, пожалуй, надолго бы задумался. Ну в чем? Ага, субботник организовал, он запомнился. Как-то «взрослая» организация, которая ведает зелеными насаждениями, обратилась за помощью: выручайте, ребятки, привезли деревца для посадки вдоль дороги, людей нет, погибнут деревца. Игорь отнесся сочувственно, обзвонил секретарей комсомольских организаций: от вас столько-то, от вас вот столько-то (в зависимости от количества людей в организации). Собрались, повтыкали деревца. Уже на следующий год кто-то, с кем был на субботнике (Игорь и не помнит теперь кто), спросил его: заметил ли, что многие деревца не отродились, надо бы, пока весеннее время, подсадить свежих. Игорь с упреком к нему, этому говорившему: «Да ведь мы же отчитались. Что же теперь, подсаживай — и опять отчитывайся: мол, так-то и так на той же самой дороге проводили субботник. Да ведь за „липу“ сочтут, отчет-то наш». Вот и запомнился субботник.

А время летит так быстро, года по-воробьиному скачут в горку. Игорь стал замечать — хлопотливость надоедать начала, подолгу утром стоял перед зеркалом, разглядывал появившиеся залысинки. По служебной лесенке все эти годы он продвигался, город быстро рос, и теперь он работал в новом роскошном здании, где почти у каждого был свой кабинет. Вот в этом кабинете он и подзадержался, комсомольский возраст вышел. Сам он ничего не предпринимал, ждал…

Какой-то очень ехидный человек раз появился в их здании, ходил из кабинета в кабинет. Что-то ему понадобилось. Справка, что ли? Ругался, что толку тут никакого не добьешься. А потом, не очень стесняясь, во всеуслышанье объявил: «Поглядите, сидят, ровно сычи, замерли, ждут не дождутся попасть на партийную работу». Игорь даже и не подумал на него обидеться. А как же иначе! Все-таки за эти годы опыт работы с массами накоплен, и немалый. Другой-то, со стороны, собрание как следует не проведет, не найдет нужной мобилизующей линии…

Но дальнейшее продвижение у Игоря Сенькина что-то застопорилось. Предложили ему снова пойти на завод.

На заводе, ничего не скажешь, встретили его уважительно, понимали, из какой он организации рекомендован. Одного только Игорь не знал: заводчане долго думали, куда человека пристроить. И вот попал он снова в цех, то ли техником, то ли каким наблюдающим. Оплату положили сносную.

Собрание проходило в обеденный перерыв в красном уголке, в большой комнате с рядами стульев и столов для игры в домино. Словно зная о собрании, явился к этому времени сменщик Олег Иванов. Олег худощавый, с нервным лицом, глаза у него немножко раскосые, и оттого, как на портретах больших мастеров, с какой стороны ни подойди, всюду они преследуют тебя. Олег заикался, особенно, когда был взволнован.

— Отлежался? — спросил Головнин.

— А-а! — Олег безнадежно махнул рукой. — Понимаешь, они, па-а-разиты, снесли Шадрина, ослабили все звено… Травмировали…

— Проиграли?

— Слу-учайно! Совсем слу-учайио. Не везет нашей Арине: не родит и не ро-о-дит. Хорошая поговорка, мне нравится. Что тут будет? — указал он глазами на Игоря Сенькина, уже стоявшего за столом, поджидающего, когда соберется побольше народу.

— Говорильня…

— A-а! Понятно. — Олег покорно сел рядом с Головниным. — Ты мо-ожешь идти, я ведь вы-ышел… Доработаю смену.

— Что ты вышел — вижу. Только, брат, не уйдешь, обо мне говорильня будет.

— Ну-у да! — удивился Олег. — У тебя вроде кры-ылья ангельские не вы-ыпирают…

Сенькин хозяйски стучал карандашом по столу, оглядывал наполовину пустующие ряды стульев.

— Начнем, — наконец возвестил он. — Остальные подойдут. Выходи, Головнин, кайся.

Сергей, не вставая, недобро ответил:

— Мне в чем каяться? Если у тебя есть что, выкладывай.

— Ты не своевольничай! — повысил голос Сенькин. — Ты выйди и расскажи, как попал в милицию. Шуточки ему!.. Не бойсь! Если поругаем — только на пользу. Если настоящий человек — исправишься. Не захочешь — поможем.

— Вот дает! — восхитился Олег. — Кра-а-сиво говорит. А ты выпил крепко, да? В милицию?

— Помолчи…

Сергей скосил глаза на собравшихся — все больше женщины и девчата, после еды благодушные, с любопытством поглядывают на него и на Сенькина.

Игорь пояснил массе:

— Они на охоте избили одного мужика, тот пожаловался на них в милицию. Тут есть над чем призадуматься. Жалуется человек — надо разобраться и честно ответить, прав он или не нрав. Не правы, конечно, те, кто избивал. Из песни слова не выкинешь… Головнин, наоборот, считает, что он прав. Коли так, борись, не становись в позу обиженного.

— Вот да-а-ет! — прошептал Олег.

— Каждый должен стать бойцом, — вдохновенно продолжал Сенькин. — Верно, один в поле — не воин. Но если все будут так рассуждать, где же взять армию?

— Пра-а-вильно, Сенькин! Се-е-рега зря бить не бу-у-дет! Я зна-а-ю Серегу!

С этого началось настоящее собрание. Сенькин стал доказывать Олегу, что тот его не так понял, женщины закричали, что они вообще ничего не понимают, зачем их привели сюда. Со стула вскочила прессовщица Аня Анохина, «законодательница мод» в цехе, миловидная, со стрижкой «шведский мальчик». Она осадила Игоря Сенькина:

— Что же в милиции-то не разобрались? Где так они это хорошо умеют. Откуда мы можем знать, кто прав? Ты, что ли, битый-то? Тебя спрашивать?

— Постой, Анохина, всё не так, — стараясь утихомирить собравшихся, убеждал Сенькин. — В милиции разобрались и сделали выводы. Вполне понятно, просят дать характеристику на Головнина, как нарушившего наши законы…

Анохина всплеснула руками:

— Свет ты мой батюшка! Отец родной, Сенькин! Что же ты плетешь тогда вологодские-то кружева? Так бы сразу и сказал: нужна характеристика на Сергея. Так вот слушай, любимый, это моя характеристика: случись что с машиной, не к тебе иду, идолу, — Серегу разыскиваю. Он не балабонит, делает… Сережка к нам мальчишкой пришел, ласковый паренек, другой раз и взорваться надо бы— смолчит. А уж если довели, избил кого-то, — наверно, за дело. Правильно Олежка кричал: «Серега зря бить не будет!» Записывай мою характеристику, председатель.

— Анохина, ты уводишь линию собрания!

— Это еще какую линию? — напористо спросила бабенка. — Совесть потеряли, крикуны записные! Ты уж зубы стер, на собраниях-то выступавши. Шельмовать парня не дадим, учти, прокуда! — Впилась злыми глазами в Сенькина: — Осекся в чем-то, так давай по-человечьи, не хай огулом. Потоньше подходи к живой душе…

— Чем я не тонко? — защищался Игорь. — И… вообще, твое мнение одиночки… Смекалина хотела выступить. — Игорь поискал глазами по рядам. — Давай, Смекалина!

Поднялась высокая девушка, светловолосая, в аккуратном халатике, первогодок в цехе, после десятого класса. Строго уставилась на Анохину.

— А что, собственно, произошло? — звонко, с веселой наивностью спросила она. — Вы считаете, эту историю надо разбирать потоньше? — помедлила, наслаждаясь наступившей тишиной. — Потолще, уверяю вас. Эдак что же получится? Сегодня избиение, завтра — грабеж. Подумаешь, затронули достоинство! Да если я не виновата, кричите на меня, останусь спокойной. Разве мы не имеем права вмешиваться в жизнь своего товарища?

— Вы-ы-учили, — сказал Олег.

— Нет, я просто удивляюсь вам! — закончила Смекалина.

— Удивляться будешь, когда каши побольше съешь! — выкрикнула Анохина. — Ишь вскочила, активистка…

— Товарищи! — взвыл Сенькин. — Давайте направим собрание по руслу.

— Пошел ты с этим руслом, обед кончился. Работать пора.

— Товарищи, товарищи! Не расходитесь! Давайте постановим: профком разберется и сделает выводы. Доверяете профкому?

— Доверяем.

На выходе Анохина толкнула упругим плечом Головнина.

— Он что, зайца чужого спер, кому начистили?

— Коня.

— Вот сволочной народ! — удивилась Анохина. — До чего люди доходят! Ты не расстраивайся, в обиду не дадим. Мы, если надо будет, в эту милицию отпишем. Прислушаются. А обормоту Сенькину просто так не пройдет, я ему сделаю…

Головнину хотелось протестовать: «Не надо ничего делать обормоту Сенькину, ерунда все это, как плохой сон: привиделось и забылось», — но Анохина уже шагала по пролету меж станков к выходу из цеха.

Он еще не передал смену, когда ему сказали, что зовут в завком.

— По-ошла писать гу-у-берния, — сочувственно сказал Олег, который начал понимать, что с его напарником случилось что-то в самом деле неприятное. — Меня во-от так же та-аскали от одного к другому: в са-анаторий путевку уговаривали взять. Горела… Ве-еришь?

— Верю. Теперь всему верю.

— Ну и ду-урак, — обиделся Олег. — Ню-юня!

На втором этаже административного корпуса Головнин столкнулся с Игорем Сенькиным — тоже шел по вызову к Ивану Егорычу.

Иван Егорыч Смолин, председатель завкома, — из тех неглупых, расчетливых людей, которые знают, когда и что сказать, кого поддержать, когда промолчать. Хорош ли, плох ли — никогда не скрывал своего нутра, будто говорил: принимайте, какой есть, любите, если люб, не нравлюсь — противиться не стану. Ходовая его поговорка: умный в гору не пойдет, умный гору обойдет — бесила только ханжей, которым безрассудная смелость других — лакомая пища для собственного нудного морализирования. Принимается коллективный договор, обсуждаются итоги работы — Иван Егорыч мягко и настойчиво доказывает: люди мыслили за вас, заботились, вон сколько понаписали, напридумывали, чего вам остается? Возражения есть?

Всегда находится кто-то, кто крикнет: «Нету-у!» И все предложения Ивана Егорыча проходят большинством.

Ему к пятидесяти, роста он высокого, сухощав, вытянутое узкое лицо в косых морщинах, густые темные волосы почти без седины.

Рядом с ним на стуле Анохина воинственно уперлась кулачками в мягкие бока.

Ивану Егорычу смешно оттого, что просунувшаяся в дверь физиономия Сенькина глуповато-испуганная, смешна ему воинственная поза Анохиной, смешон и нелеп сам случай с Головниным, но от него ждут справедливого решения, и он напускает на себя вид неприступного судьи.

— Входи, входи, гренадеры, — едко-ласково приглашает Иван Егорыч. — Входи, не стесняйся.

Сергей садится поодаль. Он ждет слов, оскорбляющих его достоинство: натерпелся за день, готов ко всему.

— Сенькин, что за маскарад ты устроил в красном уголке? — слышит Головнин слова Ивана Егорыча, он переводит взгляд на миловидную Анохину; Аня подмигивает ему зеленым глазом, таким он кажется от падающего света из окна, пришторенного зеленой занавеской, шевелит пальцами разжавшегося кулачка — Сергей не понимает ее.

— Скажи, Сережа, все, как было. Чтобы не болтал Сенькин. Что-то много воли он взял. Пусть перед народом извинится за свое хамство.

Головнин недоуменно смотрит на нее и молчит, у него раскалывается голова, будто не спал несколько суток. Он ничего не хочет говорить, он хочет, чтобы его оставили в покое.

— Да что же это такое! — распаляет себя Анохина, и опять кулачки ее упираются в мягкие бока. — Какой-то гусь присваивает себе право лезть в чужие души! Одному неповадно, так он подговаривает глупую девчонку. Что это такое, спрашиваю?

У «гуся» дрожат от обиды усики, большой лоб с залысинами багровеет. Иван Егорыч досадливо морщится: он не переносит крика, тем более в своем кабинете. Поднял руку, успокаивая Анохину, строго уставился на Сергея, потом на Сенькина. У Ивана Егорыча трудная задача: сделать, чтобы все трое ушли от него довольными.

— Зачем же так волноваться, милуша, — ласково укоряет он Анохину. — Вредно, и пользы мало.

И пока женщина не успела раскрыть рта для ответа, сразу же Сергею:

— Стукнул, и ладно, правильно… Хотели только выяснить, а ты в амбицию. Мальчишка!

— А тебе нечего раздувать несуществующие грехи! — Это уже Сенькину.

Всем успел высказать свое мнение Иван Егорыч.

— Так вы же сами говорите — стукнул, — пробует защищаться Игорь. — Как же не разбираться?

— Экой ты! — сердится Иван Егорыч на непонятливость Игоря. — Поговорили бы вдвоем — и всему конец.

— Поговоришь с ним! Как собака бросается.

— Да, конечно…

Головнин словно в тумане видит маленькую упругую фигуру Анохиной у самого стола председателя. Ей не нравится разговор, не ждет она от него никакой пользы.

— Понабрали себе помощничков, — презрительно говорит бабенка. — Бесхребетники!

— Ты что это? Ты что? — Иван Егорыч пристукивает кулаком по столу. — Не забывайся, Анохина.

— Пошли вы все…

Маленькая Анохина гордо отстукала каблуками, распахнула дверь. Дверь спружинила в притворе. Иван Егорыч растерянно и стыдливо улыбнулся.

