Эпизод 4
«ПОЛНОЧНАЯ ЖАРА»
В ОЛЬКИНОМ ДОМИКЕ
ПРИМИРЕНИЕ С ВЕЛОСИПЕДОМ
(Рассказывает Максим Кириллов)
I
Поначалу эта цивилизованная армия белых пиджаков была всего-навсего тремя тенями, которые, сидя на небольшом, со всех сторон прикрытом пальмовыми веерами мраморном балкончике, за отсутствием перспективы то и дело становились частью друг друга и образовывали самые фантастические фигуры; эти изменчивые, нарождающиеся движения чем-то походили на движения пламени, угнетаемого ветром. Один раз тени сложились в нечто, напоминавшее мельничные крылья; сильно наклоненные назад, к парапету, они, казалось, готовы были вспарить и, удлиняясь от ветра, начать перемалывать необъятную морскую пустыню; близость ее угадывалась отсюда изумрудными отражениями-зайчиками, которые, снуя между талыми облаками, превращали их в горячую пуншевую пену.
Три тени, совещавшиеся друг с другом вполголоса, — можно было уловить только обрывки фраз.
— Знаете, что напоминает мне рулетка?.. Треск рулетки… трик-трак… тик-так… У меня, кстати, новый крупье… Джон…
— Давно он?..
— Две недели… Время… Сегодня будут ставить только на черные… ха-ха… время ставить на черные…
Такие невозмутимые голоса — точно беседуют те три черепахи, на которых в глубокой древности покоилось все мироздание; до самой крайней степени убежденные в незыблемости человеческих представлений, они слишком поздно осознали свой распад на огромное количество религиозных конфессий — слишком поздно, но и немудрено было не заметить его раньше — разве могли они предположить, что когда нищий рыбак в отрепьях и соломенной шляпе — всего-то одна единственная земная песчинка! — вылавливает из морской пучины несколько мелких рыбешек — это и есть начало того самого распада-катастрофы.
Между тем, движения правой тени становились все более человеческими — то и дело взмывавшая вверх рука описывала в воздухе полукружные музыкальные четверти; и вот уже она точно ножом разрывается на запястье четырехконечным отблеском, рубиновым с топазом, — движущийся солнечный диск, невидимый отсюда и теперь, занял особое положение, так что преломленные лучи совпали с направлением взгляда. Свет вспыхнул… и никак не хотел увядать, а напротив, уплотняясь и набирая форму, превратился в пурпурный, словно бархатом подернутый циферблат с тонкими золочеными стрелками. Тень руки, опустившись вниз, легла на успевший уже выделиться и обрести твердую форму маленький вечерний столик, — но и на сей раз «не утратила» часов.
Что такое? Я слышу знакомую музыку — таинственные тональности тропического металлофона. Тун-тун-тун, тун-тан, тун-тун-тун-тун, тун-тан-тун… Midnight heat? Да, я почти уверен.
Полукружные музыкальные четверти? Нет, что-то не то…
Эй!!.. Откуда здесь эта музыка? Она иногда появляется перед заставкой фильма.
— Эй, Максим… проснись…
Откуда она здесь?
— Часы… взгляни на время… ВРЕМЯ…
Музыка уплотняется так же, как часы… часы…
— Время! Максим, ну вставай уже!.. Ты просил тебя разбудить. Потом сам будешь на меня злиться, что я…
Она нарастает, заглушая до боли знакомый голос, едва ли уже не кричит.
Фильм пошел. Я что-то пропустил?! Нет, я не хочу. Не хочу пропустить ни единого кадра…
…Своей жизни.
Я вскидываю голову…
II
…и чуть не ударяюсь о склоненную голову матери.
Мать и до этого часто будила меня, но никогда еще после сна передо мной не всплывало ее лицо именно так — чтобы я мог разглядеть каждую черточку.
Куда подевалась плетеная сумка? — шепчут мне остатки сновидческой логики.
— Эй… что такое?
— Осторожней!.. Говорю, твоя жара уже началась. Вставай.
— Где?.. Не может быть!
— Уже пять минут пятого.
Я вскочил и — как был в майке и трусах — побежал в другую комнату, где стоял телевизор, — едва только еще успел вдеть ноги в резиновые шлепанцы; отворил дверь, бросился на диван и…
То, что теперь происходило на экране, было в некотором роде продолжением моего сна… нет, пожалуй, лучше сказать в некоторой степени — подобно тому, как экранизация романа в некоторой степени является продолжением книжных иллюстраций к нему.
Балкончик, выходивший к морю, выступал из огромной залы, которую освещал яркий солнечный свет. (Видно, кто-то успел «зажечь» его, пока я бежал из одной комнаты в другую).
Все окна и двери в сад распахнуты настежь, и зеркальные серьги, которыми увешаны потолочные люстры, звенят от бриза, сохраняя на себе частички прохлады.
Моря по-прежнему не видно, только трехцветная верхушка паруса, выглядывающая из-за парапета, проплывает по небу, точно воздушный змей. По мере того, как «змей», наполняясь бризом, приобретает все более уплощенную форму, фрагменты пальмовых листьев, тут и там выглядывающие из дверных проемов, все точнее повторяют его непроизвольные всполохи. Еще минута-другая, и этот танец на ветру станет синхронным, а парус почти целиком покажется в одном из дверных проемов, слева от балкончика.
Армия белых пиджаков с гвоздиками и розами в петлицах — самое первое определение, приходящее на ум, стоит только увидеть людей за длинным игровым столом, которые, перестав быть зыбкими тенями, мнимостью, проявив цвет, — словом, выделившись из моего сновидения, — то и дело поднимаются с мест, чтобы безо всякой надежды на успех дотянуться своим бокалом хотя бы до бокалов доброй трети присутствующих — это некая странная смесь праздника и азартной игры…
Случайность каждого движения, расхожесть, — между тем, убери хоть одну составляющую, и общая целостность, в которой сосуществуют эти люди, навсегда окажется нарушенной.
Армия белых пиджаков — между тем, всего пятеро или шестеро из этих пышущих южным загаром и молодостью импозантов одеты в белые пиджаки; бриз, гуляющий по зале, притрагивается, щекочет бархатные вечерние платья и темные плечистые костюмы, которые тут и там теряют жесткость, изгибаясь в остекленном вине.
На шершавом темно-зеленом сукне стола расставляются столбики фишек — десятки рук будто бы воздвигают обширный город-государство на квадратах-фундаментах, которые вделаны в топкую тину-сукно, заболотившую «пруд». Здесь имеются небоскребы разнородных цветов и материалов (и достоинств): желто-голубой неон, белый пластик, весь испещренный вкраплениями и штрихами, корейская сосна, напитавшаяся розовым маслом, граненое золото с дрожащими пятнышками света, из-за которых невозможно прочитать цифр на наклейках…
— Делайте ставки, — то и дело произносит крупье.
Я уже знаю: его зовут Джон.
Рядом с ним стоит мужчина в белом пиджаке. Поначалу кажется, что движения игроков абсолютно непредугадываемы, однако, стоит только поглядеть на этого человека, и подобное впечатление начинает рассеиваться. У мужчины квадратная челюсть и зачесанные назад нагеленые волосы; в маленьких глазах сухой насмешливый огонек; тонкие губы, но скулы очень чувственные, пульсирующие; высокий рост, — в целом, внешность поначалу отталкивающая, чуть позже, напротив, вызывающая неподдельный интерес, впоследствии — становящаяся притягательной.
Это Хадсон.
Все события, происходящие на столе, находясь под неусыпным вниманием, являют отражение в его мимике и жестах: женщина, сидящая рядом с Хадсоном, протягивает руку в лайковой перчатке, чтобы передвинуть фишки с красной клетки на черную, — и тут же он ведет левой бровью; мужчина в середине стола, по правую руку от Хадсона, удваивает ставку, — Хадсон вскидывает голову; еще один мужчина, уже на другом конце (расстояние кажется гигантским), убирает солидный столбик, обнажая красный квадрат — Хадсон вздыхает и манерно выставляет руку, чтобы поглядеть на часы (пурпурный, словно бархатом подернутый циферблат и тонкие золоченые стрелки), — Хадсон разочарован…
И так далее…
Город-государство из фишек, манипуляции Хадсона — идеальная ли это система сдержек и противовесов?
Ставки сделаны. В одну секунду рулетка превращается в золотой водоворот — кладезь лиц и галактик, событий и отражений, слов, оброненных необдуманно или веско, — все это вихрь звездочек, позволяющий тикать часам в любом направлении, — и кажется, я готов осмыслить любой фрагмент истории. Я — пластмассовый шарик, подскакивающий на этом водовороте и ни за что не способный утонуть в нем, и кажется, я владею ситуацией, ибо в результате выберу число и цвет, от которых зависят радость и огорчение людей — всех, а не только сидящих за этим столом…
Однако же это бег сродни выхватыванию случайных кадров из фильма: бортик, углубление, потом снова бортик… я не в силах предугадать, что будет дальше: бортик или углубление, покуда не почувствую это на собственном опыте, — да и любая точка моего короткого приземления отдельно от всего барабана не имеет и толики смысла.
Не способен я также предсказать и числа и цвета, которые в результате выберу.
Кто же в таком случае контролирует ситуацию? Крупье?
Нет, хотя он и запустил рулетку.
Хадсон?..
Рулетка останавливается, дань проигрышей собрана (она пока что еще невелика), и в следующем кону мимика и жесты Хадсона не реагируют на ставки игроков, нет, — они происходят уже одновременно: мужчина делает ставку — в это же самое мгновение Хадсон понимающе вскидывает брови, перчатка на женской руке удваивает — тогда же и Хадсон насмешливо кривит губы и т. д.
Будто сама эта рулетка своим вращением нарушила цепочку, синхронизировав событие и отклик…
Становится ясно: в следующем кону уже мановение Хадсона будет предшествовать ставке, — стало быть, он полностью овладеет игрой.
Тотальное порабощение, неизбежность… Но откуда же, в таком случае, этот неуловимый оттенок утопической подлинности, которым проникнуто каждое движение на экране?.. И каждая деталь этой залы и всего, что виднеется за ее пределами, детали деталей?.. Откуда мне известно, что этот розовый куст, в который упирается одна из настежь распахнутых дверей, с приближением вечера подернувшись темно-фиолетовой дымкой, отразится в куполообразной крышке серебряного блюда, на котором официант принесет рыбную закуску?..
Рулетка вдохнула в меня способность предугадывать будущее.
Я готов бороться.
Крупье наклоняется к Хадсону и говорит так, чтобы только он мог его слышать, почти на ухо, но это, пожалуй, лишняя предосторожность, поскольку все слишком увлечены игрой.
— Мистер Хадсон, еще один человек вступил в игру. Вы заметили?
Зрителю, разумеется, слышно все.
— Да, — коротко отвечает Хадсон.
О ком идет речь? О Стиве Слейте? Нет.
Если бы Стив Слейт вот так вот запросто материализовался перед Хадсоном, тот сразу же забил общую тревогу, ибо Хадсон, конечно же, знает своего главного врага в лицо, и никакая конспирация, вроде грима, парика или накладных усов ни за что не уберегла бы Слейта от разоблачения.
На сей раз мне самому придется выкручиваться — без помощи Стива Слейта.
На экране мужчина лет тридцати пяти в черном смокинге; рыжая эспаньолка упирается в черную бабочку; губы красные, толстые, часто приоткрывающиеся; под серыми, близко посаженными глазами скопление веснушек.
На лице Хадсона ни тени беспокойства; ни одна черта не изменяет своему заранее выверенному плану. Только взгляд, став еще более значительным, чаще задерживается именно на рыжем мужчине, а не на ком бы то ни было еще.
Хадсон ждал его прихода; губы озаряются чуть заметной улыбкой — словно кто-то едва-едва потянул за их краешки с обеих сторон.
Должно быть, это очередной наркокурьер, — по сюжету «Midnight heat», многие миллионы долларов заработаны Хадсоном именно на наркобизнесе.
Хадсон не окликает его по одной-единственной причине — тот собирается сделать ставку, — значит, нет, нельзя окликать ни в коем случае; Хадсон слишком умен, чтобы позволить этакой случайности нарушить невидимый, тайный контроль, воцарившийся над игровым столом.
А мужчина: обнаружил ли он присутствие Хадсона? Этого я точно сказать не могу, но, как бы там ни было, своеобразная ситуация выжидания играет мне на руку: пока имя мужчины не озвучено (все остальное, к нему относящееся, особого значения не имеет), я могу постараться перетянуть его на свою сторону, взять под свой собственный контроль, — против контроля Хадсона.
Это психическая война.
