Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть Патетическую Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских — про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний», но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства, — на кухне мать вылепливала эчпочмаки, — а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).
Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами — типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).
— Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? — спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино — будто говорил о своем собственном творении.
— Нет, — я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
— Все верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день:
Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет, и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию, написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос — каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил не вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто…
Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский — отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства из уже более поздних возрастов, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени, — свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек…
— Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. — спрашивала мать.
— Не откажусь.
— Сыграйте! — потребовала она во второй раз, — вы же у нас гений, не правда ли?
— Ну… — Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
— Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
— Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен, — Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону — скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно — на нем был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, — и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила «средняя часть», наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно «замаршировал» репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.
— Это вы сочинили? — спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
— Конечно. Кто же еще?
— Я уже слышала этот марш, — заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, — вы играли его на литвиновском вечере.
— Верно, — подтвердил Маевский.
— Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
— А что говорят в школе? — осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу, — довольны им?
— Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит — нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
— Марш великолепен! — запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
— Он так же великолепен, как и прост, — и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.
До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он «показал, на что способен». Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более Танеев и Глиэр, его учителя и наставники, расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам отвечал резким отказом), — чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители). И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.
— Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! — воскликнул, наконец, молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.
— Послушай, наверное, от этой болезни в твоей голове появились нездоровые фантазии.
— Что?
— Да, да, ничего другого я предположить не могу. Я никогда не слыхала ни о каком Маевском, а то, что ты говоришь, будто этот человек когда-то приходил к нам в дом, чистейшая бессмыслица!
— Почему? — не унимался Сергей.
— Да потому что такого никогда не было, я этого не помню.
— Что же я, по-твоему, сочиняю? — он очень любил свою мать и никогда не повышал на нее голоса, но теперь говорил довольно раздраженно.
Начали вспоминать то время, когда Сергей был еще мальчиком, тех людей, которых мать приглашала домой, однако это так ни к чему и не привело — Маевский напрочь стерся из ее памяти. Внимательно изучая лицо матери, Сергей видел, что она говорит правду. Да и зачем ей было лгать? Верный способ проверить, действительно ли Маевский не приходил к ним в один из дней, когда отец был в отлучке, это вспомнить, по каким делам тот уезжал, — так, по крайней мере, они с матерью совместят в памяти конкретный день и сумеют убедиться, что их воспоминания не только различны, но и прямо противоречат друг другу. Однако как ни старался Сергей сделать это, все его усилия результата не принесли — отец работал агрономом, управлял имением и часто уезжал на какие-нибудь полевые работы, — видно, и этот раз не был исключением, а значит оставалось сделать только одно…
Невзирая на материны протесты и не говоря ни слова, Прокофьев поднялся с кровати, подошел к инструменту и взял первые аккорды марша. Раньше он, если и играл его, то только в одиночестве, ведь более всего мы скрываем свои раны от тех, кто беззаветно предан нам и верит в абсолютную непогрешимость. Мать кинулась за ним, но как только Сергей коснулся пальцами клавиш, вдруг застыла и, уже позабыв о его хандре, лишь завороженно и удивленно смотрела на своего сына.
— Ты не узнаешь этой музыки? — осведомился он, обернувшись с загадочной улыбкой и чуть растягивая аккорды.
— Нет… не узнаю… это ты сочинил?
— Да… — этот ответ сам собою сорвался с его губ, а раздумывал он над ним гораздо позже, — …и выходит так, что очень давно сочинил…
— Ты или тот человек, о котором… — все не унималась мать, но Сергей поспешно оборвал ее.
— Забудь о нем, — он опять улыбнулся, и щеки его порозовели, — я верю, что ты никогда не знала Маевского. Верю…
Когда Сергей показал этот марш Глиэру, отреагировал тот уже совершенно иначе, нежели чем всегда. Он не восхитился и даже не улыбнулся, но только серьезно положил руку на плечо своего ученика и проговорил:
— Теперь в твоем творчестве наступил совершенно новый этап. Я ждал этого…
* * *
— Ты хочешь, чтобы я разучил этот марш? — спросил я деда, когда он закончил свою историю, но это был риторический вопрос, и дед, не произнося ни слова, лишь торжественно водрузил хрестоматию на пюпитр, — хорошо, я так и сделаю. Обязательно.
— Помни еще об одном. После того, как Прокофьев понял, что этот марш на самом деле принадлежал только ему и никому больше, ему не стало лучше. Конечно, он выздоровел, хандра отступила, но я имею в виду его душевное состояние. Он не почувствовал избавления.
— Нет?
— Нет.
— Почему?
— Да потому что тотчас же появилось нечто новое, что опять его угнетало. А если бы не так, то и творить не стоило бы.
(Много позже, когда мне суждено было исполнить дедову волю, стать известным композитором и связать свою жизнь с музыкой… когда я уже по разу в месяц давал собственные концерты, я в полной мере ощутил подлинный смысл этих слов, ибо так никогда и не испытал я удовлетворения, полного и губительного, от которого уже не хотелось бы двигаться куда-то вперед, — не испытал и благодарю за это Бога!)
— И что это было? — осведомился я.
Дед внезапно смутился.
— Не знаю… вернее знаю, но расскажу в следующий раз… хватит уже историй на сегодня. Лучше я покажу тебе, как играть марш, а потом наступит твоя очередь…
У меня сохранилась фотография, датированная 2001-м годом, на которой я сижу за фортепьяно и играю тот самый прокофьевский марш, а дед, склоняясь надо мной, весь обратился в слух; даже рот его невольно открылся от крайнего внимания, а за стеклом очков, — мой дед очень редко надевал очки, и когда я играл марш, как раз и наступал один из таких редких случаев, — совсем не видно глаз — мать фотографировала нас против света, стоя возле окна…
…Своей бабушки я никогда не знал — она умерла много лет назад от туберкулеза, и мой дед не забыл боли этой утраты до конца своих дней. Как-то раз в конце одной из своих историй, он сказал мне, что в молодости был очень талантливым композитором, но ее смерть навсегда унесла с собой этот талант, «превратив его сердце из камертона в бросовый камень, вроде тех, которые убирают с полей». После этого он направился в ванную, и почти целый час из-за плотно закрытой двери слышались его высокие надрывные рыдания, похожие на заливистый детский смех. На следующий день он надел серый дождевой плащ, плотно стянул голову капюшоном, — тогда на дворе стоял очень пасмурный ноябрь, — и сказал матери, что направляется на местное кладбище, где находилась бабушкина могила. Подойдя чуть позже к окну, я наблюдал, как он под мелко моросящим холодным дождем покупал в цветочной лавке большие красные розы, тщательно отбирая каждую из пластмассового ведрышка и чуть отряхивая листья от капель, прежде чем положить в букет. Плащ блестел от воды, а борода и волосы деда, выбивавшиеся из-под капюшона, промокли насквозь. Мне казалось, что я смотрю на рисунок, почти весь выполненный углем, и лишь в центре пылает акварельный костер, конвульсируя кровавыми красками жизни.