— Ну, баба… — И тут же успокоился, спросил: — Сенькин, есть у тебя дети?

Игорь выпучил и без того выпуклые глаза.

— Не понимаю, Иван Егорыч…

— И я не понимаю. Ты зачем Сергея ославил? Что он тебе сделал?

— Так ведь… по делу…

— «По делу». Деловой какой… Иди, иди. У меня и своих дел полно.

— Я уйду, но вы неправильно… — Игорь хлопал белесыми ресницами и не двигался с места.

— Это о детях-то? Правильно! Не надо плодить себе подобных. Учитываешь?

Хлопнула и за Сенькиным дверь, так же отпружинив в притворе.

— А ты чего набычился?

— Так ведь… — сказал Головнин словами Игоря и впервые за этот день улыбнулся.

— Завидую тебе, Серега, — расслабленно произнес Иван Егорыч. — Хоть какую-то отдушину нашел, спасаешься. А тут… Не то что заседания, совещания — здесь я, брат, тщеславный, люблю покрасоваться за красным столом, — отдыха нету. Взяли бы как-нибудь и меня, а? В тягость не буду, костерок, чай — это будет по моей части.

«Странные люди, какие все-таки странные люди, они искренне хотят быть хорошими. Что же им мешает быть хорошими?»

— Тринадцатую зарплату тебе урежут, тут уж я, Сережа, против цехового начальства, можно сказать, бессилен, без стимуляции придется… А защитить тебя — защитим!

Головнин кисло улыбался, слушая доброго Ивана Егорыча. Наконец хлопнула и за Сергеем дверь. Еще вчера он шел на работу с высоко поднятой головой, теперь опускал глаза, боясь встречных взглядов, будто и вправду совершил дрянной поступок.

17

— Отец Сергий! Какая встреча!

— Ломовцев! — Сергей не верил своим глазам. — Как ты здесь оказался?

Они встретились на заводском дворе. Головнин шел к проходной, никак не ожидал увидеть Григория. Тот был в добротном пальто, меховой шапке — непривычный.

— Как ты тут очутился?

— Наконец-то пришла пора доказать, какая я высокая фигура. Только что ввел в страх вашего коммерческого директора, теперь удивляю тебя. — Ломовцев был весел, смеялся.

— И все же?

— И все же, дорогой Сереженька, на товарной станции я в должности приемосдатчика грузов. Невразумительное название, а должность важная. Тебе известно — у вашего завода своя железнодорожная ветка. Так вот грузы без моего разрешения не выйдут отсюда. Не допущу, не полагается. Здорово, а?

— Хвастаешь?

— Ничуть. Горжусь ответственностью. Раньше, правда, всего боялся… Только устроился — прельстило: пять дней работаешь, пять свободных — пришла партия египетского коньяку, на миллион, не меньше. Дрожу, бледнею, все за грузчиками доглядываю, абы что… Даже с лица спал. А они, грузчики-то, оказались славными малыми, хоть и посмеиваются над моим доглядом. Пили, если оставалось в разбитых бутылках, цедили через марлю и пили, а так чтобы целый товар взять — ни-ни. Вообще замечаю, народ это честный, совестливый. Есть, конечно, живут и по формуле: все крадут — и я краду, — ну так это ведь в любой прослойке мерзавцы есть. Долго и постепенно народ свой узнавал, привыкал и сейчас думаю: на всем белом свете лучше моей работы нету. Отсылает завод продукцию — звонок: придите, взгляните, разрешите к отправке. Все дело в том, чтобы правильно был упакован груз. Неожиданных случаев сколько хочешь, и не подумаешь, когда и что может случиться… Плохо закрепили лес. На станции, именно на станции, посыпались бревна. Убило пассажира, что на соседнем пути выходил из поезда. Отвечал за беду приемосдатчик, недоглядел. Разлохматились железные прутья, полоснули по встречному поезду. Кто опять виноват? Ваш покорный слуга — приемосдатчик. Вот какая у меня нужная и дельная должность. Прибавилось уважения ко мне?

— Если не сочиняешь. — Когда Ломовцев возбужден, он ловко заставляет своих слушателей поверить в любую выдумку, Головиин это помнил.

— Ты очень высокого мнения о моих способностях, — с некоторой даже обидой отозвался Ломовцев. — Человек, будь он семи пядей во лбу, не может сочииять так часто. Он может стараться, вымучивать себя, но тогда от него за версту будет нести потом. Приятно это?

Головнин согласился, что пот за версту — не очень приятно. Он смеялся, вглядываясь в свежее лицо Ломовцева, смеялся его веселости.

— Так вот, милый, нежный Сереженька, идем ко мне. Сведу я тебя сегодня в одно место — интереснейшие люди! С семьей познакомлю. Моя славная женушка Ася давно велела привести тебя, влюбилась…

— Так уж! Я ее в глаза не видывал.

— Не будь недогадой, тебе нейдет. Она верит моему воображению. А уж я разрисовал тебя — полный портрет: умный, порядочный, беззащитный. Смотри, не разочаруй и не обижайся на мои слова.

Много чего Головнин услышал в этот раз от Ломовцева. Они шли пешком, не стали садиться на трамвай. По-зимнему рано зажглись уличные фонари, в их свете блестел снег, падающий крупными хлопьями на деревья, на мостовую, на плечи прохожих. Мамы катили в саночках детей: ребятишки цепко держали на коленях хозяйственные сумки, мамы скользили взглядом по афишам, украшавшим заборы. На ступенчатой бетонной площадке перед кинотеатром густо пестрели парни и девушки — шла оживленная торговля «лишними билетиками».

— Мамы, мамы, — взгрустнул Ломовцев. — В «Святом Иоргене» Ильинский уморительно жалуется: «Меня мама уронила с четырнадцатого этажа». Всю жизнь у меня такое чувство, будто моя мама тоже уронила меня и не подняла. Хоть бы память какую о себе оставила. Когда я начинаю представлять ее, вижу тетю Симу, детдомовскую няню, усатую, с дряблыми щеками, а я все-таки первый ребенок. Все уверяют, что боль переживают в детстве, у меня такого не было, чаще стала вспоминаться потом. Может, оттого и жену выбрал старше себя.

Головнин коротко взглянул на него и ничего не сказал, потому что не знал, хорошо это или плохо, если жена старше мужа.

Ломовцев что-то уловил в его взгляде, ухмыльнулся.

— Уж не подумал ли, что я в чем-то раскаиваюсь? С Асей мы живем душа в душу. А как познакомились, брат! Слушай…

Ломовцев готовился провести приятный отпуск. Он не чурался людей, но считал, что для полного отдыха нужно иногда бывать наедине с собой. В городе это не удается. Если ты и замкнешься в своем доме, раздражающие звуки все равно преследуют тебя отовсюду. Они начинаются с шарканья метлы дворника ранним утром, в тот самый момент, когда чуть-чуть еще недоспал, вот тогда и хочется чертыхнуться: «Чтоб тебя, твою старательность»; кончаются же криками ссорящихся за стеной соседей.

Здесь его будет тревожить разве только крик дергача, этого неугомонного полуночника. Он улыбнулся, вспомнив, как тот однажды надоел ему, подбирался в высокой траве почти к самому костру и орал. Орал так долго и нахально, что Ломовцев уже не выдержал, половчее развернулся и прыгнул в траву. Ошалевшая птица изменила своей привычке удирать ногами, низко полетела, всполошно задевая крыльями болотную осоку.

Рюкзак, хоть и раздутый до отказа, не мешал ему. Он шагал прибитой прошедшим дождем песчаной дорогой. Чуть приметный ветер доносил запахи луговых трав, хрустальные капли воды на их стебельках искрились на солнце. На душе было легко и радостно. На две недели он отрешится от всех дел, две недели река и лес, ничего больше.

По ночам его будут есть комары, но он спасется от них у костра, днем его будет калить солнце, но он и тут найдет выход, за спиной в рюкзаке легкая палатка, которую он поставит в тени.

Ломовцеву приятно было думать о том, как он расположится на берегу лесной речки в том месте, которое он заранее облюбовал. И даже когда его догнал легковой «газик», он не стал останавливать его, чтобы сократить последние километры. Но шофер остановился сам и спросил, правильно ли он едет в Копытово. Копытово — последняя из деревень, которые надо было пройти Ломовцеву, и он сел в машину. Шофер, мужик с худощавым морщинистым лицом, ехал в Копытово, где их завод строил овцеводческий комплекс.

Они и проехали-то всего с километр, когда на пути встретился дырявый мостик. Шофер, не успевший притормозить, испуганно ойкнул, машину резко тряхнуло. Передние колеса проскочили разрыв в бревнах, задними сели напрочно. Как назло, у шофера не оказалось домкрата, но он был сообразительный малый, принес толстую и длинную вагу, сунул меж бревен под заднее колесо и предложил Ломовцеву навалиться всем телом: я, мол, в это время дерну и выскочим. Ломовцев налег, колесо чуть вывесилось. Шофер торопливо сел в машину, рванул газ…

Очнулся Ломовцев уже на другом берегу ручья, метрах в пятнадцати от машины. Увидел испуганное лицо шофера, склонившегося над ним.

— Жив? — обрадовался шофер.

— Живой… — Ломовцеву было трудно дышать. Он раскрывал рот, хватал воздух, как будто все оборвалось внутри. — Выехал?..

— Вот ведь как получилось, — покаянно сказал шофер. — Выкинуло вагу из-под колес, ну тебя и швырнуло. А выехать-то что, выехал.

Ломовцев опять впал в забытье. Видно, долго он так лежал. Шофер за это время успел починить мостик, развернуть машину. Он подхватил Ломовцева на руки, и тот застонал от резкой боли в боку.

— Потерпи, друг, — суетливо уговаривал шофер. — До райцентра недалеко, ты потерпи…

Кое-как усадив Ломовцева на сиденье, он осторожно повел машину. До самой больницы сознание то возвращалось, и тогда боль давала о себе знать, то все куда-то плыло, кружилось. В короткие минуты просветления он, морщась, с надеждой ожидал второго этого состояния, при котором исчезали и боль, и попытки осмыслить то, что с ним произошло. И еще он подумал о том, что в сущности умирать очень легко; если бы он не очнулся на земле, последним видением в его жизни было бы то, как он налегал на вагу, упираясь ногами в бревна моста.

В больнице после рентгена его положили в одиночную палату на странную плоскую койку без подушки. Пришел седой старый врач и сестра с охапкой ваты и бинтов. Он со страхом смотрел, как она раскатывает на бинте вату, тщетно пытался понять, где на его ноющем теле открытая рана.

— Зачем? — спросил он врача, указывая глазами на сестру.

— Нужен мягкий ошейник. — Врач обвел вокруг головы рукой. — Придется полежать без движения, на спине.

— У меня болит здесь. — Ломовцев прижал локоть к правому боку. И хотя у него мучительно болела и голова, но боль в боку, от которой трудно было дышать, вытесняла все остальное.

— Ребра срастутся, а вот с шеей посложнее, придется полежать, — опять объяснил врач.

— Долго лежать?

Врач развел руками и не ответил на вопрос.

— Считайте этот день вторым днем рождения, — сказал он. — Чуть обо что ударились бы…

Сестра стала обертывать его шею толстым слоем ваты, заматывать бинтом. Делала она это ловко, мягкое прикосновение ее теплых пальцев было приятно. Когда она закончила работу, он внимательно посмотрел ей в глаза, и она ответно улыбнулась.

— Все, — ласково сказала она. — Не беспокоит?

И хотя повязка беспокоила, даже затрудняла еще больше дыхание, он ответил:

— Спасибо… Мне очень хорошо.

Потянулись однообразные томительные дни. Скрашивало присутствие Аси, молодой сестры, которая, узнав, что Ломовцева посещать некому, никто к нему не приедет, взяла на себя материнские заботы по уходу за ним. Миловидная, мягкого характера, с лучистым взглядом, — ее серые глаза и в темноте, по ночам, виделись ему, — она полностью вошла в его с малыми событиями больничную жизнь. Правда, его мучила беспомощность, стыд перед молодой красивой женщиной, и он испытывал облегчение, когда уход за ним брала на себя тетя Варя, чем-то похожая на запомнившуюся в детстве няню Симу, внешне суровую, неулыбчивую. Тетя Варя ни словом, ни движением не выказывала неудовольствия, хотя он понимал, что уход за таким больным, как он, доставляет мало приятного. И все-таки, когда приходила Ася, мир расширялся. Он благодарно разглядывал ее, когда она что-то рассказывала — случай или байку, наверно, даже нарочно придуманную для него; не от заботливости, не от того, что его тешат, просто ему было в присутствии ее легко. И он скучал, когда не было ее дежурства. Раз она впервые упомянула о себе. Смеясь, стала рассказывать, как при знакомстве с родственниками мужа какой-то очень близкий семье ядовитый старик, видимо, не хотевший принимать ее в родню, улучив момент, шепнул ей на ухо: «Как ни крути, а наша-то Марья вашей Дарье приходится двоюродной Прасковьей».

Она никогда ничего плохого не говорила о муже, который был посажен и погиб в тюрьме, но подсознательно Ломовцев был настроен против него.

Муж у Аси погиб глупо, от глупого усердия. Сам загубил человека, сам же и поплатился. Зачем ему было в ту глубокую ночь идти в лес, где горели костры, зажженные какими-то шалопаями? Пусть бы лучше лес, лес вырастет, человек не возрождается, он может быть только в повторении детей, внуков.

Но Ася говорила об этом человеке так, что нельзя было позволить не только осуждения — малейшего упрека. Она этого не вынесла бы, это бы ее оскорбило. А Ломовцев не хотел и не мог оскорбить ту, появление которой в палате было схоже с появлением раннего майского солнышка.