Последние кадры, в которых я все еще вижу его лицо: он пододвигает к себе столбик только что разменянных неоновых фишек.
Я воображаю, будто по его щекам неторопливо стекают и ниже, по обе стороны от эспаньолки заворачиваются в вязи желто-синие неоновые отблески.
Далее: только его руки — крупным планом, — нетерпеливо сжимающие фишки, — куда ставить? Указательный палец правой руки постукивает по верхней фишке, как раз в то самое место, где выгравировано ее достоинство, — 100.
На неоне отсутствуют наклейки.
Войдя в фильм, я резко оглядываюсь по сторонам, — видимо, поддаваясь, внезапному осознанию: ага, мне же совершенно неизвестны правила игры, я должен только поставить на число и цвет — один раз, всего одна попытка; не угадал — и все пропало.
Стало быть, я искал помощи?
(У людей, которые находятся за столом? Какая от них польза, черт возьми, если они сами давно порабощены?)
Почему «искал»? Ты до сих пор ищешь…
Нет, нет, все, остановись, успокойся, стоп!..
Да, еще остается шанс к самоуспокоению: «Я просто принялся инстинктивно вертеть головой, войдя в чужое тело, в иную среду», — как ныряльщик. Самоуспокоение — как же без него! Мать любит повторять, что мысль материальна, а значит, если допустишь до себя хотя бы каплю неуверенности, это может обернуться полнейшим провалом, катастрофой…
(Моя мать, вот как! Даже теперь, в мире фильма нельзя спрятаться от себя!)
Выходит, я сам должен сконцентрироваться, чтобы определить выигрышную комбинацию, — комбинацию числа и цвета, — подобно тому, как концентрируешься на игральной карте, определенной, например: «Семерка пик». Затем подходишь к колоде, лежащей на маленьком стеклянном столике, под зеркалом, — карта все так же не изглаживается из твоего сознания, ты даже чувствуешь напряженные извилины, — поднимаешь вверх, на уровень шеи случайную часть стопки и видишь отражение в зеркале: вот она, семерка пик.
Ты вытащил то, что хотел!
На деле же ничего подобного никогда не выходит. («Нет, об этом ни в коем случае нельзя теперь думать», — снова подсказка моей матери).
Сейчас не время концентрироваться на том, чтобы вытащить определенную карту или, что то же самое, на выпадении числа на рулетке, — это ты будешь делать, когда крупье запустит ее.
Сейчас — твой выбор.
Неужели же никакой подсказки, и я должен просто ткнуть воображаемым пальцем — и все?
— Это ваше? — слышится вопрос. Женский голос слева от меня, вкрадчивый, — таким тоном говорят персонажи сновидений, когда стараются вытолкнуть сновидца на поверхность, к пробуждению.
Я послушно выныриваю.
— Что?
— Я спросила: это не ваше случайно?
Я оборачиваюсь и встречаюсь взглядом с молодой женщиной. «Красивая… чертовски похожа на Ольку… а скорее так: Олька Бердникова станет похожей на эту женщину, когда вырастет». (Да, и впрямь не избавиться от внешнего мира, но теперь я и не горю желанием — ведь речь идет об Ольке.
Ты стал думать, как тридцатипятилетний мужчина, заметил? В мире фильма… Как тебе?..
Взрослее Мишки)…
Я перевожу взгляд на карту, которую женщина держит в руке, поднятой до уровня шеи, — семерка пик.
Боже, нет, ни в коем случае не подавай вида, что тебе известно, хотя бы даже и приблизительно, откуда взялась эта карта; что это — твое материализовавшееся сознание — нет, вот здесь ты должен сохранить на себе обличье персонажа.
— Нет… где вы ее взяли?
— Лежала возле вашей руки.
— Странно. Когда подходил к столу, никакой карты тут и в помине не было…
Вот так, хорошо, молодец!
— Может, вы не заметили… Наверное, крупье оставил, — женщина замолкает в нерешительности…
Быть может, обдумывает, продолжать разговор или нет?
Я вижу, как мои руки пододвигают все фишки на семь-черное.
(Вот это уж точно детская логика: «семь пик — пик — черное»).
— Ставки сделаны! — произносит крупье; сейчас он запустит рулетку…
Дверь отворилась. В комнату заглянула мать.
— Мишка просил передать, что придет к середине фильма.
Я испытал острый укол в грудь: Мишка! О Боже, я совсем забыл про него!
— Как это? Он же обещал смотреть со мной! Где он?
— Показывает отцу ваше творение.
— Какое творение?
— Ну, ты будто бы не знаешь! Эту вашу «верхотуру»!
Конечно же, в самый первый момент, я обвинил про себя дядю Вадика. Он украл у меня Мишку — чтобы я не смог поделиться с ним…
— Слушай, ма, ну посмотри тогда ты со мной.
— Еще чего!
— Ну пожалуйста!
— У меня дел по горло — не до твоей жары, — мать говорила так, но на самом деле это была правда лишь до определенной степени — как только в фильме начнется очередная эротическая сцена, мать будет уже тут как тут и прикажет мне немедленно отвернуться от экрана; моего кумира она называла не иначе, как развратником — с презрением глубоким и чрезвычайно кислым, — смотри сам, пока лето. Но осенью я тебе не разрешу смотреть.
— Да понял я, понял. Сто раз говорила.
— Ну и еще раз повторю, ничего. Потому что так оно и будет.
Дверь захлопнулась.
— Два-красное! — объявляет крупье на экране.
Я проиграл…
Только пока, я просто отложил победу на потом, да и то не по своей воле; придет время, я вернусь к осуществлению.
И тут начинается заставка «Midnight heat».
Этот жаркий тропический остров, рассекаемый надвое экваториальным поясом и запененный горькими от соли водами Атлантики, ныне существует в моей памяти свободным от борьбы остального мира — подобно, наверное, тому, как его жители по пришествии на пляж освобождаются от тяжестей легкой одежды и демонстрируют солнцу и уклончивым пальмам свои ровные двойные загары: демонстрация островитянских торсов, услажденных недавними ласками любовников.
Словом, даже в таком непритязательном и естественном действии этих ошеломленных отдыхом людей, как снятие одежды, — уже в одном этом кроется свобода и умиротворение коктейльного рая, — но тогда разве может быть им известно такое страшное слово, как «борьба»?
Да, однако они подходят к нему ровно так, пожалуй, как подходит Стив Слейт к своему рабочему дню — с повесной инфантильностью; он вполне может задержаться на пляже за игрой в бейсбол (на песке играют колючим резиновым мячиком, очень легким; отбиваешь его битой, и он летит прямо по направлению взмыленных, стонущих от упоения волн), — и прийти на работу в офис через два часа после начала рабочего дня.
В какой-то серии был эпизод, когда он провел ночь с женщиной прямо в офисе.
Разумеется, это не мешало ему неукоснительно следовать букве закона; чуть он нарушен — это действовало на Слейта, как ведро холодной воды, вылитое на спящего, — и он всегда докапывался до истины.
Но пока что еще он благодушно отдыхает на берегу, тесня море пластмассовым лежаком, а его упертые в смоченный песок стопы каждые полминуты обдает набежавшая волна, оглушая слух рдеющим слюнным шипением.
За спиной — бар с крышей — копной соломенных волос — бар, в котором почти круглые сутки вы можете заказать самые невероятные слияния напитков, любых вкусов и цветов, и крепостей, — и прежде чем выпить, обязательно посмотрите, какой цвет примет море, когда рассматриваешь его сквозь наполненный бокал, — скорее всего, вам принесет это дополнительное очарование и удивление. А если вы не любитель коктейльных вариаций и предпочитаете обычное пиво, то вам принесут его в бутылках, закупоренных не пробками, а дольками свежего лимона, — без особого островитянского стиля никак не обойтись.
И совсем уж круглые сутки, без перерыва, бар наполняют чирикающие бамбуковые ритмы (иногда хочется изобразить этот мир на масляной картине, от и до состоящим из канареечных перьев, самых различных вариаций и форм; таким он и будет, если бежать по береговой линии и смотреть по сторонам), — ритмы, которые понижаются в ладах с приближением вечера, но, напротив, повышаются в скорости и сочности — это уже сочность не тропического фрукта, но южного поцелуя. Музыкальная идиллия разгоняет жизнь, а люди поддерживают набранную скорость посредством слов и прикосновений друг к другу, это сродни эстафете. Порой кажется, они вообще никогда не спят, а только сменяют перед собой эпизоды общения — быстрее, еще быстрее…
Разорванный ветер…
Вот как невероятно уживаются здесь свежая энергетика и пряная лень!
Когда солнце порыжеет и повиснет над плотной, замирающей от близкого света водой, тотчас к мелодиям в баре примешаются протяжные саксофонные соло; пляжные игры плавно перетекут в розово-желтый аттракцион-рулетку: добровольца прикрепляют ремнями к огромному колесу, в секторах которого находятся емкости с самыми разнообразными вещами, съедобными и несъедобными, вращают, и на какой сектор укажет его голова, на какую емкость, ее содержимое он и должен проглотить.
На чем остановится рулетка моря? На дольках мармелада или на маленьких раковинах, собранных на берегу? На грецких орехах в меду или на лоскутах смокинга, который еще сегодня днем висел в шкафу чьей-то резиденции?..
Южная ночь сваливается на небо со скоростью обморока; и тогда женщины надевают трепещущие юбки из новогоднего дождя, с вплетенными в него орхидеями и упоительными ананасными дольками; каждая ночь — взбешенный, потерявший последнюю толику разума карнавал; темнота так дико пролетает мимо несущихся по ветру платьев, что вся она в результате — секундная вспышка фотокамеры. Каждое движение — легче пузырька, поднимающегося на поверхность газировки. Отрывистый жемчужный смех, заказы и тосты, усыпленные аплодисментами, предложения, соблазнительные и соблазняющие, пустячные разговоры, на которых никогда не останавливается внимание, — сопровождаемая тысячами ямочек на щеках речь и мимика. И покуда сидишь за столиком в блистающей компании, даже самое сладкое опьянение ни за что не даст тебе более чем минуту ощущать спинку стула — нет, сейчас, в эту ночь, и ты, и твое окружение мечтают об ином, беспокойном отдыхе: обязательно кто-то из них обратится с вопросом или отпустит в твой адрес приятно-насмешливое замечание — легче звона серебряного колокольчика, — и отвлечет тебя, заставляя ответить, отреагировать…
Ты не думаешь о покое, тебе не нужен покой, и вдруг… замечаешь краем глаза, как вдалеке из-за плеча твоего друга, сидящего напротив, показывается человек верхом на белой лошади, которая рысцой бежит вдоль берега моря — прогулка в пространства железного бриза и радужных отсветов бара, распространяющихся отсюда на огромные расстояния. Вот так просто — сел и поехал. И эта картина, пойманная боковым зрением, действует на тебя, как мгновенный релаксант: откидываешься, невольно делаешь глубочайший вдох и чувствуешь в плечах приятное покалывание, которое постепенно разольется по всему твоему телу — как рубиновое вино — и более ничего уже не нужно: просто с мерно вздымающейся грудью созерцать мир; и не участвуешь уже в шумливом разговоре, витающем вокруг тебя, ты напрочь забыл о людях, которые сидят рядом, забыл навсегда — пока кто-нибудь из них не додумается потрясти тебя за плечо…
Они-то безусловно подумали, что ты уже совершенно пьян…
Но дотронувшись, снова запустили тебя в карнавал — как юлу.
О канареечных перьях не вспомнишь до следующего дня — они исчезли, улеглись на дно темной морской пустыни, тихо превратившись там в тину и случайную гальку, которой хочется наполнить секунды.
О, этот берег! — мириады огней и огоньков, то и дело меняющих свои размеры и формы от расслабления глаза. В звонких кусочках холодильного льда отражаются гирлянды из кораллов и хрустальных лампочек, привешенных к соломенной крыше бара, — и багряные парусиновые ленты. Можно веселиться здесь или «пересесть» на одну из прибрежных яхт, — их так много, и они так близко, что кажется, в опьянившем танце легко задеваешь их рукой…
А можно быть и на берегу, и на яхте в море одновременно…
И вот двое, мужчина и женщина, не спеша уходят вдаль, затем оборачиваются… на нем расстегнутая разноцветная рубашка, на ней — штормящее белое платье, и вокруг головы повязан прозрачно-белый платок, ниспадающий двумя концами на плечи. Светозарные улыбки на лицах… Фон — пробудившееся предрассветное небо, плотно затянутое пурпурно-сиреневыми облаками, жидкий глянец, и ни кусочка земли, только ветер, пронесший на себе краски ночи, ветер и флаги, напитавшиеся оранжевой хурмой, но не станет и флагов, как только эти двое навеки отвернутся, чтобы посмотреть по ту сторону жизни.