Ася была из тех людей, которые и в горести своей находят шутливые нотки, те самые нотки, что помогают жить. Смеясь, она рассказывала, как познакомилась со своим мужем.

В один из летних дней она пошла с подругами на реку. Место считалось зоной отдыха, и там было очень много людей. Она выкупалась, расстелила байковое одеяло и углубилась в чтение. Подруги куда-то убежали. Поблизости оказался парень, сбросил брюки, рубашку и попросил ее присмотреть. Она почти даже не взглянула на него, невнимательно кивнула. Так же невнимательно она бросила взгляд на того, кто натянул на себя оставленную одежду. Полчаса, может, прошло, час, пришли подруги, а потом появился парень в плавках, растерянно озирающийся. «Девушка, где-то тут была моя справа?» Вот только тогда она разглядела его. Парень был плотный, мускулистый, смугловатый, только нос показался ей смешным, кончик как-то изгибался и казался подтянутым к верхней губе. Она еще не совсем поняла, что произошло, и огорченное лицо парня, его растерянность рассмешили ее. Но парню было не до смеха, не идти же в таком виде домой.

Девчонки сжалились над ним и по его просьбе, он сказал им адрес, побежали за другой «справой», а Ася осталась с ним коротать время. Разговорились. Он только что из армии. Служил в ГДР. Наверно, вор и польстился на его заграничную одежду. С этого дня они стали встречаться и поженились.

Ломовцев разглядывал ее красивое нежное лицо, пышные волосы, не умещавшиеся под белой шапочкой, и удивлялся, как она могла полюбить человека такой неприглядной внешности, а уж неприглядность услужливое воображение дорисовало ему.

Однажды в палату вошли два мальчика. Старший, лет семи, вел за руку маленького и очень серьезного карапуза. По одному взгляду можно было определить, что это братья, а посмотрев внимательно, Ломовцев догадался: перед ним Асины дети. Тот самый нос, «кончиком подтянутый к верхней губе», особенно был характерен у младшего.

Они подошли ближе, и старший без обиняков, как-то даже угрюмо спросил:

— Ты как упал? С бревна?

— С бревна, брат. Катапультировался…

— Как летчик с самолета? — оживленно спросил парнишка.

— В точку попал. Только я не набрал высоты и не раскрыл парашюта. Врезался в землю. Теперь вот прикован…

— Ты не прикован, — возразил парнишка, — тебе не велели вставать.

— И это верно, — согласился Ломовцев и добавил: — Что же ты не знакомишься, брат? Сразу с бревна начал.

— А мы знакомы, — вывернулся паренек. — Тебя зовут дядей Гришей. Мама говорила…

— Ну это меняет дело. — Мальчишка все больше нравился ему. — Тебя-то как зовут?

— Меня Ленька. А это Аркашка.

— А почему он такой сердитый?

— Он не сердитый. Он маленький.

Ломовцев поразился простой мысли: долгие часы Асиного дежурства ребятишки остаются одни, и понял, чем жертвует эта молодая женщина, когда просиживает с ним и свободное от работы время.

Как-то он спросил ее:

— Как они там одни, без тебя?

— Привыкли, — просто ответила Ася. — Леня — деловой паренек.

После полуторамесячного неподвижного лежания Ломовцеву разрешили подняться. Что ему придется заново учиться ходить, это он предполагал, озадачило другое: пальцы правой руки хотя и действовали, но не имели силы. Он поделился своей тревогой с врачом, но на того, как видимо, его сообщение не произвело впечатления.

— Будете разрабатывать, и постепенно пройдет. Лучше всего подойдет теннисный мячик.

«Постепенно пройдет…» А как же он будет работать, ему уже надоело до чертиков это вынужденное безделье.

Врач еще добавил:

— Не пугайтесь, если к перемене погоды будут сильно болеть шейные мышцы. Лучше к этому сразу подготовиться.

Этого еще не хватало! Ломовцев приуныл, успокаивало только то, что выздоровление пошло быстрее, с каждым днем он чувствовал себя увереннее: если до этого поворачивал голову вместе с плечами, то теперь двигал шеей, немного, но все-таки двигал. Потом настал день, когда его выписали.

Расставание вышло совсем не таким, какое можно было ожидать. Он сердечно попрощался со старым врачом, тетей Варей, а вот с Асей, можно сказать, прощания не получилось. Ему хотелось сказать ей что-то значительное, теплое, он уже знал, что любит ее. А увидев ее бледное лицо с жалкой попыткой улыбки, сдавленно и невнятно выдавил: «Напишу… ты уж смотри…» И больше вроде ничего не добавил.

Потом уж в автобусе, который вез его в свой город, долго казнил себя за нелепые пустые слова, сказанные ей. «Напишу» — это еще ладно: хотя неопределенно, но что-то выражает; а «ты уж смотри» — что он подразумевал, когда эти слова вырвались у него? Болван, какой болван! Два месяца с ним возилась, как с ребенком, в ущерб своему времени… Видел, что и он нравится ей. Только круглый идиот, неблагодарный невежа мог поступить так.

Днем он сходил в поликлинику, наведался на работу, а вечером, когда лежал на неразобранной кровати в своей холостяцкой квартирке, его сдавила такая тоска, что он готов был сейчас же пешком отправиться в тот районный городок. Он понял, что ему необходимо видеть Асю, необходимо ее присутствие.

Никто, пожалуй, не удивился, когда он на следующий день, приехав с первым автобусом, явился в больницу, и только старый врач, когда узнал в чем дело, невесело сказал:

— Видимо, вы нашли свое счастье, а вот ваше появление в больнице оказалось для нас сущим несчастьем. Где я найду ей замену? Но я не враг рода человеческого, живите, и пусть хранит вас ваша любовь от разных напастей.

Старик отечески расцеловал Асю, сердито подтолкнул к двери:

— Идите, идите…

В один день, уладив все необходимые дела, Ломовцев увез Асю с ребятишками.

В небольшой двухкомнатной квартирке старого дома худенькая женщина с лучистыми крупными глазами и застенчивой улыбкой встретила Головнина, смущенно замешкавшегося у порога.

— Да проходите, что вы, в нашем доме все просто.

Головнин пригляделся: и впрямь, чопорной чистоты нету, но все прибрано и всё к месту — тахта у стены и телевизор в противоположном углу, легкий стол с четырьмя стульями, на стене репродукция: еще не замерзшая река со снежными берегами и синеватым лесом, а ниже висят лапоть да немыслимая чугунная тарелка не тарелка, а металлические кружева в форме тарелки. Головнин улыбнулся — странности характера Ломовцева сказались и тут.

— Чуешь, кого привел? — по-петушиному хорохорился Ломовцев.

Женщина протянула узкую ладошку, назвалась Асей.

Головнина усадили на тахту. Он чувствовал, что ему искренне рады, на сердце потеплело — уже далекими и незначительными начинали казаться обиды сегодняшнего дня.

— Понимаешь, — обратился Ломовцев к жене, — история продолжается: то на Студенцова в дополнение к запросу анонимка пришла, мол, как он может лечить советских людей, если хулиганистый, он и в работе, должно, такой; то вот сегодня ему, Сережке, задали трепку, обсуждали на собрании. Грозятся тринадцатую зарплату украсть да очередь на квартиру передвинуть. Зарплата еще ничего, не деньги нас — мы их зарабатываем, а вот очередь… У него и так жена, как бы это помягче сказать, ну, вспыльчивая…

Это уже никак не входит в обязанности Ломовцева-хозяина, о чем Головнин поспешно сказал:

— Болтаешь, не зная что…

— Почему не знаю, знаю. История продолжается, сказал же. У меня тоже на работе как было? Начальник в командировке, а заместитель — такая свистула… И всего-то запрос, какой тут секрет! А оп, смотрю, закрылся в кабинете, потом пишущую машинку ему поволокли. Чую, что-то обо мне. Так недобро смотрел на меня. Подкатился к секретарше: «Леночка, чегой-то он?» — «Сочиняет, — говорит, — трактат о твоей личности». Что он там написал — никому не ведомо. Сам запечатал, сам и на почту отнес. Я не боюсь в глаза говорить. Встретил его: «Что это вы, — спрашиваю, — что-нибудь сверхсекретное изобретали? Нельзя так рисковать, надо было к дверям еще и охрану выставить». Взъелся: «Не твое дело!» А как же не мое, когда пасквиль-то не на себя, на меня сочинял. И откуда такая злобность у людей! Как будто я у него жену увел. А я даже случая такого не помню, когда сумел задеть его самолюбие. Ну, ругались по работе, так это работа, все бывает. Использовал случай, пока начальника нет… Начальник-то мне во всем верит, я у него на хорошем счету. А этот — пока, мол, суть да дело, подмочу врагу лихому репутацию. Вот так бывает, Сереженька, а ты — «не зная что…»

Вверху с третьего этажа слышится топот. Головнил и до этого прислушивался к нему, но сейчас топот особенно отчетлив: бух-бух, та… бух-бух, та… Трясется люстра.

— Это у наших соседей сверху пляшут, — пояснил Ломовцев. — Наверху у нас татарская семья… Удивительно здорово, да? Какой ритм: бух-бух, та… бух-бух, та… Какое-то торжество, не одна пара пляшет… Раньше у них все кто-то с кровати падал, часов в пять утра. Почти ежедневно…

Словоохотливость Ломовцева удивительна. Он намекал, что сегодня у него необычный день. Не день ли рождения? Но в этом возрасте день рождения уже не встречают так взбудораженно. Под сорок человеку. Головнин заметил, что Ася, собиравшая на стол, украдкой поглядывает на него, этак по-бабьи жалостливо. Переживает, что ли, за наказание, которое придумал ему Сенькин? Он с удивлением вскинул на нее взгляд, когда Ася сказала вдруг:

— Плохо вам обоим, ссоритесь. Семейные ссоры — хуже некуда… По пустякам, конечно, а далеко заходит. У Студенцовых легче, подчинить себе хочет мужа, он сопротивляется. Это у них по неспокойной еще любви.

— Странная тарелка… Где откопал? — «Надо бы рассердиться за непрошеное вмешательство в мои дела, и почему-то не могу сердиться. А Ломовцев-то, вот болтун, что ни узнает, все передает. Как же, у них семейное согласие».

А Ломовцев весь светился радостью.

— Ага, заметил! Все считают, что это ручная ковка старых мастеров, а вот смотри…

На тарелке Головнин увидел четкую дату: 1950 год. Кому пришло в голову переводить металл на это украшение?

— Школьники принесли в обмен на старую кровать. Им металлолому много нужно, кровать сгодилась. Сначала все хотели всучить какой-то черепок… гончарное изделие, семнадцатый век… Да меня не проведешь, я ведь тоже школьником был, меняться не разучился…

— Ешьте, мужики. — Ася поставила перед ними тарелки, сама встала у стола, сложив под передником руки на животе, следила за гостем: не потребуется ли ему что.

Не знал Головнин, выросший в городе, старые добрые законы гостеприимства, сохранившиеся еще кое-где в сельской местности (Ася росла в деревне), — когда хозяйка не садится за стол, если не убедится, что гость доволен, все у него есть, чувствует себя свободно. А вот Головнин как раз и не чувствовал свободы от ее внимательного, хотя и доброго взгляда.

Потом уж, когда сидела рядом с ними, заговорила все о тех же семейных делах:

— Мой-то ничего, не обижает. Живем сносно. Вот только, не поверишь, ночами не спит. Вдруг слышу — то засмеется, то заворчит. Гляну на кухню: за машинкой сидит, чего-то печатает, бумага скомканная вокруг на полу, табачищем не продохнешь. «Гриша, спрашиваю, может, тебе в чем помочь?» Улыбнется, скажет: «Не надо, иди спи». Проводит… Бывает, конечно, и чересчур требовательным, ну да ведь не всё…

— Если ты об Аркашке, — не дав договорить ей, сказал Ломовцев, — то лучше помолчи. Понимаешь, — повернулся он к Головнину, — Аркашка еще маленьким был… Я повесил над изголовьем фотографию известного человека, ну, прямо скажем, фотографию Пахмутовой, очень уж она нравилась мне, ее песни. Вроде амулета у меня эта фотография. Проснусь утром, скажу: «Здравствуй!» И она будто отвечает тем же. Весь день после этого настроение отличное. Так вот Аркашка, стервец, дотянулся, сорвал и сжевал… комочка не оставил… С того и понял: ничего из него не получится, одно будет уметь — жевать… Проучился три года в профтехучилище на судового механика. Под конец диплом делать нужно — разрез судна начертить. Так что ты думаешь — не смог. Мать носится, у преподавателя достала кем-то написанный диплом, чтобы списал, так он и этого не хочет. Бегает каждый вечер на танцы… А как танцуют! Бросят что-нибудь на пол, сумку или шапку, и топчутся вокруг… Вот старший, Ленька, у меня задался…

После обеда прошли в спальню, которая оказалась и кабинетом. Закурили.

— Ленька у меня в Москве, в университете. Такой способный, стервец. Десятый кончал, спрашиваю: куда нацелился? «Откуда я, папка, знаю». Ну, думаю, не удались дети. Вдруг перед экзаменами заявляет: «Языки восточные изучать буду». — «Чего?!» Меня то в жар, то в холод: как же так, без подготовки-то! Он настаивает, а я ему: «Провалишься!»

Летом повез его в Москву, до экзаменов чего — всего три недели. Снял комнату недалеко от университета — ходи каждый день, привыкай к обстановке… Нынче, чтобы поступить, не столько знаний надо, сколько умения без задержки получать всяческие справки… Уж побегали мы с ним за этими справками. В одном месте меня спрашивают: «Так кто же поступает учиться — вы или ваш сын?» Это я их допек, волокитчиков… «Оба, — заявляю. — Только я попозднее». Уехал домой, а на сердце кошки скребут — не выдержит. А он мне телеграмму за телеграммой: «Папа, сдал, папа, все идет хорошо». Такой парнишка удачливый…

Головнин рассеянно слушал о судьбе удачливого Леньки и все время смотрел на стену, где висел музыкальный инструмент, вроде мандолины, но только большего объема, с укороченной, скошенной к краю шейкой грифа и со множеством струн. «Да это же бандура, — догадался он. — Новая причуда Ломовцева!»

— Играешь?

— Пробую. — Сказал это Ломовцев с необычной застенчивостью, виновато взглянув на Головнина. — Каждый по-своему с ума сходит… Подал заявление в общество. Сегодня как раз принимать будут, приглашаю…

Головнин недоверчиво усмехнулся.

— Что за общество?

— Общество бандуристов. Как и все общества. Только в те загоняют, а в наше, брат, попасть нелегко: площадка для выступлений мала, а желающих все больше,

Страшно заинтересованный и все еще не совсем веря Ломовцеву, Головнин спросил:

— Значит, и мне можно?

— Что? В общество?

— Да нет, присутствовать, когда тебя принимать будут?

— Это разрешается…

И все-таки Головнину хотелось большего объяснения.

— Но послушай, это же старцы-слепцы с ней ходили, пели былины и подыгрывали. Не понимаю…

— Эва хватился! Старцы-слепцы… Да бандура сейчас так распространена, — и в самодеятельности, и в оркестрах — везде. А какие бандуристы были! И сейчас есть…

Головнин почтительно молчал, такие сведения ему были внове.

В просторном клубном зале собралось человек двадцать — мужчины разных возрастов, все больше в годах, и только две женщины. Одна из них, рыжеволосая, с круглыми совиными глазами, крепко тряхнула руку Ломовцева.

— Волнуешься?

Ломовцев неопределенно пожал плечами, отрешенно сказал:

— На все воля всевышнего и его наместника — нашего председателя.

Председатель подготавливал какие-то бумаги, перебирая их и складывая в стопку. Движения его были неторопливы, исполнены важности, как и подобает быть председательским движениям. У него было крупное полное лицо с белой холеной кожей. Такие лица чаще бывают у людей, которые с возрастом приобрели душевное успокоение.

— Хороший бандурист?

— Ну да… — Ломовцев сделал рукой понятный жест. Потом добавил шепотом: — Фальшивит чуть не больше всех, а на каждую площадку лезет.

За столом сидел еще один мужчина помоложе председателя, поводил строгим взглядом. Он был худощав и, можно сказать, красив, мужествен по крайней мере, женщинам он должен нравиться. Несмотря на то что ему, пожалуй, было за сорок, темные волосы курчавились, как у юноши. Он вел протокол собрания.

— А этот? — заинтересованно спросил Головнин.

— Умеет играть только на одной струне, а гонору… Дребезжит, шипит… В общем, пройдоха.

Головнин с изумлением посмотрел в печальные и напряженные глаза Ломовцева — тот по некоторым признакам, приметным только ему, догадался, что хорошего от собрания ждать нечего, и нервничал.

— На кой хрен тогда тебе это общество, — прошептал Головнин, — если такие видные люди фальшивят да на одной струне?

— Ладно, помолчи, а то внимание обращают.

Головнин возмущался: «Ну камарилья! Или Ломовцев от зависти черным мажет. Играл бы дома, тешил Асю да непутевого Аркашку».

Председатель между тем сообщал, кто выступал и на каких площадках за последнее время. Спросив, нет ли вопросов, а вопросов не было, он стал зачитывать заявление Ломовцева о приеме в общество бандуристов, зачитал также рекомендации. (И рекомендации, оказывается, требуются, — Головнин чуть не присвистнул от удивления.)

Из трех рекомендателей одна была женщина, та самая, рыжеволосая. Она ободряюще подмигнула бледному от волнения Ломовцеву. Бандура Ломовцева стояла прислоненная к стулу. Когда его попросили сыграть, он дрожащими руками взял ее, опустил голову и тронул струны.

Ни черта Головнин не понимал в игре на бандуре, но был в восторге.

Струны выпевали что-то печальное, потом слышалась томящая нежность, когда Ломовцев совсем успокоился, появилась и удаль. Головнина обрадовало, что и присутствующие члены общества, вставая один за другим, стали хвалить Ломовцева за умение, каждый, конечно, своими словами. Он толкнул приятеля в бок:

— Блестяще!

— На словах-то они все блестяще, — кисло сказал Ломовцев, не спуская глаз с председательского стола. — А вот как будет тайное голосование…

Головнин опять удивлялся — для чего тайное голосование? Ведь многие уже выступили, одобрили. Прав Ломовцев, дьявольски трудно вступить в это общество.

В это время поднялся секретарь собрания, красавец со строгим взглядом.

— Задам товарищу вопрос, — с жесткими нотками в голосе сказал он. — Мы должны, понимаете, бороться, чтобы в обществе были чистые душой и телом люди… Пусть принимаемый расскажет о своем последнем подвиге… Он с дружками хулигански избил человека, и сейчас ими занимается милиция.

— И сюда успел настрочить, — сказал Ломовцев,

Головнин не понял, о ком он?

— Тракторист, что ли?

— Да нет, лихой враг мой… После расскажу…

Он подобрался, стараясь казаться спокойным, а его сверлили пытливыми взглядами, даже та женщина с совиными глазами; она казалась испуганной, наверно потому, что на столе лежала ее рекомендация.

Председатель собрания, который явно знал, что такой вопрос будет задан вступающему в общество, обронил:

— Послушаем, что скажет Ломовцев.

— Это поклеп недоброго человека, — срывающимся голосом, но с достоинством произнес Ломовцев.

— Вы слышите! Это, понимаете ли, бесстыдно! — в благородном гневе вскинулся секретарь собрания.

— Да не о вас я, — досадливо сказал Ломовцев, — хотя и вы недобрый человек…

— Какое это имеет отношение к повестке собрания? — спросила женщина с совиными глазами. — Надо говорить о творчестве…

Она удивленно развела руками.

— Слеп тот, кто разделяет творчество и поведение в быту, — едко заметил секретарь собрания. — Человека надо рассматривать в целом… Поступил запрос, будем слушать.

Ломовцев стал рассказывать, как было дело, заявил, что не считает себя в чем-либо виноватым.

— Вы, понимаете, избили человека… — Секретарь рубанул ребром ладони по столу, — Вами занимается милиция… Это что, цветочки?

Тут уж и Головнин не мог остаться безучастным, как пружиной подбросило его со стула.

— Я участник той истории, и я скажу… Милиция — не пугало, не стращайте…

Эх, Головнин! И сидеть бы тебе да слушать, или хотя бы говорить без волнения. Его нескладную речь прервал председатель собрания:

— Вы кто такой? Вы почему, собственно, здесь?

— Я пришел с Ломовцевым, — отрезвев, сказал Головнин.

— Мы иногда разрешаем присутствовать посторонним. Но… Можете быть свободным — у нас закрытое собрание.

И в один миг Головнин очутился в коридоре. Встал у дверей и все старался услышать, о чем говорят. Но дверь была плотно прикрыта.

Минут через двадцать из зала потянулись члены общества с бюллетенями в руках. Вышел и Ломовцев. Язвительно сказал:

— Сам обпачканный с головы до ног, а тут чистые… Прохвост! Прихватил одну на курорт, а жене сообщили…

— С бандуристкой ездил? — полюбопытствовал Головнин.

Ломовцев зло чертыхнулся.

— С филателисткой!.. А накляузничал мой враг с работы, тот, что, в кабинете запершись, характеристику писал… Знал он, сукин сын, что я в общество вступать собираюсь. Чествовали у нас одну работницу — тридцать лет проработала, — и я хотел ей сделать приятное, пригласил таких же, как я, концерт маленький устроили. Вот он и заинтересовался, повыспросил все… Я-то тоже, тюха-матюха, разоткровенничался…

Говоря это, Ломовцев косился на членов общества, которые кто где — опершись на перила лестницы, на подоконники — делали пометки в бюллетенях для голосования.

К ним подошла рыжеволосая женщина, шмыгнув носом, уныло сказала:

— Труба, Гришенька… Уж я-то проголосую «за», отступать некуда, но остальные… И как тебя угораздило? — Совиные ее глаза были печальные и прекрасные.

Ломовцева прокатили. Из двадцати человек за него проголосовало меньше половины. Когда оделись, вышли на свежий воздух, Головнин, тоже донельзя огорченный, сказал:

— Ты прости, может, не понял, но банду… это бандуристское общество — на кой черт оно тебе нужно? Хочется играть — играй себе на здоровье дома…

— Ты не прав, — остановил его Ломовцев. — Общество нужное. Другое дело, захватили его бессовестные люди и хотят, чтобы им во всем поддакивали. Но посуди: этот фальшивит, другой на одной струне дребезжит — как я им буду поддакивать? Они чувствовали мое отношение к ним, мое настроение — и ополчились. Я знаю, им поперек дороги не вставай, — сомнут. У них сила. Я по настроению их понял — провалят, понял, как только пришел. Ты видел, кто сидел там? Молодежи совсем нет, не нужна им молодежь, с нею хлопот много. Что только я скажу Асе, так ждала, бедняга…

Вечер был очень хорош, сыпал редкий, крупными хлопьями снег, смягчал тротуары, покрывал белой свежестью. Дома с разным цветом горящих ламп в окнах были похожи на детские рисунки. Улица, по которой они шли, сохранила старый облик, ее не коснулись новостройки.

Рыжая женщина догнала их.

— Гришенька, ну что я могла сделать, — покаянно сказала она.

Ее глаза были наполнены слезами.

И тут Головнин взорвался:

— Глупо, как все сегодня глупо… А вы? Почему вам-то было не встать, не сказать в защиту? Беспокоились о своем благополучии?

— Вы все не так представляете…

— Спасибо! Вашего товарища хватают за ошорок, знаете, что он не может отбрыкнуться, вы деликатно отмалчиваетесь. И я не представляю. Уважаемая, я могу вас оскорбить.

— Того недоставало! Гриша, мы, наверно, поговорим с тобой в другой раз. И мой совет: ты неразборчив в товарищах.

Когда она уходила, Головнин невольно отметил ее широкие покачивающиеся бедра, крепкие ноги.

«Кобыла, — подумал он. — Такой кобыле хорошего наездника, и мир будет сиять в ее глазах всеми красками».

— Она любит тебя, да? — наивно спросил он.

Ломовцев или не слышал, или не хотел отвечать.

— Наши думающие предки, — сказал Ломовцев после молчания, — главным врагом человечества считали невежество и твердили об образовании, оно, дескать, влияет на душу, люди становятся чище, лучше. Черта с два! Может, кому-то, что-то… Нашел как-то на чердаке пустующего деревенского дома, ночевать пришлось, кипу истлевших газет, дореволюционных еще. Чего там только не понаписано! Всю ночь читал, включил фонарик и читал. Описывают: в драке один другому ухо откусил. Что, мол, спрашивать — наша необразованность. Нынче не откусывают — укусывают. Подлецов не выведешь, они не переводятся, только умнее, изощреннее стали, как хамелеоны, в любой обстановке нужный цвет примут — укусывают. А это больнее, это не ухо… Раньше-то думал, как в жизни есть: пожаловался — тебе посочувствовали, расстроился — утешили, попал в беду — выручили. Нынче понял: живут двойной жизнью и уживаются, лучше, чем честные люди, уживаются. Образованный подлец страшнее, лицемерными словами прикрывает себя, свои пороки, да так тонко, что не сразу и вникнешь. А они оттого, его пороки, становятся еще более мерзкими. Гадкое это дело — прирожденные инстинкты, а я в них верю: погоня за выгодой, власть над другими, бессмысленная жестокость… Скажешь, стечение обстоятельств, чаще сталкиваюсь с дрянными людьми? Да ведь не сталкивался бы, так и не знал.

Головнин нашел в себе мужество возразить:

— Дрянцо-то, конечно, поверху плавает, заметней, хороший человек еще не сразу откроется, что он хороший. Я вот пока сидел на собрании, примерно о том же думал, а встречусь с кем взглядом — доброта в глазах: люди-то умные, только боятся чего-то, не высказываются. Вот у нас Сенькин. Что там Сенькин! Урод, выплывший наверх по какой-то странной причине. Сменщик Олежка орет с восторгом: «Правильно, Сенькин! Вот дает!» Он тоже от человека ждет хорошего, не может поверить, что все в нем дрянь. И мне дороже те взгляды, которые хотя и осуждают, но понимают тебя… А думать так: было это и всегда будет — неверно. Это у тебя от злости сегодняшней.

— Да не в том дело! — морщась и досадуя на беспонятливость Головнина, сказал Ломовцев. — Бесполых людей я и сам давить готов, понимаю, нельзя всем быть одинаковыми, образцовыми, поражает страсть в людях делать гадости другим, находить в этом удовольствие. Что я, тебя, себя, Павла Ивановича, допустим, паиньками считаю? Нет, конечно! Ну-ко я о тебе выложу все, что знаю и думаю, — стерпишь ли? Может, мы лучше знаем каждый каждого и помалкиваем, отмалчиваемся, щадим… Себя щадим… А что изменить природу человеческую едва ли чем удастся — в этом я стою на своем. Правильно, образование, воспитание помогают давить в себе вредное, но в один прекрасный день это вредное все равно прорвется, выплеснется. Житейский случай кто-то, не помню, рассказывал. Две подруги, одна подзуживает приглядеться к мужику на предмет семейной жизни. А мужик всем взял, да вот болел, операция была, робеет женщин, не получится… И злоехидная подруга это знает. Любовь ли, доброта ли, которую ты чтишь, сделали свое дело, складная семья получилась. Так вот подруга, что толкнула их на связь, волосы на себе рвет — просчиталась… А ты мне будешь говорить! Подходи ко мне с любой стороны, называй невером, человеконенавистником наконец, я говорю, думаю, как знаю. Вот почему и в лес при каждой возможности удираю, мне там легче дышится.