Праздник кончился. К утру мало кого можно найти на берегу.
Руки бармена устали от жонглирования бутылками; в изнеможении он пьет кофе, которое с трудом помогает ему опомниться.
Никто уже не сидит за барной стойкой с красным коктейльным зонтиком, заложенным за ухо. Опустевший бар приведен в полнейший беспорядок — разбросанные соломинки (их столько, что любая, когда посмотришь на нее, обязательно пересечет какую-нибудь еще, находящуюся вдали за два, за три столика), — миллиарды капелек и крошек разлетевшихся в восторге кокосов и клубничного мороженого, блестки и конфетти, повалившиеся набок и потерявшие сознание сифоны, сдувшиеся шарики, остатки юбочного дождя; на одном столике лежит забытое пляжное полотенце, на другом — чуть помятая бумажная маска с наклеенной стрекозой из индиго-фольги; но более всего бокалов, самой разнообразной формы и емкости, словно утоливших общую бесноватую жажду; смотришь на море будто бы сквозь мутное призменное стекло, способное усмирить собою даже это хнычущее бирюзовое чудище, — кажется, за разной толщины стеклом оно ворочается и вздыхает медленнее, медленнее…
Лишь на дне бокалов вместе с накипью алкоголя до сих пор пощипывают последние всплески уставшего карнавала.
На берег вынесло пару медуз — вместе с карамельными кусочками лазури…
Пульс сходит на нет…
И только ветер, ветер будет дуть неизменно и всегда…
* * *
Мишка вернулся домой минут через пятнадцать после того, как закончилась очередная серия.
— Где ты был?
— Извини. Я показывал папе «верхотуру».
«Твоему папе», — отметил я про себя.
— Разве тетя Даша не передала тебе?
— Ты обещал, что посмотришь со мной «Полночную жару».
— Я не смог. Прости меня. Расскажешь, что там было, ладно?.. Теперь пошли. Мы уходим.
— Куда?
— К Ольке. Пора ее проведать.
III
Если бы я в те годы догадался, что Олька Бердникова влюблена в моего брата, то, конечно же, в силу издержек детского возраста, принялся гримасничать и дразниться, — благо, у меня на это таланта было хоть отбавляй; Олька, однако, весьма умело скрывала свои чувства — не только я, но и все остальные из нашей проездной компании вряд ли о чем-либо догадывались — умело, но не предпринимая, впрочем, над собой никаких усилий, — я твердо убежден теперь, что ее чувства были лишены той юной пылкости, которою принято приписывать к явлению «первой любви». Нет-нет, Олька была взрослее нас всех — и чувства, которые она питала к моему брату, основывались на том, что «ты умеешь говорить любопытные вещи» или же «с тобой никогда не соскучишься — зачем ты снова инсценировал свою смерть?» или же «какие интересные у тебя идеи — неужели ты действительно думаешь, что купол можно соорудить, вырыв яму и вывернув ее наизнанку?» Пожалуй, у нее был дар: используя самые простые слова, восхищаться всеми теми витиеватостями, которые любил изрекать Мишка, но восхищаться безо всякой слепоты и восторга, а зрело и с выражавшейся интонационно глубиной и спокойствием, присущими, как правило, только особым женщинам.
Олька была полновата, но симпатична, и в свои без малого пятнадцать весьма активно уже пользовалась косметикой. Ко мне она относилась, конечно, свысока, но, на моей памяти, ни разу не просила Мишку избавить ее от моего присутствия, и, покуда дверь Олькиного домика (углового, первого справа от главной дороги, напротив дома Геннадия) была открыта для ее кумира, эта дверь также была открыта и для меня.
Пожалуй, что Олька была единственным человеком в ту пору, к которому я относился нейтрально, — именно нейтрально: ни плохо, ни хорошо, и с ней приятно было коротать часы, если Мишки не было на даче — он ведь никогда не приезжал на целое лето, ездил еще на вторую дачу, материну, на сроки не меньшие, чем сюда. (Что же касается этого нейтрального отношения, то если брать всех остальных людей, я, конечно, ударялся в максимализм: либо обожаю, либо ненавижу, — причем случалось и так, что сегодня ненавижу того, кого обожал вчера, и наоборот).
Конечно, и Ольку иногда заносило. К примеру, она, играя со мной партию в бадминтон, могла начать жаловаться на усталость и больную ногу, «так что ты, Макс, пожалуйста, будь добр, бегай за воланчиком сам», — вплоть до того, что мне приходилось бежать и подавать его с земли, даже если он падал прямо возле ее ноги: «мне слишком трудно сегодня наклоняться, ты уж извини». Но все это как-то подгадывалось под мое благожелательное расположение духа — таким образом, что я не испытывал чувства унижения или досады. Кроме того, мне нравилось ей угождать, — а уж как мы, бывало, ставили с ней рекорды катания на великах, самый необычный из которых состоял в том, что мы проколесили по замкнутому кругу друг за другом двести четыре раза (на большее уже сил не хватило — у нас так кружились головы, что, слезши с велосипедов, мы просто упали на землю и в блаженстве уставились на небо и смотрели так минуты три, не отрывая глаз, словно старались обнаружить, какие же из этих облачных разводов на вечерней голубизне, наиболее походят на тот хаос накладывающихся друг на друга кругов, который мы нарисовали на дороге колесами). Да, если Ольку иногда заносило, и она превращала меня в «собачку», то на следующий день мы изобретали с ней нечто, способное сблизить даже самых разных и чуждых друг другу людей.
До того, как Мишка принялся за строительство «верхотуры», мой брат и я, да и вся наша компания, часами — и днем и вечером — просиживали в Олькином домике. Что и говорить, в получении жилья в свое собственное безраздельное пользование она всех нас опередила на много лет! Вообще на ее участке стояло два дома — для нашего поселка архитектурное решение, в полном смысле слова, уникальное. Сколько в те годы ни читал я классических произведений об «обособлении детства» и своеобразии мышления, к которому это обособление приводит, о волшебстве детского становления — начиная с «Приключений Тома Сойера» и заканчивая Короленко — везде оно происходило, прежде всего, по воле самих детей или по воле природы или просто с течением жизни, но никогда по воле взрослых. Я хочу сказать, что если у детей появлялось какое-нибудь пристанище или даже дом, он, как правило, «вырастал» из заброшенного сарая, амбара и пр. Или же какую-нибудь хибару мастерили сами дети — но в этом, по сути дела, и заключалась вся соль, вся прелесть и правдоподобие той литературы и Боже упаси меня выставить здесь это в каком-то негативном свете по отношению к тому, что творилось тогда в нашей жизни. Нет, я просто отмечаю (более даже для самого себя), что Олькин домик с самого начала (еще много лет назад) был построен именно как дом и именно для нее, и чем больше Ольке становилось лет, тем больше она туда переселялась.
(В другом доме — главном — в будни и выходные обитала Олькина прабабушка (все женщины в Олькиной семье выходили замуж и рожали детей довольно рано, так что ее прабабушке было семьдесят восемь). А в выходные съезжалась и вся остальная семья: тридцатипятилетняя мать, ее муж, брат мужа, дед Ольки, ее пятидесятишестилетняя бабушка, двоюродный брат бабушки, затем сестра Олькиного деда, иногда ее муж, и пр. Дом был большой, так что места хватало всем и даже самой Ольке, которая (насколько я знал на тот момент) ночевала в главном доме, — кроме того, никогда еще родственники, за исключением дня рождения ее матери, не съезжались все разом).
Итак, я говорил, что Олька постепенно «отъединялась от семьи», ведя в своем домике самостоятельную жизнь, и все же… нет, его нельзя было назвать местом для жилья в полном смысле этого слова. Не только потому, что он служил нам штаб-квартирой — штаб-квартирой компании со второго пролета (общей, ибо у Сержа и Пашки был еще какой-то штаб, тайный, в лесу, принадлежавший только им двоим — оттого они им очень гордились). Нет, не только: речь ведь идет об Ольке, это был ее дом, пускай тесноватый, однокомнатный, а вместо второго этажа — чердак, на который даже забраться было нельзя, — все же она проводила в своем доме подавляющее количество времени, когда не была на улице, и в нем были все необходимые удобства вплоть до кровати и одноконфорочной плиты, — так что она вполне могла переселиться сюда окончательно. Но нет, внутренняя обстановка дома целиком выдавала истинное его назначение — «игрового места», — ну, еще мы чаевничали, но и все, — а значит, и вся самостоятельная жизнь Ольки в этом доме только и заключалась в игре.
В результате только само его наличие Олькину зрелость и подчеркивало, зрелость внутри нее. Внутри своего дома она была ребенком.
Боже, чего только ни лежало на столе или на кровати, на тумбочке или возле плиты, а еще в два раза больше — отыскивалось! Забавные наклейки, разноцветные игральные кости, остатки конструктора «Лего», магниты для холодильника, несколько шашек и шахмат (никакой при этом доски, разумеется), пустые спичечные коробки, колода из пятисот карт, сборная, из десятка колод, в которых «хоть что-то» было утеряно, плоский железный «хоккеист-насадка» из настольного хоккея, китайские шары вроде тех, что вращал в руке Шарль Азнавур в сериале «Китаец», детский телефон, язык от колокольчика, регулировочное колесико от приемника… всего не перечесть! Словом, это был настоящий безделушечный хаос, рай вещей и вещичек… ну, а когда я чувствовал рай, мне сразу же хотелось обладать им, так что я часто принимался что-нибудь выпрашивать у Ольки — понравившуюся мне игральную кость, наклейку «Дональд дак», песочные часы и пр. — но никогда в моей голове и мысли не промелькнуло, что я буду как-то использовать эти вещи и даже их внешний вид привлекал мое внимание только здесь, в пределах этого дома. И если бы мне действительно удалось выпросить (обычно, я обращался к Ольке со словами: «Подари мне! Ну пожа-а-алуйста!»), то, принеся домой, я забыл бы об этой вещи навеки… (Частица рая утрачивает все свои райские свойства, как только уносишь ее из рая). Забыл бы навеки, — так, по крайней мере, мне кажется. Как было бы на самом деле, сказать не могу, потому что Олька (если я принимался канючить), никогда мне ничего не дарила. (Быть может, предвидела судьбу «подарка» в моих руках? Но если так, значит, не понимала цели, с которой я его выпрашивал).
Как бы там ни было, никаких обид между нами не возникало — я мигом приходил в себя после очередного отказа, а через пару дней переключал свое внимание на какую-нибудь другую вещь. Исключением не стал даже тот раз, когда речь шла об особенной вещи, — ее существование попросту выбило меня из колеи.
Это был… хвост ящерицы. Дело еще в том, что я его тогда так и не увидел, а значит, если мой интерес и основывался на внешних признаках, то лишь на тех, которые я себе представлял.
Я понятия не имел, что ящерица может отбрасывать хвост, — впрочем, слово «отбрасывать» ни мне, ни Ольке тогда не пришло на ум, — и ее история, что она якобы «наступила на ящерицу, когда шла по садовой дорожке, а та вдруг юрк под деревянный бортик клумбы; потом вижу, у меня хвост остался под ногой и дергается», — вызвала у меня совершенное недоумение. (Однако, как выяснилось чуть позже, главная причина этого недоумения крылась все же в ином).
— И что ты сделала? Подобрала его? — спросил я.
(Мы были у нее. Одни, нашего разговора никто не слышал).
— Ну неужели нет!.. И стала рассматривать. Он был похож… видел когда-нибудь брелочную змейку?.. Вот такой примерно… и так и не переставал дергаться. Как живой.
— Где этот хвост? Покажи.
— Не могу. У меня его нет. Я спрятала его под половицу, а потом, когда заглянула туда через час, ничего уже не нашла…
— Так его украли, выходит?
— Ты так думаешь? — осведомилась она, скорее машинально, нежели как если бы мое предположение показалось ей правдоподобным. — Возможно. Я и правда не знаю, куда он делся. Спрашивала у бабушки — может, она его вымела. Но нет, она сказала, что не убиралась.
Я представил себе хвост ящерицы, который лежит под половицей. Радужно переливается, просвечивает. Мне почему-то казалось, что он непременно должен просвечивать сквозь половицу (из какого бы материала она ни была сделана), — а значит, Олька наврала мне — не могла она его спрятать туда. Вся эта история — чистейший вымысел.
— Я не верю! Ты все сочинила. Все — до единого слова.
— Ну и пожалуйста! Не верь. Если не веришь, что у ящерицы хвост отвалился, я…
— Дело не в этом… Он же должен просвечивать…
— Что?
— Хвост будет просвечивать сквозь половицу.
— Он и просвечивал.
— Как…
— Да, он просвечивал. Он стал светиться сразу после того, как отвалился.
— Почему ты в таком случае не перепрятала его в другое место?
— Он просвечивал через все, что только можно; я поняла: это бесполезно, пусть уж лучше под половицей лежит. Вот его и украли… я сглупила, конечно…
Я вдруг подумал: как повезет ее ребенку. Будут ли у него конфликты с его матерью? Нет, конечно. Значит ли это, что они заживут душа в душу? Нет, разумеется.
— Прости, — прошептал я.
— Что?
— Я сказал: прости.
— За что?
Мне хотелось думать, что она немного удивлена тому, что я прошу прощения, — немного и ни в коем случае не сильнее, чем немного.
— Я не поверил тебе… прости… если ты все же когда-нибудь отыщешь пропажу… ну, случайно — если этот хвост все-таки не украли… сомнительно, конечно, ведь он каждому нужен…
— Каждому? — переспросила она, но я не обратил на это особого внимания.
— Да… или если у тебя появится другой… пожалуйста, подари мне его, ладно?
— Нет, не подарю. Но показать, покажу… Знаешь, если тебе так нужен хвост ящерицы, сам поймай ее и придави к земле.
— Но я не смогу!
— Сможешь, еще как сможешь… Даже если тебе будет страшно не везти. Просто придется полжизни посвятить тому, чтобы поймать ящерицу, а то и всю жизнь. И только.
— И что же, в конце жизни я ее поймаю?
— Да.
— А если нет?
— Тогда после того, как умрешь, Бог вручит тебе хвост ящерицы… на большом блюде будет лежать… — она улыбнулась, — … или на чем-нибудь еще… не знаю, на чем.
Этот ответ — о поздней справедливости — меня не слишком удовлетворил.
Олька так ничего мне и не подарила из своих безделушек, — но оно и к лучшему.
Я снова не стал обладателем рая…
Жизнь, однако, занимается тем, что подбрасывает контрасты. Я слышал, еще года два после того лета Олькин дед раздавал все эти безделушки направо и налево — детскому населению нашего поселка. И очень недоумевал и досадовал, если некто отказывался принять подарок — мол, зачем он мне?
Дед качал головой, подбирался, пыхтел — ну точно разочарованный ребенок. Выглядело это тем более забавно, что Олькин дед был очень высок ростом, очень краснолиц и с солидным брюшком; кучеряв.
— Тогда пошли в дом, выберешь, что тебе нужно, — предлагал он; а затем лгал:
— Там, правда, совсем мало уже всего осталось. Поразобрали.
В конце концов, ему все же удавалось что-нибудь подарить. А ребенок, ну… хорошо, если он доносил этот подарок до дома, а не выбрасывал куда-нибудь в кусты. А впрочем, какая разница: дома он бросал его под кровать или к задней стенке старого шкафчика, в который заглядывают лишь для того, чтобы достать валидол. В результате проку от этих вещей только мне: равномерно «распределенные» по всему поселку, в домах и на улицах, — подобно тому, как сокровища с затонувшего корабля, влекомые глубинными водами, распределяются со временем по океаническому дну, — какое-нибудь случайное Олькино сокровище, затерявшееся в траве, на обочине дороги, а скорее, с годами и ушедшее в землю, и ныне вызовет в моей душе печальный резонанс, когда я буду проходить мимо, теряя свой взгляд в тонких листьях… ни на чем его так и не остановлю, ибо увижу посыл своей печали лишь подсознательно, и буду удивляться себе: почему так внезапно всколыхнулось мое воображение? Почему я снова вспомнил прошлое?..
А когда по приглашению какого-нибудь нового поселкового знакомого зайду в его дом на чай, в дом, где раньше я никогда не был, но в котором на боковую стенку телевизора будет наклеено веселое изображение Дональда Дака — та самая наклейка, коей мне так и не суждено было обладать, которую я и не увижу, потому как никогда не поднимусь на второй этаж… о Боже, по некоей неизвестной причине мне будет казаться, что здесь, в этом доме я проводил лучшие мгновения своего детства!.. Именно здесь Мишка представлял нам все свои изобретения, разгоняя руками пыльный солнечный свет!.. И именно здесь Олька рассказывала мне про хвост ящерицы…
Через три года после того лета Олькина семья продала дачу и переехала в Германию — все к этому и шло; больше я ничего о них не слышал. Новые владельцы появлялись в нашем поселке всего раз или два, а потом словно исчезли с лица Земли, но даже сегодня, созерцая полное запустение Олькиного участка, я, тем не менее, без труда отыскиваю глазами каждую деталь его прошлого, каждый предмет его прежнего вида, к которому мне раньше доводилось прикасаться или с которым я ассоциирую некий эпизод своего детства. Просто этот предмет или эта деталь находится не на своем месте — совсем немного не на своем месте. Калитка облезла и завалилась вбок; ржавая бочка возле как пустовала, так и пустует, и стоит дном вверх, но трещина на днище стала больше, а ржавчина — темнее; дома осели, стали ниже «ростом», скукожились, а в черепичной кровле появились глубокие прорехи — от случайных осадков; стекла потускнели; а флюгер — Господи, тот самый флюгер! — чуть наклонился к земле под тяжестью пятнадцати лет.
Вглядываешься и ловишь себя на желании наложить друг на друга две «картины»: первая — Олькин участок в то лето, когда мне было еще восемь; вторая — сегодняшний его вид… Но для чего? Чтобы убедить себя, что никакого времени нет, а просто вещи изменили свое положение? И если вернуться в то лето и кое-что переставить на другое место, кое-что наклонить, а кое-что деформировать или даже сломать — например, сделать на черепичной кровле точно такие выбоины, какие имеются теперь, — наконец, затереть стекла, проведя по ним наждачной бумагой, — словом заменить время своими собственными действиями, — получится ли в результате именно тот участок, который я вижу перед собой теперь?..
Нет…
Потому что человек так устроен, что никогда не останавливается на достигнутом, и вслед за Олькиным участком мне захочется таким же образом изменить другой, третий — по инерции, дабы еще больше убедить себя. Устав, наконец, я стану отыскивать себе помощников в моем деле — одного, второго, третьего и так далее, пока не соберутся все люди, все без исключения, и мы механически не изменим весь мир перед моими глазами — чтобы доказать себе отсутствие времени… а на это и потребуются те самые пятнадцать лет.
Мир, подвинувшийся с места.
Вспоминая о детстве, хочется убедить себя, что оно подвинулось с места…
* * *
Как я припоминаю теперь, на идею постройки «верхотуры», Олька отреагировала с неожиданным равнодушием, особенно, когда Мишка разъяснил ей, что это будет из себя представлять, — именно с равнодушием, а не со спокойным преклонением, как обычно, — я это сразу почувствовал, а что же тогда говорить об авторе «инженерного проекта». Чуть позже он еще предпринимал попытки заинтересовать Ольку строительством, но она побывала там всего только раз, и все, что она тогда увидела, пара бревен, вбитых в землю, — это было еще самое начало, когда все остальные просто бесновались, стараясь уговорить Мишку в оказании ему посильной помощи, и уж конечно, именно я оказался тем, кого, по их мнению, следовало «отстранить». Олька постояла минут пять, а потом ее и след простыл, — пожалуй, что мы и не заметили, как она испарилась.
Разумеется, в тот же день после обеда мы с Мишкой зашли за ней, но встретили у калитки неожиданную новость, исходившую от Олькиной прабабушки:
— Оли нет. Она к подруге ушла.
Мы обменялись взглядами.
— К какой еще подруге? — я понизил голос.
— Откуда мне-то знать! — ответил Мишка, скорее с досадой, нежели с волнением.
— Наверное, это та противная девица, которая сосет волосы и которая так и говорит про себя: «у меня есть вредная привычка сосать волосы», — произнес я вдруг запальчиво.
— И которая дала тебе ботинком по икре?
— Это так получилось, потому что я тогда… — начал я было оправдываться — тут уж и меня охватила досада — но Мишка, в нетерпении замахав рукой, оборвал меня — мол, сейчас речь не об этом.
Он спросил Марью Ильиничну, к кому именно отправилась ее правнучка, на что получил ответ весьма уклончивый: «Ох, не знаю, я-та думала она у вас где, а раз нету, так я уж начинаю волноватца. Но если в скорости придет, доложу, что заходили», — ни слова о подруге и стало ясно, что в первый момент старуха нам проговорилась.
— Зайдем еще вечером, — сказал я Мишке по пути к «верхотуре».
— Нет, не будем.
— Как это? Почему?
— Я потом тебе объясню. Не будем заходить до тех пор, пока не достроим. Если встретишь Ольку на проезде — случайно встретишь, — веди себя как всегда, но ни в коем случае не заговаривай о нашем сегодняшнем обломе, а если она сама чего спросит — ты не знаешь.
— Чего я не знаю?
— Ничего не знаешь, ясно?
До меня тогда не дошел смысл происходящего, а стало быть, я должен был бы начать до него докапываться (уж чего-чего, а дотошности мне было не занимать!), — однако все эти хлопоты с «верхотурой» меня, конечно, отвлекли. Теперь же, когда мы направлялись к Ольке, — спустя пару дней полного игнорирования ее и ее домика, — я, разумеется, в один момент вспомнил все и уж конечно смекнул, что Олька должна была на нас обидеться, но мне опять было не до того — я и сам обозлился на Мишку, что он не посмотрел со мной фильма, и как мог, старался его поддавливать. (Кроме того, мое дурное настроение усугубило то, что мать на сей раз меня «поймала» по выходе на улицу, — заставила надеть шорты; и даже то, что я расстегнул рубашку, не помогло мне почувствовать себя Стивом Слейтом. Я задавался вопросом: сколько еще этот мир будет выставлять мне препятствия?).
— Ты, небось, наврал мне, что видел Стива вчера вечером, — говорил я Мишке, — там, на втором этаже. Наврал ведь, конечно. А то как же он мог потом снова оказаться в телевизоре?
— Ну… если Макс есть на фотографиях — я имею в виду на тех, которые мы наснимали прошлым летом, — то это же не значит, что его не должно быть здесь.
Этот ответ заставил меня на минуту-другую прикусить язык, потому как, во-первых, я едва сдерживал себя, чтобы как всегда не рассмеяться (я почувствовал подвох и юморную усмешку в Мишкиных словах, но если бы даже он говорил на полном серьезе, думаю, я все равно бы прыснул: уж больно любил я своего брата и восторгался им!), и, во-вторых, я все старался сообразить, что такое имел в виду Мишка, при чем здесь фотографии, — а главное, состыковывается ли подобная логика с той, которою он меня пичкал сегодня утром, по пути к «верхотуре». (Разве он не говорил, что до своего приезда Стив наблюдал за нашим поселком из телевизора?) Но чем более я это обдумывал, тем сильнее у меня все в голове перепутывалось, — в конце концов, я не выдержал и заявил Мишке напрямую, что обижен на него, и почему это он не выполнил свое обещание, всегда смотреть со мной «Midnight heat», — но голос мой все же дрогнул от смеха и эффект оказался частично утерянным.
— Ну вот, этого я и ждал… всегда будь откровенным… Слушай, ты хоть понимаешь, как это важно для нас: то, что моему отцу понравилась «верхотура». Он так и застыл от восторга.
— Важно — для нас?
— Ну конечно! Теперь в награду он возьмет нас в лес за грибами. Через пару дней. Так-то он редко соглашается, говорит обычно, что ему в лесу надо ото всех отдохнуть, но на сей раз нет, нет — как же это отдыхать от тех, кто тебя так восхитил, — он обязательно нас возьмет.
— Он сам так сказал?
— Разумеется!
— Но я не понимаю, ты же абсолютно равнодушен к этим прогулкам по лесу — сам говорил.
— Но ты-то их обожаешь, а?
Я примолк: его правда; лес был одним из моих любимых времяпрепровождений и единственным, когда я переставал опасаться дядю Вадика, где я начинал питать к нему положительные чувства, даже нежные, — дело в том, что он весь преображался в лесу, становился совсем иным человеком (и по отношению ко мне), — добродушным, прежде всего, а иногда даже способным со мной на шутки, удивительные хотя бы потому, что они просто были. Только в лесу, пожалуй, по-настоящему начинал я ощущать хоть какую-то схожесть дяди Вадика и Мишки; возможно, она присутствовала и при других обстоятельствах, однако я просто не в силах был разглядеть ее за завесой привычной грубости, которою отец Мишки обыкновенно от меня прикрывался.