18

Людмила поспорила с подругой, что влюбит в себя парня, который «вон там стоит у колонны». Парень приглянулся ей — рослый, с тугими плечами, лицо простоватое, но привлекательное. Сама же Людмила знала цену своей внешности. Это было на новогоднем вечере в Доме культуры. Посмеялись. Подруга пожелала удачной «охоты».

Людмила прошла на шаг-два и, полуобернувшись, невинно спросила:

— А где Леша, товарищ ваш?

Сергей, а это был он, растерянно и восторженно смотрел на нее, никак не соображая, что она спросила…

Сергей только что отслужил, поступил на работу и мало еще кого знал из заводских. Но ему показалась, что девушку эту он уже где-то видел. Вот только где?

Девушка была стройная, высокая, с тонкой талией, короткое платьице обнажало упругие ноги, а глаза… что это были за глаза! — крупные, что сливы, коричневатые, смешливые; вызывающе смотрит и смеется.

— Какого вы Лешу ищете? Я не знаю Леши, — объяснил он.

— Неужели ошиблась? Вот невезучая! — Людмила ласково улыбнулась, поиграла глазами — она умела пользоваться тем, чем наградила ее природа. — Я думала, вы с Лешей.

Головнин вдруг почувствовал жгучую неприязнь к незнакомому Леше.

— Этот Леша друг ваш? — ревниво спросил он, не в силах оторваться от ее притягательных глаз, смуглого нежного лица. «Кажется, я уже могу глотку перегрызть твоему Леше».

— Да нет, — вроде бы с досадой на его непонятливость сказала она. — Вы похожи на друга Леши.

Опьянев от красоты ее, от внезапной влюбленности, Сергей совсем перестал соображать, глупо хмыкнул и сказал:

— Выходит, я похож на друга Леши? Или нет… Фу, черт! Но, может, это я и есть? Все может быть…

Теперь уж Людмила смеялась вовсю, она поняла, какое сильное впечатление произвела на парня, это ей льстило.

— Федот, да не тот, — весело заявила она. — А сходство изумительное.

Только теперь Головнину стало ясно, что эта красивая девушка с какой-то целью разыгрывает его. Она так ослепила, что ему и подумать было робко завязать знакомство с нею.

Не узнав еще ничего о ней, он уже боготворил ее. «Какая я ей ровня, мне ли до нее!» Чувствуя себя приниженным, он озлился.

— Я помогу вам найти Лешу, — с мрачной решимостью сказал он.

— Неужто! — Вся она засветилась радостью, будто вот-вот бросится на шею. Но Сергей, теперь уже прозрев, принял ее радость за показную. Нащупывая в кармане жалкие рубли, он довольно бесцеремонно потащил ее за руку в раздевалку. «Сейчас она увидит Лешу».

— Ого! Да с вами опасно. — Людмила поняла, что переиграла, что парень рассердился, но особенно не сопротивлялась, пересилило любопытство: «Что за жизнь без приключений!»

До наступления Нового года оставалось около часа. Они почти бежали по обезлюдевшей улице. Потом Людмила удивлялась и храбрости своей и тому, что безропотно подчинилась, ушла с вечера, от подруг, с совершенно незнакомым парнем. А Сергей, цепко удерживая ее руку, грозился: «Я ей покажу Лешу. И другу Леши покажу, когда увижу…»

Они уткнулись в стеклянные двери перестроенного старого здания. У двери с внушительной табличкой: «Закрыто» — они оказались не одни. Сергея это не смутило, забарабанил кулаком.

В стекле показалась крупная фигура швейцара. Вид его ничего хорошего не предвещал: одутловатое лицо, на котором когда-то черти изрядно поплясали, пылало гневом — назойливые вечерние посетители довели мужика до белого каления. На такого лучше не нарываться, и стоявшая в ожидании толпа, осторожничая, попятилась.

Головнину только того и надо было, он отчаянно взывал к швейцару, стучал в дверь, тряс ладошкой перед самым стеклом (что, дескать, ты!), другой рукой продолжал держать Людмилу.

Дядя с недобрым лицом наконец сдвинул запор: повинуясь его мощной длани, ухватившей за отвороты пальто, Сергей влетел в ресторан вместе с перепуганной Людмилой.

— Ну?!

Столько чувства было вложено в это «ну!», что Головнину стало нехорошо; швейцар возвышался над ним глыбой, мог раздавить при желании, как букашку.

— Женимся мы, — сказал он перехватившим голосом.

— Многие женятся, пережениваются. Дальше что?

А что могло быть дальше? Втащили за грудки, вытолкают в шею. Один-то он бы стерпел, но рядом была Людмила, — не праздновать же труса на ее глазах. Сергей собрал всю волю.

— Неужели не узнаете, дядя Леша? — стараясь казаться обиженным, спросил он. Потом к Людмиле, поясняюще: — Это тот дядя Леша, о котором я тебе говорил.

Швейцар внимательно изучал пария: затертое пальтишко, мохнатая шапка, лицо скуластое, чуть вздернутый нос, — не признал, но и уверенности не было, что видит первый раз; оглядел Людмилу, и нельзя сказать, что подобрел, но уже не было на лице той свирепости, с какой втащил их.

— Столики заранее раскуплены, куда вы пойдете?

Со второго этажа слышалась музыка, многоголосый говор. Сергей посмотрел туда. Он уже был спокоен: «Главное, прошли, остальное утрясется».

— Так, дядя Леша, бутылочку шампанского мы и у вас выпьем. — Он кивнул на закуток в раздевалке. — А потанцевать и наверх можно сбегать. Свои ноги, не казенные.

Людмила не знала, что и подумать, чем все это кончится, сама из-за себя испортила вечер. «Вот и влюбила парня, который „вон там стоит у колонны“, ненормальный, шальной какой-то. Что правда — нашел „Лешу“. Страшилище-то какое этот дядя Леша». Она ждала, когда швейцар выкинет их за дверь.

— Ну и нахал ты, парень, — сказал швейцар, и подобие улыбки скользнуло по его рябому лицу. — Снимайте пальто, ладно. Мне поваднее. Женитесь, значит?

Людмила хотела запротестовать, но Сергей сдавил ей пальцы: он все еще не выпускал ее руку из своей.

Это был для них самый памятный, приятный вечер. Сергей не раз вспоминал и удивлялся удовлетворенно, как ему пришло на ум притащить Людмилу к швейцару дяде Леше. Он всего один раз был в этом ресторане: после службы знакомые ребята завели его сюда, и он случайно услышал, что швейцара зовут дядей Лешей. А дядя Леша своей внешностью запомнился сразу.

— Что, достукались?

— Почему так злорадно?

Людмила стояла перед зеркалом, причесывалась. Волосы у нее шелковистые, почти темные, завивающиеся у шеи. Она была принаряжена — в сером костюме, сапожках.

— А как еще говорить, — сказала она, не повернув головы. — Уж на людей бросаться стали. Давно знала, чем все кончится.

— Ты что-то все стала знать наперед.

— Да не ссорьтесь вы! — нервно выкрикнула Нинка. Нинка, тоже одетая — светлое пальто, модная, из куньего меха шапочка, — сидела у стола, за которым Галя готовила уроки.

Взбалмошная и участливая по натуре, Нинка больше переживала за других, чем за себя. Она знала о случившемся с Людмилой от самой Людмилы, не осуждала ее, но и защищать не могла. Незачем было Сергею отпускать жену на юг, где сам воздух — отрава; худшее — что человек этот здесь, Сергей знает его. Людмила и сама казнится, но легче преступить запретное, чем потом остановиться.

— С ним не ссориться?! Каменной надо быть, чтобы не ссориться.

Людмила любила его, много было с ним связано хорошего, ждала и боялась объяснения. Ей и в голову не приходило, что Сергей только догадывается о том, что знали многие.

У нее было тогда странное состояние, безразличие ко всему. Отпуск пал на летние месяцы, а Сергей по графику должен был идти осенью. Она высказала желание съездить на юг, он, обеспокоенный ее здоровьем, ничего не имел против. Поехала без путевки.

Не так все оказалось на месте, как она предполагала. Платила бешеные деньги за койку в душной, на пять человек, комнате, выстаивала очереди в столовых и чувствовала себя в пестрой шумной толпе отдыхающих совершенно одинокой. И как же обрадовалась, когда неожиданно встретила знакомого человека со своего завода. Это было чудо из чудес: за тысячи километров, две родственные песчинки среди моря песка…

Тот отдыхал по путевке, но к установленному в санатории распорядку относился снисходительно. Оказался практичным — нашел ей отдельную комнату, где-то достал курсовку. Теперь ей не надо было выстаивать в длинных очередях, чтобы кое-как поесть, в комнате она была полной хозяйкой. Днем на море, вечером прогулки по набережной или танцы — все время он был с ней. Когда у него кончился срок путевки, а ей еще рано было уезжать, он остался. И это были дни беспамятства…

Людмила говорила, повернувшись к Нинке:

— Я даже не знаю, было ли у нас с ним что-то хорошее. Только думал о себе.

И это взорвало Сергея. Она всегда брала верх, но он не настолько подавлен, чтобы не сопротивляться.

— Может, объяснишь, в чем дело? В последнее время я слышу от тебя одни попреки. Хочешь разрыва — противиться не буду. Давай в конце концов договоримся… Когда я с тобой соглашался, тебе жизнь казалась неинтересной. Если ты хочешь ежедневного крика, ладно, смогу, только противно.

Он устало опустился на диван. Дочка вскочила из-за стола, ласкаясь, зашептала на ухо:

— Папа, к тебе дядя приходил, его с работы вытурили. А я все сделала, смотри. — Она сунула в руки тетрадку.

Кроха всегда вмешивалась, если у матери с отцом возникали ссоры. Умница! Сергей заглянул в тетрадь — опять каракули и кляксы.

Спросил строго:

— Что за слово придумала — вытурили?

— Дяденька сам сказал, — пояснила дочка. — Он пошел в больницу к дяде Паше. Ему самовар подарили.

— Самовар? Почему самовар?

— Приходил шофер Вася, увольняется он, — сказала Нинка. — А дядю Пашу проводили на пенсию, подарили самовар. От радости или еще от чего лежит в больнице. У моего в санчасти.

— Но почему самовар?

— Как же! Всем что-нибудь дарят. — Нинка сокрушенно покачала головой. — Хоть бы моего вытурили, без самовара. Человеком, наверно, стал бы…

— Что вы за народ, понять не могу! — возмутился Сергей. — Такое о муже!

— А как же, Сереженька! — Нинка, что на нее непохоже, готовилась зареветь. — Все сделаю, чтобы ему было хорошо, не знала я, какая у вас неприятность вышла. И все-таки иду и трясусь.

— За собой никакой вины не чувствуешь?

— Ох, Сережа!

— Вот-вот, — засмеялась Людмила. — Они только и ищут вину в других. Есть люди, от которых исходит свет, про кое-кого такого не скажешь.

Людмила явно вызывала на продолжение ссоры. Чувствуя вину перед мужем, она все-таки хотела, чтобы виноватым выглядел муж.

Сергей легонько подтолкнул дочку:

— Иди побегай со Славиком. Он в коридоре.

Дочка капризно вытянула губы, исподтишка посмотрела на мать. Людмила не оглянулась, подкрашивала губы.

— Не хочу! Он дерется.

— Не можешь дать сдачи? — Сергей плохо понимал, что говорит. — Ты старше его.

— Елена Петровна не велела драться.

— Драться, да. Дать сдачи обидчику можно.

— Чему ребенка учишь?

— Жизни! — Он ненавистно взглянул на жену. — Может, скажешь, куда отправляешься?

— Ты много говорил, когда оставлял меня одну? Все выходные торчала дома. Хватит, посиди теперь ты. Будешь уходить, Галку отведешь к бабушке.

— Она проводит меня, — сказала Нинка. — Мы к моему, в больницу…

— Не оправдывай, — обрезала ее Людмила. — Иду, куда надо. На гулянку иду.

— Оно и без слов видно.

— Ой, господи! — испуганно сказала Нинка.

Ушли. Сергей опустошенно, тупо смотрел на захлопнувшуюся за ними дверь. Что ж, поделом: никогда по-серьезному не интересовался, чем она живет. Жена и жена, близкий родной человек, свыкся с этим.

В комнату с плачем ворвалась дочка и следом за нею сосед. Осторожно прикрыл дверь.

— Понимаете, подрались, — виновато указал он на Галю. — И тот ревет.

— Не беда, помирятся. Они еще не испорченные.

— Теперь я его буду палкой, — всхлипывая, пообещала дочка.

— И правильно сделаешь, — поддержал сосед. — Неслухов только палкой.

Он топтался у порога, что-то хотел сказать и не решался.

— Мы ведь с вами по-настоящему и не знакомы, даже не знаю, как вас зовут, — сказал Сергей, стараясь подбодрить его на разговор.

— Яковом Андреичем меня зовут,

— Яков Андреич, не обижайтесь… почему вы разошлись с первой женой?