— Мы даже… знаешь, что мы сделаем, пожалуй?
— Что?
— Попросим папу отвести нас к Поляне чудес.
— К Поляне чудес?!
— Ну да.
— Класс!.. — и вдруг вспышка удивления сменилась у меня мнущимся сомнением; я сказал:
— Он не согласится.
— Согласится. Я сделаю все, чтобы уговорить его.
Ну… для своего сына дядя Вадик был способен на многое, так что я действительно допустил возможную удачу.
— Ну, теперь рассказывай, что было в «жаре»! Где произошло очередное убийство?
— В игорном доме.
— В игорном доме? Вот-те на!
— Хадсон оборудовал свой дом под… казино. Там было огромное количество мужчин в белых пиджаках! — заявил я.
(Огромное — это я уж точно преувеличил).
— Ну еще бы! В казино всегда все ходят в белых пиджаках, — заметил Мишка.
— И рулетка…
— Как же без нее! Стив раскрыл убийство?
— Конечно!
— Но Хадсон ускользнул от него — в очередной раз.
— Да… зато он поймал его сообщников, — за сим я немного подробнее рассказал Мишке содержание серии. Мы уже подходили к Олькиному дому.
— Представляешь, в этом казино… — говорил я по завершении рассказа, — они играли там в карты до глубокой ночи, — тон у меня был убеждающий; на сей раз я привирал, и абсолютно осознанно, — в этом игорном доме, я имею в виду. Все время выходили на балконы, пили шампанское и пр. Было уже совсем, совсем поздно — я в этом абсолютно уверен.
— Ну и что?
— А вот что: мы могли бы устроить у нас в доме такое же казино. Вдвоем будем играть. До глубокой ночи — до двух, до трех часов, — заключил я, — что скажешь? Попробуем уговорить мою мать?
— На это она может согласиться, если только…
— Если что?
— Ну… она же все борется за то, чтобы мы с пользой время проводили… с по-о-ользой, — его губы искривились, я услышал злорадные нотки.
Так Мишка околичностями пришел к предложению, что нам лучше будет играть в шахматы — именно в шахматы. В очередной раз он отломил веточку от дерева, попавшегося на пути, и вертел ею перед лицом.
— Ладно, это мы еще успеем обговорить… но главное, чтобы до трех часов ночи, — я все более воодушевлялся.
Я еще никогда так долго не бодрствовал! Удалось бы мне осуществить мою затею, сколько самоутверждения она могла мне прибавить! (Если бы, однако, в то время кто-нибудь сказал мне вот так вот в лоб, что я делаю все это ради самоутверждения, меня бы еще как задело!).
Постепенно моя обида на Мишку сходила на нет; и вдруг я вспомнил еще кое о чем:
— А купюры?
— Какие купюры?
— Которые ты обещал нарисовать! Нарисуешь? Ну Миш, пожа-а-алуйста, нарисуй мне купюры!
— А ты думаешь, мы к Ольке для чего идем?
— Неужели ж купюры рисовать? — я так и опешил, и замер от восторга.
— Ну а ты думал!
(Он хочет извиниться, конечно, он хочет извиниться перед Олькой и пригласить ее к «верхотуре», посмотреть результат всех наших трудов, а заодно убедить, сколь важное стратегическое значение имеет эта постройка, — я был уверен, что к Ольке мы идем именно за этим, а мы, оказывается, идем купю-ю-ю-юры рисовать! Вот это да! Шикарно! Колоссально!! — я примолк окончательно, чтобы ничего для себя не напортить, — об Ольке и ее возможной обиде я и думать забыл).
Впрочем, когда мы пришли, Олька вела себя совершенно как обычно, — будто бы мы и не игнорировали ее все это время самым бессовестным образом, — и сразу же пригласила нас к себе в домик.
Она, конечно, спросила у моего брата, почему он так долго не заходил, но вышло это у нее как бы между прочим, словно она так или иначе не смогла бы ни разу позвать нас к себе за это время.
— Да мы все этой нашей «верхотурой» занимались, — отмахнулся Мишка.
— A-а… ну и как? — Олька не смотрела на него; стоя возле включенной плиты, она то и дело поднимала крышку чайника, который вот-вот уже должен был вскипеть; костяшка ее правой ноги упиралась в полупустой алюминиевый бидон на полу.
— Да так, ничего особенно путнего-то и не получилось.
Я посмотрел на него. Он продолжал:
— Все так ею восхищаются, даже мой отец заценил, представляешь? Только что к ней ходили — он как увидел, просиял, а мне как-то все это резко поднадоело.
— С каких пор?
— Да он принялся меня нахваливать, вот тогда и надоело, — ответил Мишка невозмутимо, — я же понимаю, что папа… ну как бы это сказать… нахваливает меня просто так, за старания, а сам-то он гораздо лучше построить может… знаешь, какой парник у него выходит!
Мишка посмотрел на Ольку, ожидая, вероятно, «что ты мне на это скажешь», но она некоторое время молчала; в конце концов, все же произнесла неопределенно:
— Я видела, как ты со своим отцом шел смотреть «верхотуру».
— Правда?
— Вон из того окна, — она кивнула в сторону окна; ее взгляд на секунду все же задержался на Мишке, но потом она снова подняла крышку чайника, и на сей раз ее лицо обдало паром, таким густым, что он более напоминал дым. Олька всегда делала воду очень горячей, продолжая держать ее на огне еще минуты две после вскипания, — я вообще всегда слышу, когда кто-нибудь идет мимо по проезду. Отчетливо, даже громко. Слава Богу, здесь ночью редко кто ходит, а то я бы сразу просыпалась — я всегда оставляю окно открытым на ночь.
— Ты же говорила, что ночуешь в другом доме! — воскликнул я.
— Ну… последнее время чаще здесь остаюсь. Но только не по выходным. Боже упаси! По выходным машин много — они сразу меня будят.
Я восхищенно уставился на нее. Вот ей воля — она же может не просто до трех ночи не спать, а и вообще всю ночь! И почему она этого не делает?
— Будете чай?
— Конечно.
Олька повернулась к Мишке.
— Странно, моя бабушка сказала, что вы как-то заходили, совсем недавно, а ты говоришь, все время был занят на своей «верхотуре».
(Олька всегда называла свою прабабушку просто «бабушкой»).
— Верно — твоя бабушка совершенно права. А я наврал, чтобы не показаться дураком, — просто сознался Мишка, — тебя ведь не было, когда мы заходили, это был настоящий облом.
— Ты пошла играть с девчонкой, которая сосет волосы, и говорит «у меня есть вредная привычка сосать волосы», — вставил я с какой-то протяжной и едва ли не умничающей интонацией; поумничать и правда было можно: раз до Ольки не дошла такая простая вещь, что в ее ситуации (когда она ночует в своем домике), — можно бодрствовать всю ночь, а она, дурочка, заваливается спать…
— С чего ты взял, что я была с ней?
— Это он сам так подумал. Твоя бабушка ничего нам не говорила, — поспешно заявил Мишка и вдруг подмигнул мне.
В этот-то момент я и почувствовал, что между ними «инцидент исчерпан», — так любил говорить мой дед, и это штампованное словосочетание, от которого говорящему хотелось, пожалуй, упереть руки в бока, приходило мне в голову едва ли не каждый раз, когда «что-то из чего-то обращалось».
Сели пить чай.
— Раз ты говоришь, что «верхотура» тебе надоела, чем думаешь теперь заняться? — осведомилась Олька.
— Об этом-то я и хотел с тобой потолковать. Передо мной теперь две задачи стоит: первая — помириться со своим «великом». Сделать это необходимо сегодня же вечером. Мне понадобится твое участие и помощь.
— В самой церемонии примирения?
— Нет-нет, в подготовке к ней. Что нужно будет делать, я тебе сейчас скажу. А мириться-то с ним я буду самостоятельно, конечно.
— Хорошо. А какая вторая задача?
Я уже пожирал Мишку взглядом — даже пар, поднимавшийся от чашки, не в силах был заставить сомкнуться мои многозначительно округлившиеся глаза, — клянусь, если бы сейчас он не попросил ее дать ему побольше фломастеров (пять или шесть штук уже валялись на столе среди хаотично разрисованных и смятых тетрадных листов), — я снова принялся бы канючить; он попросил в результате, хотя и начал несколько издалека.
— Вторая… да-да… мне, видишь ли, так и не дает покоя эта идея: превратить наш поселок в настоящее суверенное государство. Помнишь, я упоминал об этом совсем недавно?..
— Конечно. Помню.
— Государство, которому были бы подчинены все — и взрослое население тоже, разумеется. Территория, налоги. Полиция, которая, кстати, наведет здесь порядок и покончит с этими ограблениями. На этот счет у нас с Максом есть один секрет, точно?.. — он подмигнул мне.
Я просиял.
— Но мы его не выдадим, точно Макс? До поры до времени. Нет?
— Нет. Не выдадим.
— Вот-вот… Я не буду пока вдаваться в подробности и делать вид, что я много уже чего обдумал насчет государства, — это означало бы пускать пыль в глаза… да-да, все это пока не продумано, одни неразрешенные вопросы. Единственное, что у меня на данный момент готово в голове, это валюта.
— Какая валюта?
— Наша валюта. Нашего государства. Я должен нарисовать валютные образцы. Что мы потом будем с ними делать, размножим или как — я пока еще не знаю — но они должны быть, так или иначе, понимаешь?
— Какие у тебя оригинальные идеи! — на все эти идеи Олька кивала, пожалуй, что даже с видом подчиненного, которому дается инструктаж, — и как мы будем использовать эти деньги?
— Как обычно, естественно. Как используются деньги? Так и мы будем!
— Ого!.. — воскликнул я, — и я смогу пойти в наш продуктовый и затовариться на них?
— Ну конечно!
— Уверен? Ты думаешь, удастся уговорить продавщицу? — но когда я это произносил, у меня вдруг тотчас возникла противоположная мысль: «Э-э нет, никому не отдам эти деньги. Мишка ведь очень красивые нарисует, наверняка… слишком красивые, чтобы на них что-то покупать!»
— Мы что-нибудь еще придумаем насчет этого, брательник… Мне понадобятся фломастеры. У тебя же есть целый набор, точно, Оль?
— В другом доме. Сейчас принесу. А маркеры? Маркеры нужны?
— Неси и маркеры.
Я так и подпрыгнул от восторга и счастья — еще и маркеры будут!
— И… сметану, — прибавил вдруг Мишка.
— Что?
— Помнишь, ты говорила, что у тебя в холодильнике просроченная сметана есть? В нашем магазине продали некачественную — твоя бабушка, ты сказала, все убивалась и решила, в конце концов, ее коту скормить. Скормила?
— Не знаю. Но думаю, нет.
— Тогда неси, если не жалко.
— А зачем тебе?
— Я собираюсь мириться со своим велосипедом, не забыла еще? Как, по-твоему, я это сделаю, если сначала не задобрю его. Надо его подкормить.
— Ты собираешься кормить свой велосипед сметаной? Как?
— Узнаешь. Чуть попозже. Всему свое время. Сметаной — и не только. Есть у тебя еще что-нибудь из продуктов, ненужное?
— Какао.
— Тоже просроченное?
— Нет, но я его терпеть не могу — у меня от него сыпь. Оно уже месяц лежит. И пролежит еще раза в три дольше.
— Не тут-то было — мы его оприходуем. Какао лежит без дела. Неси! — Мишка, совсем уже оживившись, сделал короткий повелительный жест, после чего его пальцы, согнувшись, принялись в остервенении теребить пуговицу на рубахе, — и фломастеры, фломастеры не забудь!.. Я буду рисовать экю-ю-ю-ю, — протянул Мишка, повернувшись теперь уже ко мне, шутливо сложив губы трубочкой и выпучив глаза.
Но я не рассмеялся, а переспросил удивленно:
— Что-что ты будешь рисовать?
— Что-что… что-что… экю. Не слышал о такой валюте? Ее в скором времени собираются вводить по всей Европе. Единая валюта. Никаких больше франков, крон и тому подобной дребедени. Я нарисую несколько образцов экю.
— Но ты же обещал лиры рисовать!
— Нет, ничего подобного. Экю, только экю, никаких лир.
— Но ты же обещал! — снова повторил я.
— Нет-нет, значит, ты меня не так понял. Братец, ну скажи мне на милость, зачем нам здесь лиры, а? В нашем поселке-государстве — зачем нам лиры? У нас же здесь не Турция! Если бы была Турция… ха… ну скажи, Макс, ты что, захотел в турецкое рабство?
— Нет.
— Ну вот, значит, будем рисовать экю-ю-ю-ю.