Сосед выразительно посмотрел на Галю, она жалась к отцу, все еще всхлипывая. Сергей велел дочке пойти умыться.

— Секрета никакого нет, — шепотом сказал Яков Андреич, когда Галя вышла. — Представьте, возвращаюсь домой в неурочный час и…

— Жены нет дома, — досказал Сергей.

— Она дома. И еще кое-кто…

— Она любила того, с кем была?

— Не спрашивал. Я очень обидчивый. — Узкие монгольские глаза соседа повлажнели. — Ушел и не спросил.

— Понятно. Начисто забыли ее?

— Как сказать. Вспоминается…

— Вы не думали, почему она это сделала? Внимания не было?

— От меня? Внимания? Что вы, что вы! Жил для нее. Внимания… — Сосед погрустнел, сник. — Ванна вам не нужна? — спросил он с виноватой улыбкой.

— Пожалуйста, занимайте.

— Пойду тогда. Каждый ищет в чем-то отдохновения.

Туманный рассвет. Стонут от натуги весла. Знобко поеживаясь, он рвется быстриной реки к островку. Даже не островок, два затопленных дерева, упавших на перекат, и меж ними намытая в водополье трава, тростник, сбитые в плотную подушку. Когда вода спала, подушка села на сучья, можно было, не особенно рискуя, стоять на ней. Вроде торфяного острова, что всплывает после шторма.

Раннее утро так ласково. Лес еще темен, на берегу, над палаткой, шест с флагом — он тоже темен. На брезентовом флаге белой краской нарисована крупная рыба и солнце. Протест обычному, что тебя окружает, — ни рыбы, ни солнца второй день.

Сырой ночной ветер холодит лицо, чуть шуршит за бортом вода. Как хорошо прислушиваться, отгонять то, что тебя тревожит.

На островке можно сесть на дерево, откинуться на сук и спустить ноги на мягкую, спутанную половодьем траву. Тут есть даже доска. Она остругана. Какой-то деревенский мастер любовно строгал ее рубанком, а потом она, волею случая, в паводок оказалась в реке. На нее можно опереться ногами…

Не надо ни о чем думать. Зачем? Скоро она проснется и посмотрит на солнце. Солнце заглядывает к ней в окно. «Скажи, где он, мой?» — спросит. И солнце, еще неяркое, крупное, у самого горизонта, ответит: «Он не придет к тебе. У тебя для него припасена холодная улыбка, пустые слова. У тебя нет сердца. Он это понял и сбежал». Она смеется: «Разве сбежал? Он не мог от меня сбежать, он любит, никто не может от меня сбежать. Приведи его…»

А тот, кого надо разыскать, привести, тоскуя, сидит на поваленном дереве, внизу клокочет вода, трава прогибается. Трясогузка садится на голый сучок в метре от него, вся в движении, косит веселым глазом. «Скажи, ты была в других странах. Везде люди мучаются в любви? Может, мы что-то не так делаем?» Трясогузка прыгает, тоненькими лапками-спичками укрепляется понадежнее на слабом сучке. «Почему ты молчишь?»

«Нету у тебя любви. Будь она, ты простил бы ее, свою суженую».

«Я мог простить, случись это до меня. Я мог бы простить, будь он лучше меня. Но тут я ничего не понимаю».

«В далекой-далекой стране жила женщина. Каждое утро она приходила в парк со своим первенцем и, пока тот спал, разговаривала с солнцем. Однажды некто севший рядом сказал: „Почему вам не поговорить со мной: я тоже солнце, я добр, посмотрите, какие у меня сильные плечи, какой глубокий взгляд, посмотрите, как безукоризненно я одет… Разве я не напоминаю вам солнце?“

И она увидела в его глазах солнце и наутро, оставив ребенка, уехала с ним. И дни, что провела с ним, были счастьем. У нее был счастливый шок. Потом вернулась…»

«Ты сказала, что это было далеко, я доволен, что было далеко».

«Да, это было далеко. Но неважно, ты заранее не хочешь простить… Разве ты никогда не ошибался?»

«Оставь! Это не ошибка. Она унизила меня. Она так хотела».

«Ты не любишь и не любил ее. Как с тобой говорить?»

«Я не любил! Что ты понимаешь, трясопопка!.. Я увидел ее, и она спросила: „Тебе хорошо со мной?“ — „Да, мне хорошо с тобой“. Она смотрела серьезно: „И больше ты ничего не скажешь?“ — „Мне много хочется тебе сказать, но я не знаю, как сказать, все слова кажутся оскорбительно-глупыми. Мне радостно и тревожно“. — „Отчего тебе тревожно?“ — „Боюсь, расстанемся и завтра что-нибудь случится, я не увижу тебя“. — „Что может случиться?“ — „Не знаю, мне боязно потерять тебя…“

А ты говоришь, я не любил».

«Ты жестокий».

«Не хочу слышать о ней».

«Не считай ее окончательно павшей. У нее шок, счастливый шок. Но она любит тебя, только тебя, и вернется».

«Не хочу такой любви, при которой бывает шок».

«Ах, как ты мало понимаешь в жизни!»

«Мне не хочется много понимать в жизни. Я найду женщину, которая тоже не будет понимать в жизни. Зато она будет любить меня, и я все буду делать, чтобы она, просыпаясь, была счастливой, засыпала счастливой…»

Игорь Сенькин, тот самый, что прямой, как доска, сидит в лодке; течение сносит его к островку, а он налегает на весла, борется с течением, лодка идет зигзагами.

«Это не я, не я!» — кричит в страхе Игорь, и пот на его лбу выступает крупными бесеринами.

«Откуда он появился? — недоумевает Сергей. — Он и восхода-то ни разу не видел. Что ты трусишь, Сенькин? Подними весла, и тебя принесет к острову».

«Она сама, сама! — кричит Игорь. — А ты слепой, как все мужья… Николай Александрович увел твою жену, увел раньше, чем ты стал подозревать. Разве ты не догадываешься, зачем он зачастил в плановый? Все знают о пристрастии к плановому».

«Сенькин, ты не боишься? Передам ему, и он прогонит тебя из цеха».

«Ты не скажешь, нет, не скажешь, хотя бы потому, что тебе совестно. Ты совестливый, а я смел».

«Сенькин, я тебя утоплю!»

«Какая тебе радость?»

«И все-таки я тебя утоплю, во имя справедливости».

«Вот дает! Глухой рычит, немой мычит. Подхвати-ка чалку».

Но он с силой отталкивает лодку от острова. Нет Сенькина, сердцу легче…

Удивительно, чего только не выкинет воспаленный мозг. Головнин очнулся, провел ладонью по глазам. Сенькин, друг мой Сенькин, ты выступаешь в роли справедливого судьи. Это непостижимо!

…Дочка радостно хлопала в ладоши; у нее румяное личико после холодной воды, в глазах лукавство.

— А я знаю, знаю, — щебетала она, — тебе снилась Баба Яга. Ты кричал и махался. Она хотела тебя в лес тащить, и ты испугался. Мне тоже она снилась, только я не пугалась, потому что никакой Бабы Яги не бывает, ее придумали в сказках.

Сергей обнял девочку, поцеловал.

— И как это ты все знаешь, обо всем догадываешься? Верно, снилась Баба Яга, она была жуть какая страшная… — Он зажмурился, передернул плечами. — Жуть!

— А ты больше не бойся, — посоветовала дочка, жалея его. — Мне когда страшно, я зажмуриваю глаза и говорю: изыди, сатана!

— Что, что! — изумился Сергей.

— Изыди, сатана, — неуверенно повторила Галя. — Это так бабушка говорит, когда сердится. И еще, когда что-нибудь делает, а не получается, она кричит: «Дерет-ти-го-рой!»

— Твоя бабушка все может, — холодно заметил Сергей. Бабушка, его теща, властная, сварливая, по-овечьи любящая свою дочь, с первых дней возненавидела его, хотя он не давал к тому повода. Когда ему выделили на заводе эту комнатку и он почти силком перетащил Людмилу сюда, взбешенная теща пообещала не переступать их порога. К удовольствию Сергея, она до сих пор держит свое слово.

С любовью и болью в сердце смотрел он в чистые глазенки дочки: вдруг придет такой день — и ее не будет рядом. Ну уж нет, он ни за что не расстанется с родным, милым существом. В нем зрело решение, жестокое по отношению к Людмиле, но он был уверен, что решение его правильное.

19

Дядя Паша смущенно оговаривал ребят: чего они только не натащили — и какое-то особое варенье из вишневых листьев с примесью рябины (по рецепту самого Ломовцева), и обернутый в плотную бумагу судок с картофельными котлетами и грибной подливой, появилась и плоская стеклянная фляга с коньяком (с разрешения доктора Студенцова), а там — заморские апельсины, яблоки, конфеты.

Дядя Паша сидел на кровати в больничной полосатой пижаме нисколько не больной, обрадованно здоровался с посетителями. Разве что бледнее обычного было лицо, заметнее обозначились ключицы, но взгляд был тот самый, внимательный и колючий, дяди Пашин взгляд.

Улыбаясь, он говорил:

— В тюрьме да больнице крепче чувствуется привязанность близких, в тюрьме побывать не сподобилось, по слуху говорю, здесь тоже с госпитальной поры, поотвык… Ну зачем вы все это натащили? Роту накормить можно. Дочка с внучонком только что ушли, гостинцев полна тумбочка.

— А ты ешь, поправляйся.

— Поправляться-то мне нечего, на отдыхе я…

Студенцов расстарался, поместил дядю Пашу в одиночную палату; в изголовье кнопки для вызова, висят наушники — можно послушать радио; низкое зимнее солнышко заглядывает в окно. Задерганному работой человеку такая палата — рай земной. А вот мензурки на тумбочке, синенькие и белые таблетки на листочке бумаги напоминают — подальше бы от такого рая.

Ребята это чувствовали, от неудобства за собственное здоровье, от стеснительности говорили нарочито бодро, ловили каждый взгляд, жест Павла Ивановича.

Только Студенцов, в белоснежном халате, в очках, строгий и неприступный, был в своей обстановке. И когда речь зашла о случае с трактористом, что с каждым произошло после этого случая, он буднично сказал:

— Вижу, вылетает и в снег, совсем больной, полная прострация. Надо вывести его из этого состояния, иначе беда с человеком будет. Хотел резко, хлопком ударить по щеке… Не виноват, что у него такой большой нос.

Все словно онемели: что он, издевается над ними? А тот снял очки, таким же белоснежным, как халат, носовым платком стал протирать их. Без очков округлое лицо его стало таким добрым, что никак не верилось сказанному. Когда оцепенение несколько прошло, Павел Иванович с нерадостным удовлетворением сказал:

— Я так и догадывался: кто-то все-таки его стукнул. Но на тебя не думал. — И словно извинился: — Не видел, темно было…

И опять молчание, которое нарушил Вася Баранчиков:

— Как говорил мой командир: если тебе не нравятся сонеты, не говори, что их любишь. Кстати, что такое сонеты?

— Твой командир имел в виду — надо во всем быть совестливым, порядочным, не лгать нигде и ни в чем. А сонеты? Это… стихи для невинных девочек, — объяснил Студенцов.

— Верно! — просиял Вася, — Как сам раньше не догадался!

Головнин неожиданно сказал:

— Если кто-либо вырвет у другого клок бороды и это подтвердит свидетель, — как судить?

Все поглядели на Головнина: к чему это он? А тот продолжал:

— Пусть свидетель принесет присягу и идет на поединок с обидчиком. Если он одолеет своего противника, получает вознаграждение. Свидетель чесал затылок, прежде чем свидетельствовать. Александр Невский такой указ придумал. Здорово? Выводил ябедничество…

— Да, но у нашего тракториста не было свидетелей, — раздумчиво сказал Павел Иванович. — Ты что?

— Я просто так…

— Ну, если просто так.

Молчаливый нынче, Ломовцев нервно подернул плечами и непонятно кому с вызовом сказал:

— Тогда и я просто так. У меня знакомый, всегда останавливался у него на ночлег, тоже тракторист. Надоел ему до чертиков старый трактор — новые получают, его обходят. Приехал в лес за дровами и нашел столетнюю ель. Не долго думая (осенило его) размотал трос лебедки, полез с ним на дерево, захлестнул за ствол. Потом включил лебедку… Пошел трактор взбираться в космос. Метров десять по стволу полз, пока не заглох. Намучились, когда снимали…

Павел Иванович сказал Ломовцеву:

— Ты, Гриша, таким оставайся, какой есть. Ты такой интереснее.

Ломовцеву похвала понравилась и, чтобы угодить Павлу Ивановичу, пошел дальше:

— Говорит тут один: держишь для меня камень за пазухой, — Ломовцев растерянно улыбнулся. — Врешь, отвечаю. Когда были в командировке, я тебе в портфель в самом деле кирпич положил, но забыл об этом. А ты до сих пор дуешься.

Пошли байки, которыми перекидывались вечерами в охотничьем домике. Но все-таки они были в лечебном заведении, и это стесняло. Головнин, вставая, бодро сказал на прощанье:

— Мы, Павел Иванович, скоро на проталинке чай будем пить из вашего самовара. Смоляными шишками заправим и будем пить. Доктора не возьмем, он дерется. Разукрасил тракториста и молчал. Нам от этого было худо: думали, облыжно лают, оказалось, за дело. Нельзя идти против закона, хотя бы и в медицинских целях, это несправедливо.

— Тебе, Сережа, адвокатом быть, — усмехнулся Студенцов. — Грамотешки вот не хватает.