Ничего никогда не бывало полностью по моему! Но я стерпел — а что еще оставалось?
IV
Олька принесла фломастеры и маркеры, уложенные в два отдельных полиэтиленовых пакета, тут и там перепачканных отметинами, — точками, длиннохвостыми запятыми или просто завитушками, напоминавшими макаронины, — случайного цвета и формы, бледными и давнишними, но кое-где и поновее; зеленую картонную упаковку с какао (чтобы порошок не просыпался на пол через щелочки, Олька положила ее на блюдце); высокий полупустой пластиковый стакан со сметаной, немного масла, сухарей и прокисшего вишневого варенья.
— Я подумала, будет мало того, что ты попросил. Принесла еще всякой другой снеди…
— Перевыполнила паек? Молодец, просто молодец.
— Там даже и еще есть, так что если тебе надо…
— Нет-нет, вполне достаточно. Вполне. Бабушка-то тебя не будет ругать?
— Да она все вечно забывает. Подумает, что выкинула или скормила.
— Ясно — значит, нам не за что волноваться.
— Ну, теперь скажи, как ты собираешься кормить велосипед? — снова спросила Олька.
Мишке в очередной раз удалось вызвать у нее любопытство, и уж конечно, зная это, никаких своих секретов он до поры до времени не откроет; уклончивый ответ.
— Как, разве ты не знаешь, что у велосипеда есть рот?
— Рот?.. Где? Ну скажи, о чем ты? — с привычным спокойствием интересовалась Олька.
— Можно для этого дела использовать фару, например. Обливать ее какао с ложечки. А что? Я на полном серьезе говорю.
— Мне почему-то так кажется, что не совсем на полном, — она подмигнула.
— Может и не совсем, — согласился Мишка (но, как выяснилось позже, его прошлая реплика вот именно, что оказалась довольно близка к тому, что он собирался осуществить на деле), — все равно через час узнаешь — потерпи. А пока дай мне фломастеры, а с этой едой делай все в точности так, как я тебе скажу: какао разведи в холодной воде, масло и варенье намажь на хлеб, но не очень много, чтобы и масла и варенья осталось еще и в свободном виде. Сметану не трогай.
— Это все?
— Да, если я ничего не упустил. Теперь буду рисовать экю. Видишь, я нарезал уже бумажных заготовок. Макс сможет отправиться в магазин и накупить себе конфет.
— Если мне понравятся экю, я оставлю их у себя — никому не отдам.
— Ага, вот оно как! Вот он, феномен накопительства… ха-ха… ну что ты такую физиономию обиженную скорчил — я же просто шучу. Образцы оставишь обязательно, так или иначе. А если понравится, и все остальное оставишь… Ну… подумай, как бы это было прекрасно, если бы для людей было важнее собирать деньги и просто любоваться на них, а тратить на еду, питье и все прочее — уже во вторую очередь. Хм!.. Да, интересная мне идея в голову пришла! Ладно, мы еще успеем это обсудить… Поверь, то, что я собираюсь нарисовать экю, гораздо более перспективно, чем если бы это были лиры. Почему? Да что толку, скажи мне на милость, срисовывать с оригинала? Зачем, например, этот портрет Ататюрка — господи, да я же могу вместо него твой нарисовать, хочешь?
Мишка, вероятно, думал, что я ухвачусь за эту идею, но одна только мысль, что моя физиономия будет торчать на купюре, вызывала у меня почему-то странное ощущение фальши, ненатуральности, и совершенно не сочеталась с естественностью и оригинальностью всех остальных Мишкиных «изобретений».
— Нет, не хочу. Это глупо.
— Почему — глупо?
— Я же не политик — какое я имею право помещаться на денежных знаках? Это липа, дудка — так нельзя.
— Ах вот оно что! Ну не хочешь, не надо. Я в принципе и не собирался, пример привел и только. Просто я к тому, что срисовывание — это, так сказать, ограничение полета фантазии. А ведь ты этого терпеть не можешь, я знаю, когда кто-то пытается ограничить твою свободу. Немудрено — ты же писатель у нас будущий.
— Верно! Писатель! — подхватил я, в один момент оживившись.
— Можно и не срисовывать, — вставила Олька, — придумать свои собственные турецкие лиры.
— Ну и что, разве тебе не неловко будет после этого? Мне, лично, да. Я знаю, что такая-то лира зеленая, такая-то — с топазным оттенком; там-то завитушка, там-то — водяной знак, и если я чуть отойду от правил, что-то изменю… нет-нет, это же просто… незаконно! Да, незаконно. Какое я имею право изменять денежные знаки, имеющие государственное значение, государственный масштаб? В Турции, конечно. Вообще говоря, подделка уже существующих денежных знаков преследуется по закону. А с экю — нет, с экю все как нельзя лучше. Лучше — для нас. Их только собираются вводить, обмозговывают целесообразность — такие умные словосочетания эти политики тоже очень любят — никаких образцов еще не существует, а значит, любая фантазия здесь законна. Я сумею нарисовать все на свой лад.
— На свой лад — это как? — осведомился я.
— Ну как же! С вдохновением живописца, которое, на мой взгляд, следовало бы применять к рисованию купюр, но этого почему-то никто не делает.
— На французских франках, кажется, изображены фрагменты картин художников времен буржуазной революции, — сообщила вдруг Олька. Разложив яства на кровати, она мастерила теперь настоящие застольные десерты — из просроченных сладостей.
— Ну вот в том-то и дело. Скопировать что-то они всегда умеют, а чтобы самим нарисовать купюру — шедевр художественного искусства — нет уж, кишка тонка. А я нарисую, вот увидите! Шедевр! — Мишка воинственно повторил это слово. — Потому что подойду к этому совсем иначе. На этих образцах я изображу победы и поражения прошедших дней.
— Чьи? Свои собственные? — спросил я.
Мишка как-то странно посмотрел на меня — словно пытался угадать мои мысли.
— Не знаю пока…
Купюры у него получились сложные, мало того, что с массой мелких и необычных деталей, так еще пришлось уместить на них элементы, для экю, по выражению Мишки, «совершенно необходимые»: например, флаги всех ведущих европейских стран. Вспоминаю теперь, как любопытно смотрелись они на купюре в десять экю — переплетенные друг с другом, флаги образовывали нечто, вроде шарфа, повязанного на «грудь» нулю.
— Шарф из парусины! — воскликнул я, как только это увидел.
— Почему — из парусины? — удивленно осведомился Мишка.
— Ну… не знаю, почему. Из парусины — и все.
Он посмотрел еще раз на свое творение, потом кивнул и согласился:
— И правда из парусины, верно.
На купюре в пять экю из флагов была сложена цифра пять и слово «экю», написанное по-английски.
Всего Мишка нарисовал четыре купюры: 1 экю, 5, 10 и 20.
Что же касается «побед и поражений прошедших дней», Мишкиному «методу» суждено было по-настоящему сразить меня (разумеется, на прорисовку этих деталей он потратил более часа, так что его примирение с «Орленком» оказалось отложенным).
— Что это, как думаешь? — Мишка ткнул пальцем в оборотную сторону пяти экю.
— Ну… похоже на окно, — отвечал я, хотя, конечно, заподозрил подвох.
— A-а!.. Я так и думал, что ты скажешь «окно». Но даже если и так, что, по-твоему, это за окно? «Окно в Европу»? Визуальное воплощение? Потому что речь об экю — общеевропейской валюте?
— Не знаю… нет. Скорее это, — я сделал кивок подбородком, — Олькино окно.
— Хм… — Мишка усмехнулся, — возможно, и так… — он понизил голос и придвинулся к самому моему уху, чтобы Олька не услышала, — а возможно, это то самое окно, возле которого Стив Слейт не так давно дрался с вором… ну ты помнишь. И потерпел неудачу. И это символ.
— Символ?
— Да, — Мишка перешел совсем уже на шепот, — горечи его поражения…
— Эй, у вас какие-то секреты, господа? — окликнула нас Олька.
Она перебирала колоду из пятисот карт — видимо, чтобы выбрать из нее обыкновенную колоду, в которой ничего не потеряно, из тридцати шести.
— Извини… ты закончила?
— Что? Делать кормежку для «Орленка»? Полчаса назад, если ты не заметил.
— Еще пять минут и пойдем. Так вот, о чем я говорил тебе, Макс… Никто из посторонних не догадается, что это то самое окно… когда будет рассматривать купюру. Скорее уж подумают, что это «Окно в Европу».
— Я понимаю.
— И это хорошо. Это правильно. Так и надо.
— Да? — переспросил я.
— Ну… — Мишка слегка смутился, — не совсем.
Он рассмеялся. Затем продолжал:
— А если честно, любая предсказуемая реакция меня нисколечки не интересует. Вот ты, например. Ты же не сказал «Окно в Европу». Это уже означает, что в тебе нет этого… моментного восприятия. Стереотипа. Ты назвал окно этого дома. Выходит, решил, что я срисовал его? Я-то думал… ты все же скажешь иначе. Я даже так думаю, ты должен сказать иначе, но просто… — он прищурился, и дальнейшие его слова звучали, как постепенно озаряющая догадка, — не хочешь говорить?.. Пожалуй, так. О каком-то своем поражении, которое сегодня потерпел.
— Я-я…
— Нет-нет, я не имею в виду, что ты что-то стараешься утаить. Ничего подобного. Сам-то ты, конечно, думаешь, что сказал все, но на самом деле это далеко не так. Твое подсознание потерпело сегодня поражение.
— В каком смысле? Я не понимаю.
— Я думаю, ты хотел сказать не «окно», но… балкон?
— Что?
— Ты хотел сказать балкон?
— Я не знаю… я…
— Здесь отсутствует перспектива. Поэтому, наверное, ты принял это за окно. Проем, ведущий на балкон. И видишь этот ряд деревянных столбиков внутри… это же не рама, но парапет. Что ты на меня смотришь? Тут должно быть что-то еще?
Я молчал. В изумлении.
— Теперь Стив Слейт испарился — тебе придется справляться самому. Это уже твой собственный…
Сон.
— …мир. Мир твоего детства, — Мишка улыбнулся, на сей раз, спокойно и мудро; и безо всякого лукавства.
— Что еще должно быть здесь? — продолжал он спрашивать.
Не знаю, как это вышло, но, несмотря на то, что я был совершенно сражен Мишкиной догадкой, я вдруг бросил взгляд на Ольку. Случайно. Как она смотрела на моего брата в этот момент! Будто он был «человеком в пустой комнате».
— Может быть, море?
— Что?
— Я знаю, ты любишь море. Но я и нарисовал его.
— Где? Я ничего не вижу.
— Ну… можно сказать, нарисовал. Я знаю, за этим балкончиком должно быть море. Взгляни на небо. На эти облака. На эти отражения между ними. Какого они цвета?
— Изумрудного?.. — я таращил глаза на Мишку.
— Возможно… ты любишь море и хочешь отправиться на остров к Стиву Слейту, да? Вот видишь, я снова о нем вспомнил, а ведь мы договаривались обходиться без него… пока что, — он опять улыбнулся — слегка, — тропический остров… пройдет лет пятнадцать, и ты многое переосмыслишь, остальное — забудешь. Пятнадцать лет — это большое время.
Время. Взгляни на время.
— Но потом… потом, возможно, ты вспомнишь все снова.
— Почему ты так говоришь?
— Не знаю, я просто фантазирую, — честно признался он; пожал плечами, — что дальше? Я имею в виду, что ты видишь на купюре? Этот цвет, видишь? Рубиновый с топазом.
Четырехконечный отблеск.
— Что это может быть? Попробую угадать… пурпурный циферблат с золочеными…
— Нет, не надо, прошу тебя! — меня бил озноб.
Я резко встал.
— Что?.. Ну ладно, хорошо, не буду, — удивленно отозвался Мишка, — что-то не так?
Наши взгляды встретились. О Боже, он спрашивал меня абсолютно искренне!
V
Мишка отдал мне все четыре купюры, — в подарок, но, в то же время, и на важное государственное хранение. «Сейфа нет, но мы используем тебя, вместо сейфа. Нашему государству положено начало. Задел. И завтра мы обязательно продолжим — думаю, займемся разработкой законов».
Я отправился домой, чтобы заложить их в какое-нибудь укромное местечко, и все изучал каждую деталь купюры, почти уже с восторгом: ну чего я так разнервничался, правда? Пять экю… окно на оборотной стороне. Это самое обыкновенное окно, вовсе оно не походит на балкон. И то, что Мишка как будто бы угадал мой сегодняшний сон, — на самом деле, ничего он не угадал, это простое совпадение.
Однако в моей голове вдруг запищал неумолимый голосок:
Но как же эта совершенно точная и, потому, просто невероятная догадка с пурпурным цифер…
— но оказался внезапно оборванным: проходя мимо дома Широковых, я заметил на участке Пашку; остановился посреди дороги, показал нарочитую улыбку, очень зубастую и очень деревянную. Взял купюру в пять экю пальцами обеих рук, с двух противоположных сторон (остальные купюры спрятал в карман штанов), приложил ее, едва ли не натянул на подбородок. И стал ждать, пока Пашка случайно обнаружит мое присутствие.
Как я полагаю теперь, со стороны это выглядело глупо донельзя.
Пашка безуспешно старался разрубить полено — каждый раз, когда родители делали ему поручение подобного рода, все в результате приходилось переделывать или доделывать его брату, который был всего только на год меня старше. Теперь, однако, Димка пятый уже день занимается глазной гимнастикой, — никаких физических упражнений, — и Пашке придется самому попыхтеть.
Я стоял, скалился, а Пашка судорожно взмахивал топором, сев на корточки; я видел, что он очень боится пораниться.
В конце концов, я понял, что, пока не окликну, присутствия моего он не обнаружит.
— Эй, Паш! — я хотел, чтобы мой голос звучал самоуверенно и гордо, но в последний момент не смог справиться с откуда ни возьмись подкатившим комом — Мишка угадал мой сон — в результате оклик получился неровным, слегка сдавленным.
Пашка поднял голову.
— Смотри! — я постучал пальцем по купюре.
— Вот ублюдок… — Пашка бросил топор, встал и направился к калитке.
Конечно, я хотел думать, что он выругался по причине, что увидел у меня купюру. Они двухсторонние. (Как здорово, что на этих купюрах есть оборотная сторона!).
Я бросился на участок и оттуда уже, так и прижимая пять экю к подбородку, принялся кричать Пашке, что теперь у меня есть свои купюры, Мишка нарисовал мне значительно лучше…
— …и на них есть оборотная сторона. Ясно тебе?..
— Засунь свои купюры… — он погрозил мне кулаком.
Я смутился.
— За то, что ты сделал, ты еще ответишь, поэл?
— Эй, Паш, не трогай его, ладно? — это был Мишка; он тоже возвращался с Олькиного участка, — не трогай — он и так сейчас напуган.
Он и так сейчас напуган, — эти слова врезались в мое сознание. Почему Мишка сказал так?
Никогда в жизни я не решился бы задать ему этот вопрос.
Лучше забыть все, что случилось. Или, вернее, зарыть в себе… это сложно? Это проще, чем кажется… По крайней мере, на время.
Я опустил купюру. Нерешительно.
— Я и не трогаю.
— Обещай мне, что не будешь трогать его.
— Ты куда?
— Выкатывать велик. Буду мириться. Зови Сержа. Сейчас еще Олька поднесет всякую снедь.
Пашка открыл рот от изумления.
— Поднесет — чего?..
Хотя примирение с «Орленком» происходило и с опозданием, нам, однако, и на сей раз не довелось изменить своей привычке: играть в «Море волнуется раз» в лучах закатного солнца. Мишка рассудил, что ему будет «удобнее и логичнее» помириться со своим велосипедом «в том же самом антураже, в каком я с ним и поссорился».
Собралась вся проездная компания.
— И кого мне попросить изобразить? — спрашивал у моего брата Пашка, — фигуру «задачливого механика»?
— Ха, ну ты и сказанул! В противовес тому, что было вчера? Да еще и персональную фигуру, т. е. конкретно для меня?
— Ну а что тут такого? Это было бы вполне уместно — я помогла тебе как следует подготовиться, — Олька кивнула в сторону яств, ею приготовленных и разложенных теперь на брезенте, на куче с песком.
В это же самое время и Димка Широков, брат Пашки, пялился на яства в восторге и немом восхищении, — только одним глазом, правым, сквозь очки в коричневой пластмассовой оправе (левый глаз «отдыхал» — линза была тщательно заделана марлей). Он пялился так, словно только и мечтал улучить момент, чтобы их слопать (зубы во рту неровные, но без скобок), хотя, конечно, он смотрел с таким выражением почти на каждую заинтересовавшую его деталь мира сего.
«Орленок» лежал рядом, плюща ручкой руля край брезента.
— Нет-нет, это все-таки не по правилам, — сказал Мишка, — Пашка, говори «любая фигура на месте замри» — и все.
— Как скажешь. Значит, мне придется смотреть еще и дебильные фигуры нашей мелюзги, — Пашка говорил сейчас не только обо мне, но и о своем брате тоже — они всегда были друг с другом в отношениях, близких к неудовлетворительным.
Димка, однако, обладал передо мной некоторым преимуществом — он мог огрызнуться на своего брата и не получить за это подзатыльника (Пашка просто устал ему их отвешивать); вот и сейчас, заслышав Пашкин выпад, Димка моментально спрятал улыбку и выпалил как на духу:
— Заткни свое паяло, поэл?
— Ну вот, мелюзга сразу отреагировала, — Пашка улыбнулся, — ну а если бы это была не любая фигура, то как бы она называлась, скажи, Миш?
— Фигура механика, который так переживал о ссоре со своим велосипедом, что в результате впал в безумие. Запомнил? Попробуй теперь повтори это в считалке!..
Взрыв смеха.
— Ладно, я скажу «любая»… — Пашка отвернулся и принялся считать…
Море волнуется раз,
Море волнуется два,
Море волнуется три,
Любая фигура на месте замри…
Хотя Пашка и был козлом, а все же в его оценке наших фигур присутствовала изрядная доля справедливости: мы с Димкой не особенно-то старались придумать что-то оригинальное — просто замирали в позе, по одному виду которой уже было ясно, что стоит только водящему «включить» фигуру, на тебя сразу набросятся с оглушительным визгом и гиканьем. «Любая фигура» была для нас самой любимой, потому что можно было безо всяких раздумий изобразить бешеное чудовище-абракадабру или же пьяницу в белой горячке, — и все, — таким образом, мы хотели просто напугать водящего, а для себя — покричать и разрядиться. Если же, осознав собственную неизобретательность, мы начинали выдумывать, то, как правило, выходило глупо и ненатурально, — я говорю к тому, что наши с Димкой фигуры даже с обыкновенными Мишкиными не шли ни в какое сравнение. Он едва сумел удержать велосипед в равновесии до того, как подошла его очередь, — подпирая ногою педаль, снизу, чтобы тот не брякнулся наземь, — зачем нужно было держать его именно так, а не просто за руль или за сиденье, рукой, стало ясно, когда Пашка прикоснулся и «включил» фигуру. Мишка снова принялся изображать незадачливого механика, который, опасаясь, видно, что «велосипед рухнет на землю и обидится повторно», старался в то же время подобрать двумя руками, — именно двумя, — несколько бутербродов, размещенных на брезенте. Однако Мишке в результате не удалось сделать ни того, ни другого: велосипед упал, упал и сам Мишка, не дотянувшись до бутербродов, — да что там, просто-таки шлепнулся на задницу, вызвав у нас этой клоунадой очередной хохот.
Так повторялось несколько раз, пока «механик» не догадался, наконец, сначала взять бутерброды, а затем поднять велосипед.
Да, в тот момент (думаю, я вправе говорить за всех), — нам казалось это лучшей фигурой, вообще из всего того, что когда-либо изображалось в «Море волнуется раз»; действительно, она была близка к совершенству, и даже в моей сегодняшней оценке, — да, близка… но не идеальна, ибо Мишка, работая все же на публику, в какой-то момент немного позабыл о логике происходящего. Дело в том, что как только его механик «догадался» о правильной последовательности своих действий, сразу же комизм и неповоротливость человека сменились абсурдом и сумасшествием всего, что Мишка предпринимал в отношении своего велосипеда; сам же человек действовал вполне себе последовательно и уверенно.
Но, повторяю, нам тогда было на это наплевать — мы смотрели, выпучив глаза и раскрыв рты от удивления. Мишка водрузил бутерброды на педали, вареньем вниз; плотно прижал, чтобы те держались как следует. (Несколько капель варенья выдавились наружу, точно клей, и упали вниз на землю). Затем Мишка, уже держа велосипед рукою за руль, намочил тряпку в кастрюле с какао и принялся «мыть» раму.
После того, как очередная часть велосипеда была протерта какао, Мишка сначала прикладывал к следующей новый бутерброд, с маслом или вареньем, фиксировал в самое устойчивое положение; если найти его не удавалось, он просто намазывал эту часть свободным маслом и вареньем, затем стирал следы лакомства тряпкой. Бутерброды на педалях так и остались лежать до конца всей процедуры.
Когда разведенного какао осталось всего ничего, Мишка снял резиновые ручки с руля, наклонил велосипед и влил остатки в полость; тотчас же светло-коричневая жидкость, закапав с другого конца, намочила ему носок ботинка.
Ритуал подходил к концу. Мишка просунул второй (неперепачканный) ботинок между спицами и сверху надавил ногою — это и был его «ответ» тому, что вчера «Орленок» проехался по его ноге.
«Наступи и мне, а то обязательно поссоримся», — так всегда говорил дядя Вадик, когда с ним случалась неловкость наступить кому-то на ногу; странное суеверие, если учитывать его всегдашнюю грубость.
Я наступил тебе колесом на ногу, наступи и мне на колесо, а то обязательно поссоримся, — так выходило в Мишкиной интерпретации…
Мишка смахнул с педалей бутерброды и выпрямился.
— Ну вот и все, — он глядел на нас с облегчением, — теперь давай пожмем друг другу руки, «Орленок», — надев резиновые ручки на руль, он крепко «пожал» одну из них, — теперь выключи меня, Паш… спасибо…
— Все позади? — осведомился Серж осторожно.
— Смотря что ты хочешь этим сказать.
— Проклятье — оно позади?
— Проклятье? Ах… ты о древних савибах говоришь?.. Да, позади… вернее — до следующего цикла. Но это еще не скоро.
— Дай взглянуть на покрышки.
— Да, да, точно, дай посмотреть, что ты там такое увидел, — поддакнул вдруг Пашка, только теперь об этом и вспомнивший.
— Причем тут покрышки? О чем вы? — оживился Димка, — и мне, и мне дайте взглянуть!..
— Скажи мне еще, что это значило с педальными бутербродами? Почему ты их долго не снимал, а остальные снял сразу же? — спросил Серж.
— Что-то должно было остаться — во время рукопожатия велосипед должен был чувствовать вкус лакомства — этот вкус брал его под контроль.
VI
В тот вечер Мишка устроил настоящий праздник в честь примирения со своим велосипедом: целый час, а то и больше ездил по поселку без рук, — плавно разводя ими по воздуху, точно дирижер, и прищелкивая в такт распеваемым песням «Биттлз»; он помнил их огромное количество, слово в слово. (Он был единственным из нас, кто умел ездить без рук, так что нам доставляло огромное удовольствие просто наблюдать за ним). В каком-то диком восторге носились мы туда-сюда по главной дороге: Мишка первый, и в этой велосипедной колонне и вообще — по жизни, — наш босс, главный парень, предводитель, — как ни назови, все будет верно, а мы на него «работаем», — и так будет всегда.
Нашей восторженной процессии было все нипочем — мы продолжали балаганить даже тогда, когда уже почти наступила ночь и в поселке зажглись фонари. (Как же я был влюблен в эти фонари!).
Все же Мишка в конце концов рассудил, что стоит заняться чем-то более осмысленным: «сыгранем в „Салки на великах“, мы еще никогда этого ночью не делали, точно ведь?»
— Да-да, давайте играть!
— Я «за»!
— И я, я тоже!
— А тебя не спрашивает никто!
— Отвали!
— Ладно, ладно, прекратите! Все, хватит! Давайте уже не будем шуметь, и правда поздно, а то на нас, в конце концов, управу найдут, домой загонят. Все, в «Салки на велосипедах», скидываемся… Цу-е…
— Слушай, Миш, а как же я? Мать же не разрешает мне ездить на другие пролеты — только по главной дороге, — сказал я.
— Все потому что ты тюхтя! — внезапно позлорадствовал Димка; его улыбающаяся одноглазая физиономия выплыла у меня из-за спины.
Я покраснел и едва не вспылил от бессилия и злости. И зависти тоже, пожалуй, — Димке-то почти везде уже разрешали кататься, вот он скотина, и еще глумится надо мной!
— Заткнись!
— Тюхтя-тюхтя-тюхтя!
— Я сказал — отвали!
— Димыч, прекрати! — резко приказал ему Мишка, — Макс, можешь кататься где хочешь — беру всю ответственность на себя!