— Я, дорогой, это понимаю, — огрызнулся Головнин, — понимаю и читаю книжки: пять страниц про старину, пять про шпионов. Хорошее варево получается. Об одном задумываюсь: за что меня жизнь наказывает, разве я когда завидовал чужой удаче?

Павлу Ивановичу стало жалко Головнина, в голосе которого слышалась грусть, он сказал:

— С высоты своих лет, Сережа, скажу: у тебя самый подъем — и сил много, и думать можешь. Не проворонь, живи.

Студенцов уже подталкивал ребят к двери.

— Ваше время истекло. Выгребайтесь!

В коридоре его обступили, на тревожные взгляды доктор ответил:

— Страшного ничего. Естественно, годы, сердце поизносилось, обследуем, отдохнет, и выпишем. Кстати, видели у него шрам на щеке ближе к уху? Теперь-то можно и улыбнуться — столько времени прошло! В атаке кричал «Ура!», и пуля влетела в рот. Да так удачно вылетела, зубы и те остались целы…

Студенцов замолчал, увидев, что Вася Баранчиков побледнел, зло смотрит на человека в белой накидке, идущего навстречу.

— Ну не охламон ли! — с чувством сказал Вася, приглашая приятелей разделить его возмущение. Даже в больнице не хочет оставить в покое.

По коридору шел следователь Вениамин Иванович Колобков. Лицо румяное, еще мальчишеское, пока без отпечатка мужественности. Шаги стали нерешительные, когда заметил группу стоявших людей. Студенцов преградил ему путь.

— Вы, товарищ, к кому?

Доктор не знал следователя, следователь не знал доктора. Васино восклицание, однако, насторожило, подсказало, что посетитель идет к Павлу Ивановичу.

— В палату я вас не пущу, — сказал Студенцов и грозно сверкнул очками.

— Но почему же? — растерялся Вениамин Иванович, и лицо его еще пуще раскраснелось.

— Он еще спрашивает почему! — взорвался Вася. — Хватит, и так поиздевались.

— Ты что, очумел? — обидчиво спросил следователь Васю.

— Еще вопрос: кто из нас очумел, — не сдавался Вася. — Даже поболеть человеку не дадут. Не могли подождать?

— Почему я должен ждать? — Вениамин Иванович справился с волнением, робко попросил доктора: — Родственница у меня в третьей палате, просила…

Все разъяснилось. Вениамин Иванович шел не к Гущину, шел к невесте, которую из стеснительности называл родственницей. Невесте предстояла операция, и Вениамин Иванович беспокоился за ее здоровье.

Ломовцев тронул следователя за рукав, спросил безобидно, для любопытства:

— Зачем вам понадобилось запрашивать характеристики?

Студенцов заинтересовался, снял очки и близоруко пригляделся.

— Так это Колобков?

— Собственной персоной.

Вениамин Иванович в свою очередь спросил:

— А вы, догадываюсь, Студенцов. Рад познакомиться. — Подумал о чем-то и добавил: — Так и знал, что вы у них за верховода.

— Как это — знал? — насмешливо спросил Студенцов.

— Выгораживали они вас… дружно! Практика подсказывает, — не без самодовольства пояснил Вениамин Иванович, — кого выгораживают, тот и верховод.

— Удивительный вывод вы сделали из практики. После вашего запроса в учреждение на меня еще пришла анонимка: как я могу врачевать, если… ну и прочее. Не вы писали?

Вениамин Иванович оскорбился:

— Как вы можете?

— Верховод все может, — спокойно сказал Студенцов.

Ломовцев настойчиво теребил Вениамина Ивановича за рукав.

— Ответить-то вы можете?

— Это о характеристиках? — справился следователь, и мальчишеское лицо его опять покрылось густой краской. — Дело-то надо было закрыть. А как я его закрою, так ничего и не предприняв?

Смотрели на него внимательно, но без вражды. Ломовцев опять спросил:

— Значит, вы это сделали без зла на нас?

— Скажете! — возмутился Вениамин Иванович. — У меня не было пристрастия, тем более я с самого начала знал, что вы не виноваты.

— Ну, история! — Ломовцева даже подкинуло от возбуждения, подтянул следователя за рукав к себе, выговорил в лицо: — Да мы виноваты! А узналось сегодня. Оказывается, доктор ударил его разок, в медицинских целях, иначе человек мог стать душевнобольным. Спасая его, ударил. Как вы на это посмотрите?

— Доктор у вас верховод, — уверенно сказал Вениамин Иванович.

— Здрасьте — прощай! — Ломовцев безнадежно махнул рукой. — Пропустите его к родственнице, — посоветовал он Студенцову.

— Вот что, — предложил Студенцов, когда Вениамин Иванович ушел, — жена дома, наверно, приготовила что-нибудь вкусненькое. Сейчас закончу дела, и пойдем посидим чуток. Подождите меня внизу.

Головнин подумал, что Николай и Нинка переживают сейчас второй медовый месяц, им не до гостей, сказал:

— В другой раз. Сегодня мы пойдем в торговую точку. — И к Ломовцеву: — Есть в нашем городе такие?

— Есть, — скорый на слово, сказал за Ломовцева Вася Баранчиков.

20

Сначала решили было зайти в ресторан, но жидко оказалось в карманах. Почему-то никогда не хватает денег. И не выпивохи, не ханыги какие; вроде бы все утверждают, что заработок имеют приличный, а вот не хватает. Махнули рукой и пошли в «Зеленый бар», заведение из стекла и фанеры. Там торговали холодными закусками, а вино можно было без риска принести и с собой.

В «баре» нарвались на подвыпившего мужика с глазами как у окуня, который, только они расположились в уголке, подошел к столику и спросил строго Ломовцева:

— Леньке деньги отдал?

Щуплый Ломовцев с серым лицом, сбоку напоминавший исхудалого филина, заморгал беспомощно, растерялся. После он объяснил, почему растерялся: у него сын Ленька учится в Москве, только на днях отсылал ему деньги, подумал, кто-то из знакомых неловко шутит. Но мужик был незнакомый. Молчание Ломовцева распалило его пуще:

— Пить — пьешь, платить кто будет? — кивнул в сторону тучной буфетчицы. — Вон та тетя?

— Ты путаешь, — сказал наконец Ломовцев. — Ты спутал меня с кем-то. Не знаю никакого Леньки.

— Ты же со второго цеха! — обозлился мужик. — Угощали тебя у «Быков». И ты брал еще у Леньки деньги.

— Он осатанел, — сказал Ломовцев, беспомощно глядя на своих товарищей, и стал еще больше похож на филина, только злого. — Какие еще «Быки»?

— Он не знает «Быков», — ехидно сказал мужик. — Дерьмо ты после этого.

— Его надо понести, — предложил Вася Баранчиков. — Жаль, нет доктора, у него крепкая рука. Если бы начать, я бы поддержал.

— Нет, только без этого, — предостерег Головнин.

— Нагнали на Сереженьку страху, — съязвил Вася. — Как говорил мой командир: «Не два века нам жить, а полвека всего, так о чем же тужить, было б даже смешно! Наша жизнь коротка, все уносит с собой…»

— Умный был командир, — похвалил Ломовцев.

— Ну! — гордо тряхнул Вася чубатой головой.

Мужик, все еще стоявший возле, неуверенно сказал:

— В следующий раз ты от меня так просто не отделаешься.

— Ряха, что ли, у меня такая, — пожаловался Ломовцев, — ко мне все время пристают.

— Хулиганства много, опустившихся много, — сказал Головнин и недобро посмотрел на мужика. А у того глаза как у окуня, стоит, ничего не понимает.

Вася Баранчиков засмеялся и сказал:

— Все дело в том, что их нельзя бить. Самого заберут. Они поняли это и наглеют. Но их не так уж много, и, если их бить, они переведутся.

Мужик с полным вниманием выслушал весь их разговор, отходя, сказал с удивлением:

— Малохольные какие-то…

— Вася, а ты-то как уволился, так и не рассказал, что у тебя на работе вышло? — спросил Головнин. — Дочка передала: выгнали тебя… вытурили.

— Так и есть. — Румяное юношеское лицо Баранчикова помрачнело. — Следователь-то что написал: как же так, служебная машина используется не по назначению. Ну, начальник мой на дыбы: «Что это такое! Подвел!» Подвел так подвел, я ведь не отрицаю, заслуживаю казни — казни, уволить хочешь — увольняй, в крик не брошусь. А он что сделал? Собрал в кабинете профкомовцев, зава гаражного пригласил и сообщает: вот, мол, без спросу взял в выходной транспортную единицу, да еще нахулиганил, милиция заинтересовалась… Никакого нет этому объяснения. Увольнять надо. «А вам, Василий Иванович, — это он обращается к завгару, — пора навести в своем хозяйстве дисциплину». Я Василию Ивановичу стараюсь в глаза посмотреть: ему-то уж больно хорошо известно, куда эта машина используется и как я мог взять ее «без спросу», думал — скажет, прояснит, а он отворачивается. Вот это «без спросу» меня и возмутило. «Как, говорю, Михаил Евграфович, разве я вас не спрашивал, поедете ли на рыбалку, вы сказали — нет, можешь брать машину. Чего же сейчас-то говорите?» — «Ох, ох! — закудахтал. — Когда это было?» Ну, тут я ему и сказал словцо. Так он чуть из штанов не выпрыгнул, подскочил, кричит… А ведь вроде и мужик хороший, честным считал.

— Убоялся ответственности. Из-за какого-то Васи Баранчикова неприятности иметь… — Ломовцев отхлебнул из пивной кружки, со стуком поставил ее. — Как-то незаметно утеряли совестливость, стали жить с оглядкой: абы что не заметили за тобой. Совесть, честь — уже дело десятое. Скучно живем… — На него напала меланхолия. Он смотрел грустно и проникновенно на притихших товарищей. — А беспокоит, многих беспокоит, что не так живем, исчезло что-то ценное, Я это еще на целине заметил…

На него подозрительно взглянули: не иначе стих напал, сочинять станет. «Не всему верь, что говорят, не хватай все целиком, не будь жадным…»

— На какой еще целине? — спросил Головнин, улыбаясь.

— Да на обыкновенной. Какая у нас целина была? Ездил я туда.

— Давай, Гриша, — подбодрил Ломовцева Вася Баранчиков.

Рассказ Ломовцева о поездке на целину

— Приехал я тогда из армии, потолкался, кое-где поработал и все присматривал, куда бы по-настоящему устроиться: за плечами химико-механический техникум, заводов много, и выбор есть. А тут услышал, что готовится отправка комсомольцев на целинные земли. Ни родных, ни знакомых у меня в городе нет. Была не была! Пришел в горком комсомола. Девушка, такая миленькая, светленькая, взглянула на мои документы, на меня взглянула, а потом снимает телефонную трубку, звонит: «Андрей! Андрей Михайлович! — поправилась потом. — Вот, пожалуй, подходящий товарищ. Подошлю?» Что еще надумала? Но виду не подал, что удивился, иду в указанную комнату. А там молодец — и ростом и плечами не обижен, лицо хорошее. Улыбается: «Здорово, солдат! На призыв откликнулся? Доброе дело». Был этот комсомольский работник назначен начальником поезда, в котором поедут целинники со всей области, ни много ни мало — восемьсот человек. И он сколачивает штаб — сопровождающих, в общем. Стал я у него помощником или вроде как адъютантом, а ко всему числилась за мной группа — все семейные, люди степенные: никаких хлопот до самого места с ними не было. Да, оказывается, в этом эшелоне ехали и семейные и еще кое-кто… Но о них после, по ходу рассказа.

На вокзале проводы, музыка. Наконец поехали. Обходим вагоны. Люди — само добродушие. Знакомятся друг с другом, собираются кружками, из чемоданов, сумок достают домашние гостинцы, угощаются. Я к своим семейным зашел, любопытно все же: по какой причине снялись с насиженных мест, едут в неведомое. Ну, причины разные, больше-то убежали из развалюх колхозов. Одна пара очень уж заинтересовала, люди, вижу, в возрасте, и с ними пятилетняя девочка, внучка. Неудобно было допытываться, но чувствовалось: что-то тяжелое в их семье произошло. Спросил: «Как же рискнули? Ни жилья там, ничегошеньки еще нету. Степь! А у вас ребенок». Мужик молчал, а женщина — глаза печальные, тревожные: «Обживемся. Леночка у нас нетребовательная». У Леночки нос пуговкой, глаза живые, со смешинкой, лукаво отворачивается, а косится. Через две-три пятилетки попадет кто-то в ее сети.

Когда обратно шел в вагон, где расположились сопровождающие, слышались уже разгоряченные споры, выкрики. В одном купе двое братьев, верзил, совсем были пьяные, соседи их с тоской поглядывали, куда бы перебраться. Неприятные типы. Сказал я об этом Андрею. «Надо урезонить», — согласился он. Но не успели еще собраться, пойти, вбегает девушка: «Беда! С ножами!» Когда пришли в вагон, те самые типы куражились, один с ножом. Запомнилось: против них парень в белых бурках, стоит в проходе, держится за поручни верхних полок — готов ногами отразить нападение. В вагоне, в тесноте, не так-то просто подойти к вооруженному бандиту. Андрей оттеснил парня в бурках, сам к тому: «Отдай!» — и протягивает руку к ножу. Видимо, безбоязненность смутила подонка, может, подумал об ответственности: знал, что перед ним начальник эшелона. Отдал. «Повторится что-нибудь подобное — на первой станции сдам», — предупредил Андрей. «Не повторится, начальник», — осклабился, а по морде видно — доставит еще хлопот. «Это же уголовники! Как же так получилось, что их посадили в один поезд с молодежью? Ведь ребята едут по искреннему побуждению», — это я Андрею, несколько выспренне. Но я в самом деле был возмущен: никак нельзя такого было делать. Андрей отмолчался, неловко ему было признаться, что нажали на него: разнарядка на восемьсот человек, отряд собрали спешно — к сроку недоставало комсомольцев, — вот и взяли семейных (это хорошо, люди порядочные, пожившие) да дополнили всякой шушерой. Рапортовать надо было: сколько заявили, столько и поехало. Извечная наша показуха. Шли ведь потом полностью комсомольские эшелоны!..