— Как?.. О Боже, спасибо! — воскликнул я не веря в собственную удачу; едва сдержал себя, чтобы не кинуться обнимать его: раньше он никогда еще не предоставлял мне такого прикрытия, хотя и знал, конечно, что я только того и жду; возможно, это ничего и не меняло — мать просто устроила бы скандал нам обоим, — и все же теперь я не ощущал себя абсолютно беззащитным. Мне дали зеленый свет — сделаю, а там будь, что будет. Посмотрим.
— Только одно условие: на последний поворот, к старым воротам нельзя заезжать.
— Ну это понятно!
— Понятно? Точно? Смотри, если ослушаешься, я тете Даше и слова не скажу в твою защиту, понял?
— Да-да…
— Ну все, хватит, — это вступил уже Серж, — давайте скидываться, кто водит… чи-чи… — (Серж всегда почему-то говорил «чи-чи-ко», а не «цу-е-фа»), — ну давайте!.. Туда к старым воротам все равно никто не поедет.
— Застремался, что ли? — ехидно подковырнула вдруг Олька.
— Чего?..
Вот так оно всегда: когда собираемся во что-то играть, почему-то в то же время никак не можем собраться и побыстрее сделать самую простую вещь, — такую, например, как скинуться, чтобы разделиться по командам, — зачем-то всегда начинаем отвлекаться на посторонние разговоры, говорить необязательные реплики и на таковые же реагировать, — будто так уж на самом деле и не хотим играть.
В конце концов, все же скинулись. (По прошествии еще трех минут). Пашке выпало водить, вместе с Олькой.
— Ну все, я так не играю. Я хочу угонять с Сержем. Я с Сержем или вообще играть не буду, понятно вам? — заявил Пашка.
И т. д. Прошло еще десять минут, прежде чем был найден компромисс: Мишка понял, что спора никак не разрешить, если он только не уступит Пашке своего места, и сам не станет «водой», с Олькой.
VII
Все последние часы я был так счастлив, что совершенно забыл об угрозе, исходившей от Лукаева. Мое «попустительство» было наказано на втором кону салок, когда нам с Димкой снова выпало угонять, — удар, однако, вышел еще более болезненным, чем я даже ожидал.
— Серж водит, черт возьми! — завернув на четвертый проезд, я принялся оглядываться по сторонам, куда бы спрятаться. В канаву? Исключено — слишком низкая трава.
— Брось! Не найдет, если хорошо спрячемся; а для этого, прежде всего, не надо паниковать, — заявил Димка рассудительно, — что ты все Серж да Серж. Не так уж он и ловок твой Серж.
— Чё, дурак? — (Серж в этой игре был еще более продвинут, чем Мишка, — это общеизвестно), — надо ныкаться быстрей!
— Я тебе зуб даю — он Мишку еще раньше нас осалит. Тот вил как сам смотался, не захотел с нами возиться, но это ему не поможет. Нужно только не мотать абы куда или еще того хуже по проездам кататься, а ехать в какой-нибудь штаб.
— А у тебя он есть — штаб?
— Конечно. И не один.
— Где?! — я уже не в силах был умерить охватившее меня возбуждение; оттого кричал.
— Я знаю два штаба: один стопроцентный, другой… ну… процентов на восемьдесят. Стопроцентный я тебе не покажу — мне он, возможно, самому еще понадобится, хотя бы даже и от тебя заныкаться, так что это мой личный штаб будет. А вот тот, который процентов на восемьдесят, пожалуйста, в него, наверное, и поедем. Он очень хороший, меня там всего один раз засекли и то только потому, что солнце было и звонок сквозь траву блес…
— Давай, давай, быстрее, быстрее поехали. Где это находится?
— На последнем пролете.
— Стоп. Если это у старых ворот, то…
— Да нет же, в противоположной стороне, на большом кругу. Возле бордового дома, помнишь?
Я не помнил, потому что редко бывал там, — мне же не разрешали далеко заезжать, — но конечно ответил, что прекрасно помню.
— Как поедем? По главной?
— Ну уж нет. Вот если мы по главной поедем, тогда-то нас точно слопают. Давай на большой круг!
Главная дорога «разрезала» поселок на две равные половины; большим кругом называлась другая дорога, чуть менее пригодная для машин и огибавшая поселок со стороны, противоположной той, где находилась «верхотура».
Но не успели мы и пяти метров проехать по большому кругу, как вдруг на мои руки, сжимавшие руль, легли две другие руки, более сильные и тугие, принадлежавшие человеку, за секунду до этого материализовавшемуся перед моим велосипедом. Тень человека почти целиком слилась с тенью ближайшего дома — только черный круг головы, оставшись, выглядывал из прямоугольника-трубы на крыше, — словно некто застрял в дымоходе по шею.
Если бы даже лицо не осветилось фонарем, я все равно распознал бы Перфильева — как всегда на меня пахнуло странной смесью земли и йода, и от этого запаха хотелось почему-то рассмотреть, не перепачканы ли чем его руки.
Он и раньше ловил меня вот так, чтобы пошутить и поиграть, но на сей раз было какое-то изменение, едва уловимое, но я сразу его обнаружил. Шестым чувством? Пожалуй; и я понял: он не играет.
— Ну-ка остановись. Чё рыпаешься, а? Если еще хоть движение сделаешь, я тебе все ребра переломаю.
Я обомлел.
— Ну-ка говори, ублюдок, зачем кинул по лукаевскому дому, — в его голосе я услышал сухую жестокость.
— Это… не я…
— Ах вот оно что? Не ты? Это ты своей матери будешь мозги полоскать, а мне нечего. Если мне еще раз на тебя нажалуются, убью. Понял?..
Он резко выпустил руль и прошел мимо.
Я впервые видел, чтобы дядя Сережа говорил вот так, без капли шутливости, которая ему обыкновенно была присуща, но с угрозой, самой настоящей, и жестокостью; сухой жестокостью. Оказывается, и этот добрый человек не просто знал такие «страшные» слова, вроде «убить», «ублюдок», но даже, подобно моему дяде Вадику, мог их использовать, спрятав всякую веселость, точно ее никогда и не было… и от дяди Сережи, оказывается, можно было схлопотать. Я не в силах передать, какая тоска меня взяла после этого неожиданного открытия, сделанного буквально на пустом месте, — тогда, когда я меньше всего ожидал его сделать, — дядя Сережа остановил меня и как всегда в таких случаях я ожидал «ласки», а получил «удар по носу». Наверное, так чувствует себя кот, ни с того ни с сего получивший пинок от горячо любимого хозяина. И хотя мне не отвесили подзатыльник, это, пожалуй, было еще только хуже — я не получил разряда, который помог бы мне выплеснуть наружу мое страшное горе.
Я стоял, глядел в случайную точку на дороге, мимо посверкивавшего в сумерках велосипеда (я и не заметил, как уронил его на землю), — краснел и насильно проглатывал рыдания — насильно, но в этом имелись свои плюсы, ведь Димка начал бы поддразнивать меня.
Но он тоже, конечно, опешил от увиденной сцены.
— Что такое случилось?.. Что ты натворил?.. — залопотал он торопливо, но я сделал короткое движение рукой: прекрати, мол.
— Что ты сделал? Ты можешь сказать, а?.. Только не распускай нюни. Если не хочешь говорить, то поехали уж!..
И только он успел договорить, как в спину мне ударил влажный ком воздуха, а потом меня стукнули ладонью по плечу; Серж пронесся чуть вперед (его клетчатая рубашка вздыбливалась на спине и дрожала от продувающего ветра), — и осалил еще и Димку.
— Эй, Серж, ну как, ты осалил там кого-нибудь? — послышался сзади голос Пашки. Он как всегда отстал от своего друга метров на десять.
— Да! Димку с Максом.
— Ага! Постой-ка, держи Макса, я врежу ему за сегодняшний вкладыш. Будет знать!
— Да не стоит время терять, поехали. Уже пять минут прошло, осталось за все про все пятнадцать. Нам Мишку главное поймать.
(В «Салки на великах» мы играли на время — один кон длился двадцать минут).
Все же, чтобы сбежать от них, я рванул в ближайший поворот.
— Эй, стой, урод! — закричал мне вслед появившийся Пашка.
— Да не теряй ты время, говорю!
— Ну как же, он потом с Мишкой будет, прикроется.
— Пускай! Что он тебе так сдался? Поехали!..
Я продолжал во всю крутить педали, все больше отдаляясь от них, и ничего уже после этого не смог расслышать.
VIII
В нашей проездной компании Димка был, пожалуй, самым любопытным человеком, а это его (по поводу эпизода с Перфильевым) «что ты сделал?.. Если не хочешь говорить, то поехали уж!..» — вовсе не означало, что он не был так уж заинтересован, — напротив, раз Димка не стал настаивать, значит, почувствовал интерес вдвойне. Значит, стало быть, пойдет околичностями, осторожнее, лишь бы только ничего не сорвалось: выведать, что я там такое натворил, «что даже такого мягкого и доброго человека, как дядя Сережа, охватила…» сухая жестокость, — словом, хитрости Димке в этом деле было не занимать; я знал, что не вывернусь теперь.
С его стороны — для достижения своей цели — проще всего было рассказать об этом странном выпаде остальным — так Димка и поступил. К концу кона (!) все уже всё знали, — все: Ольку и Мишку он сумел отыскать еще быстрее, чем это сделали водившие; в результате на меня полетели груды вопросов.
Я бросил взгляд на Димку, маячившего теперь чуть в стороне. Он так перевозбудился, что даже пластырь на его очках открепился с одной стороны, и марля, готовая уже выпасть, бередила глаз тонким ворсистым краешком; в белке проступили слезящиеся алые сосуды; больной зрачок, сверкавший воспаленной радостью, смотрел куда-то в основание носа.
Боже, как я ненавидел Димку в этот момент!
Я переглянулся с Мишкой: делать было нечего…
* * *
Разумеется, Олька оказалась единственной, кто в полной мере осознал всю «тяжесть» этого проступка.
— Ты кинул булыжником по лукаевскому дому? Для чего?
Я молчал. Олька повернулась к Мишке.
— И ты это допустил?
— Я говорил ему, что не надо этого делать. Отговаривал. Он не послушал.
— Ах вот оно что — не послушал! Несильно ты его, видно, отговаривал.
— Не обижайся.
— Да мне что! Расхлебывать-то вам теперь!..
Такой Олькин ответ Мишку, разумеется, не удовлетворил, но разговор он замял — до поры до времени, — а именно, до того момента, как мы стали расходиться.
Тогда он нагнал Ольку возле самой калитки и принялся что-то доказывать, стремительно, ожесточенно. Его тень под светом фонаря слилась с тенью Олькиного домика, и только черный круг головы выглядывал из прямоугольной трубы на крыше. Слов я не мог разобрать — это походило на разговор за стеной в соседней комнате, но было ясно, что речь шла обо мне: Мишка то и дело размахивал руками и тыкал указательными пальцами в мою сторону; а «человек, застрявший в дымоходе» нелепо вращал головой — словно старался высвободиться…
Снова и снова я вглядывался в эту «сочлененную» тень, и у меня перехватывало дыхание.
— Макс! — услышал я Мишкин оклик, но если бы тень моего брата в этот же момент не отделилась от тени дома, я, скорее всего, никак бы не отреагировал.
— Что? — машинально произнес я, стараясь согнать с себя прострацию; параллельно с моим голосом скрипнула калитка. Где-то?
— Идем домой, — он вскочил на «Орленок».
— Она ушла?.. Что ты говорил ей? Про меня.
— Я все утряс, не волнуйся.
— Ты во всем обвинил меня, да?
— Дурак! Наоборот, я защищал тебя… О Боже, Макс, обещай, что ты больше никогда так не сделаешь!
— Ты имеешь в виду…
— Догадайся, что я имею в виду, — сказал Мишка запальчиво, но все же не грубо — конечно, понял, что «с меня уже хватит», — охота тебе было кидать по этому чертову дому. А сколько еще будем расплачиваться за это — неизвестно.
Его правда; я кусал губы, будто бы стараясь что-то обдумать, но обдумать ничего не мог, — просто у меня кружилась голова; я с трудом удерживался на велосипеде.
— Шахматы, — вырвалось у меня вдруг.
— Чего?
— Мишка, мы будем играть сегодня в шахматы?
— Я… не знаю… у тебя еще осталось желание?
— Да.
— Ты хоть слышал, о чем я говорил?
— Давай поиграем в шахматы, — промямлил я все равно, — обещай мне.
Я чувствовал, что он согласится, раз после всего случившегося сохранил этот более-менее благодушный тон.
У меня начало отлегать — после всего, что увидел я.