Не было дня, чтобы не происходило какого-нибудь ЧП. Оно и понятно — восемьсот не притершихся друг к другу людей, незнакомых друг с другом. И мы находили извинение случившемуся.

Где-то возле Мурома сообщили: спрыгнул на ходу парнишка — тетка у него в этом городе живет, решил, видите ли, повидать тетку. Что ж, засчитали в убыток.

Андрей на каждую станцию, где предполагались остановки, слал телеграммы: «Спиртного не продавать». Соблюдали неукоснительно. А вот в одном городишке головотяпы отмахнулись от телеграммы. Городок этот расположился на возвышении, и с путей надо было подниматься по лестнице. Небольшая площадка перед вокзальным зданием. Буфет. Местные выпивохи толпились возле. Наши ребята их оттеснили, началась драка. Мы пытались уговаривать, растаскивали сцепившихся. Каким путем, не знаю, но уже через несколько минут с ближних улиц горожанам подбежала подмога. До сих пор все стоит в глазах… Один содрал со стены здания пожарный багор, ринулся в толпу. Мне как-то удалось толкнуть его в грудь, и занесенный над Андреем багор скользнул мимо, но задел по моей голове, спасла шапка. «Трогайте поезд, спешите!» — крикнул Андрею. Он понял, побежал к машинисту. Паровоз дал гудок, вагоны лязгнули. Ну кому хочется отстать, очутиться наедине с воинственными аборигенами? Повскакали в вагоны…

Братья-уголовники хоть и не открыто, но продолжали держать в страхе своих соседей. И в этом же вагоне случилась беда: паренек, чистый душой, наивный, наглядевшись всего, забился в припадке, причем потрясение было настолько серьезным, что на следующей станции пришлось отправить его в больницу.

Все это было неприятно, злило: несколько паршивых овец заставляют говорить о себе, принимать меры против них. Но нас ждала еще неприятность.

К эшелону был прицеплен продуктовый вагон, сформированный вокзальным рестораном. Продавали пакеты, в которых — булочка, кусок колбасы, сахар, что-то еще. И все покупали эти пакеты. Кончились взятые из дома запасы и у нас. Я купил пару таких пакетов, каждый ценой около десяти рублей. Андрей поинтересовался ценой — и впал в бешенство. Он велел привести буфетчика. Им оказался жалкий, невзрачного вида старик. Трудно передать их разговор, потому что не столько было слов, сколько эмоций: гнев и презрение одного, испуг и ничтожество, унизительная мольба другого. В общем, стали составлять акт: почти треть денег переплачивали покупатели за пакет. Сколько их было продано? Понятно, что немало: мы ехали уже пятый день. Шаркающей походкой буфетчик удалился, а через некоторое время в купе вдруг появилось очаровательное создание в белом фартучке, в кокошнике, да не просто появилось — девица с натугой несла ящик пива. Мы онемели. «Савелий Ильич посылает, понадобятся — пришлет еще». Андрей совсем взбесился. «Подношение его будет дополнительной уликой к акту, — сказал ей. — А теперь уходите». Редко я видел, до какого унижения может дойти человек. Буфетчик ловил Андрея, умолял, плакал, валялся в ногах. После уже я спросил Андрея, что сталось со стариком-буфетчиком. Засмеялся: «Пожалел, не довел до суда. Но наказал. Как-то совещание было, закончилось поздно, сказал ребятам: „Хотите, чудо сотворю?“ — „Давай!“ Позвонил в вокзальный ресторан: работает ли такой-то? Работает. Тогда пусть встречает. И ведь встретил, в зале ни одного посетителя не было. Летал от стола к столу птицей. И то сказать: в поездке уворовал не одну тысячу».

На десятый день прибыли на конечную станцию — дальше и путей нет, во все стороны степь. По спискам разделили, кого в какой совхоз. Совхозов еще не было, только колышек вбит, и есть название. Представители совхозов уточняли, кто есть кто, если назывались трактористами и говорили, что удостоверение утеряно, верили на слово. А эти хитрецы по-своему считали: до посевной еще есть время, можно подучиться. Техники же прибывало до безобразия много. В то время как в центральных областях вплоть до северных широт проводили эксперимент с кукурузой, кляли «травопольщиков», сюда слали машины, отборное зерно, не успевали разгрузить платформы с ДТ-54 — уже подходил новый эшелон. Сначала совхозное начальство, глянув в список, говорило: «Сидоров, Петров, получай трактора». Настоящий тракторист — он прямо с платформы съедет своим ходом, другой и рычаги не знает куда двигать, дернет — трактор не в ту сторону прет. Андрей, молодец, и тут вмешался: отобрал опытных трактористов, только они и спускали трактора с поездных платформ. Бедная Домбаровка! Сколько в то время палисадников помяли, сколько углов своротили у домов, пока выехали на простор, в степь. Там кати, как хочешь, лишь бы направление держал на место, где колышками обозначена будущая центральная усадьба совхоза. Андрей считал обязанностью побывать в каждом будущем совхозе, посмотреть, как устраиваются люди. А совхозы удалены друг от друга на сто и на двести километров. Вот едем мы в один из совхозов на тракторных санях — полозья с бортами. Тракторист, наверно бывший шофер, лихач, такую дал скорость, на какую трактор не рассчитан. Мы держимся за доски переднего щитка саней, орем, грозим ему, а траки отлетают от гусениц и, как пушечные снаряды, летят в нас. Безобразие, скажете? Да! Только оно, это безобразие, было заложено с самого начала, под лозунгом: любой ценой. Кто-то вякнул, подчиненные вякание развили, пока дошло до низу — вылилось в безобразие.

Месяц мотались по степи, все вроде бы улаживалось; умницы директора совхозов своих новых рабочих разместили в поселке по хатам; в первые санные поезда, с жилыми вагончиками, необходимым оборудованием, зерном, подбирали самых выносливых, деловых — они-то и обустраивали усадьбы будущих совхозов. Один только совхоз, самый дальний, смущал нас. Директор решил: нечего по частям людей отправлять, поедем скопом, все вместе. Меня особенно беспокоило: вся моя «семейная группа» оказалась в этом совхозе. Двести километров по степи! Мы уже знали, как трудно идут санные поезда, сколько бывает непредвиденных задержек, а тут обоз, растянутый на километр, и кругом ни жилья, ни сухой палки для костра, чтобы вскипятить хоть чаю. Директор уверял: для паники никаких причин нет. И вот этот обоз вышел, переправился по льду через реку, а днем уже сильно подтаивало, но ночью морозило, и крепко, — к темноте сумели пройти километров шесть: то застрянет машина — пока вытаскивают, все остальные стоят, то что-то еще. Не всем удалось разместиться в вагончиках, сидели в санях на мешках с зерном, укрывались брезентом, дрожали от холода. При очередной задержке я шел мимо саней, меня окликнули. Окликнула пожилая женщина, что ехала с мужем и внучкой Леночкой. Я очень часто стыжусь за свои поступки. Не буду рассказывать, как эту семью водворял в теплый вагончик, оказавшийся «конторой» будущего совхоза, сколько им всего наговорил… «Андрей, надо найти этого директора-самодура, надо пустить вперед бытовку с трактором, чтобы был чай, чтобы что-то было горячее».

Знаете, человек очень часто ищет уловку, ищет причины, чтобы обелить себя, когда поступок его выглядит не очень приглядным. Правда, мы тут ничего и не могли изменить. Словом, мы оставили санный поезд, утешая себя, что идем разыскивать директора-самодура. Что любопытно, сейчас вспоминаю, старались не смотреть друг другу в глаза. Мы нашли директора. Он парился в бане, он был местный, парился в своей бане. На наши сетования только хмыкал. Никакой реальной власти мы над ним не имели. Взбудораженные, мы дошли до районного начальства. Там нас ждал еще удар: уголовники, что доставляли хлопот в поезде, убили того парня в белых бурках. В Угличском районе, в колхозе, он был агрономом, поехал по желанию на целину, его поставили управляющим отделением. Диму, так его звали, убили выстрелом из ружья, в спину…

Вы спросите: что, все плохо там было? Нет, конечно, там были настоящие ребята. Только плохое-то запоминается резче. Спросите: чего не остался? Скучал, ребята, по лесу. Пожалуй, это было главное. А потом, ведь там закрепились только такие как моя «семейная группа», девяносто девять и девять десятых вернулись домой.

Женщина-пенсионерка, что убирала пивные кружки со столов, остановилась перед мужиком, у которого глаза что у окуня, сказала с раздражением:

— Долго ты будешь тут болтаться? Допивай и убирайся.

— Я тебе не кишалот — допивать чтобы сразу.

— Не знаю, кишалот или кто, а надоел. Два часа болтаешься…

— Ребята, а ведь она и в нашу сторону поглядывает, — сказал Головнин. — Давай по-кишалотски, и поехали.

— Слушай, Серега, рискнем не раздумывая, махнем на Север? — это сказал Вася Баранчиков, под впечатлением рассказа Ломовцева глаза у него озорно блестели, сейчас он готов был на любой героический поступок.

— Я подумаю, — серьезно сказал Головнин и, указав на сумку, которую держал в руке, добавил: — Картошки еще домой принести надо. Дочка любит из картошки чибрики…

— Жена-то ушла?

Головин вспылил:

— Ушла, ушли — какая разница! Все довольные, это главное.

Сергей Головнин вошел в трамвай — настроение никуда! Все плохо. Жил плохо. Любил плохо. Под тридцать уже, а неустроен. Как тут разобраться, понять: в чем виноват? Ну, если бы хоть ловчил, старался у жизни забрать чего тебе не полагается, — тогда бы понятно было. «Зачем же ты наказываешь меня, жизнь, если я никогда не завидовал чужому счастью?» Расхожая фраза: если довелось бы прожить новую жизнь, прожил бы ее так, как прожил, — глупо. Я хотел бы заново прожить, но не знаю как. На работе я уважаем за мои дела, на собрании — великолепное собрание… кое-кто жаждал крови, в нутре людей всегда есть жажда крови, куда денешься! Сейчас я приду домой, соседский сорванец подстроит табуретку на швабре, табуретка с грохотом свалится на шею, можно рассердиться или рассмеяться. Но все это нипочем. Я открою свою дверь. Там есть родное существо, маленький человечек, как его увести в другой, чистый мир? За что ты наказываешь меня, небо?

Он сел на двойную лавочку. Народу в трамвае не так много, поздно уже. С недоумением взглянул на соседа, который дружески толкнул его в бок.

— Ты что как молью траченный?

Что-то знакомое было в морщинистом лице, бесцветных глазах. Ба! Тот самый герой, что говорил: «Намахался — и спать». Когда это было? Две-три недели назад… Мужик в приличном пальто, в руках газета.

— Видишь, приучился, — сосед трясет газетой. — Ты надоумил. Как я рад, что встретил тебя. Ты мне теперь дороже родного брата, надоумил. Хочешь знать, где теперь работаю? Эге, то-то и оно! В музее плотником. Хорошая работа — и платят, и на шабашки время остается. Расцеловать мне тебя за подсказку.

— Удачно пристроился, — с иронией сказал Головнин,

— А чем не удачно? Газетки почитываю по твоему примеру. Сойдем у «Быков», а?

— Нет. К дочке спешу. — Головнин приподнял с пола сумку с картошкой, сказал: — До страсти любит чибрики.

— Не хочешь, не надо. Мне тоже не всегда стало хотеться. Ты мне вот что скажи, — доверительно зашептал он, тыча в газету. — У них там безработных пруд пруди, а у нас людей не хватает. Почему не пригласить. А?

— Сказал тоже, — выдавил Головнин, удивляясь пристрастию мужика к политике.

— Твоя правда, — вздохнул мужик, еще больше посерьезнев. — Хлопот с ними не оберешься. Пусть уж как хотят.

На этом его международная солидарность и закончилась.

— Объясни мне вот еще что, — не унимался он, повышая голос и довольный тем, что к нему стали прислушиваться пассажиры. — Я по приемнику напитаюсь всем, что делается в мире, а потом все об этом дня через два в газетах читаю, У них что, радио нету, у тех, кто газеты делает? Надеяться только на почту — тут, брат, далеко не уедешь…

— Просветился ты, как вижу, — сухо сказал Головнин. — Прощай, мне выходить. — Резко поднялся и пошел к двери.

Мужик с осуждением сказал вслед:

— Эко резвый какой. Поговорить не хочет.

Сергей не доехал две остановки, шел пешком. Дочка уже спала. Не включая свет, стал раздеваться. И все-таки нашумел: шлепнулся на пол ботинок, разбудил Галю. Дочка полусонно, капризно сказала:

— Всё ходят, всё ходят…

— Радуйся, глупышка, пока твои родители ходят, — добродушно проворчал Головин. Поправил сползшее одеяло, постоял.

В окне высветилась луна. Живым шевелящимся кружевом упала на стекло тень зимнего дерева. Тонкие ветки дерева покачивались от ветра, и узор на стекле постоянно менялся, принимал самые фантастические очертания. Сергей с радостным удивлением вглядывался в него, чувствовал, как приходит успокоение.

1978