Конец старой школы

Москвин Николай Яковлевич

Первый этаж

 

 

1. «Отечеству на пользу»

Поздно. Поздно…

С налету, с наскоку — сине-зеленая шинель взмахивает крыльями-полами и вмиг на вешалке. Над дважды изогнутым крючком, вздрагивая, ложится на полку фуражка, окантованная желтым. Бегом, с раскатом на гладком кафельном полу. Ветром по лестнице — на длинной лестнице вдруг только три ступеньки.

Ух!..

Второй этаж. Актовый зал. В дверях опоздавшие на молитву. В зале шеренгами стоят классы. Впереди приготовишки, за ними первые классы, вторые, третьи. В конце зала солидно и небрежно — училищная гвардия: седьмой класс. Все три этажа сошлись в актовый зал.

На правом фланге каждой шеренги — классные наставники. (Чем ближе к училищной гвардии, тем незаметнее и тише наставники.) Круглый, с моржеподобными усами Кирилл Кириллович смотрит на своих приготовишек необычайно грозно и, по-фельдфебельски, сразу на всех, сразу на сорок голов.

На фланге первого класса — учитель рисования, он же наставник, Котлов. Голова у него как-то странно сползла с шеи влево. Левый глаз, видимо от этого, прищурился, а правый, с высоко поднятой бровью, смотрит вдвойне зорко: и за себя и за левый. Время от времени правая бровь начинает предостерегающе залезать еще выше на лоб, а палец — рука у борта мундира — семафором сигнализирует опасность какому-то первокласснику.

У третьего класса — историк Семьянин. Вялое, пожелтевшее лицо с мерцающими, пугливыми ресницами. Скашивая глаза влево, Семьянин укоряюще мерцает на разговаривающего.

Около шестого — молодой математик Ветров. Стоит скучающе и бездельно, будто он вовсе и не наставник, а тот же ученик, только зимующий второй или третий год в шестом классе.

Около семиклассников — никого. И если бы не их серые рубашки с двумя золотыми пуговками на воротнике, то эту шеренгу можно было бы принять за резерв, за базовый склад наставников…

Впереди приготовишек, впереди всех стоит священник Епифанов в фиолетовой шелковой рясе. Справа от него — ученический хор.

В стороне от шеренг и хора, как бы на заповедном участке пола, — сухая стройная фигура директора. Маленькая, по-птичьи худощаво-крепкая, седеющая голова, орлиный нос, прямая, словно зачеркивающая черта бровей.

Сзади него на иерархической дистанции — седой инспектор Оскар Оскарович и педагоги.

Кончается евангелие… Епифанов, оборотясь к залу, читает, размашисто вскидывая голову. Слова евангелия то крикливо летят к шеренгам, то, вдруг угасая, мечутся между ртом Епифанова и раскрытой книгой. От этого к шеренгам ползет рокочущее: «Уг… у… бр… уг…»

— «…Господи, это ты позвал меня идти к тебе по воде… бр… у… Петр вышел из лодки… уг… бр… Господи, спаси меня… у… у… гр… и сказал Иисус: «Маловерный, зачем же ты усомнился?..» у… бр… у… Бывшие в лодке поклонились Иисусу Христу и сказали: «Воистину ты сын божий» у… гр… бр…

Синяя закладка ложится на пожелтевшую страницу. Евангелие мягко захлопывается. Епифанов круто поворачивается лицом к иконе и быстро, словно наверстывая, крестится:

— …Преблагий господь, ниспошли нам благодать духа твоего святого (концы слов, угасая, мечутся между Епифановым и иконой)… Дарствующ… и укрепляющ… душевн… наш… силы дабы, внимая преподаваемому нам учению, возрос… мы те… наш… созда… во сла… (громко)… родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу…

В шеренгах крестятся. Директор недвижим. Орел на заповедной скале задумался. Епифанов взмахивает головой, и застоявшийся хор — по утрам голос свеж и не тронут визгом и криком перемен — звонко и дружно разрывает воздух:

— …Спаси, го-о-споди, люди твоя и благослови достояние твое… Побе-еды благоверному императору нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруя и твое-е сохраняя-я крестом твоим жительство…

На заповедном участке движение. Небрежно, но с достоинством рука директора поднялась на грудь, опустилась на живот, потом тронула правое плечо, левое. Конец утренней молитвы. Директор величаво, медленно поворачивается.

И тотчас по всей иерархической дистанции прощально, как при выходе из церкви, крестятся: седой Оскар Оскарович дважды, наставники трижды. Те же педагоги, которые опоздали к молитве и сейчас у дверей, крестятся торопливо, мелко, но с таким усердием, будто молитва вовсе не кончилась, а, наоборот, находится в самом упоительном разгаре.

Ближний к двери седьмой класс уходит первым. За ним шестой, пятый… Приготовишки, начавшие уже испытывать привычное буйство — надо куда-то бежать, кричать, подставлять ножку, — неуклонно сдерживаемые толстеньким Кирилл Кирилловичем, идут вздвоенной шеренгой. И, оборачиваясь, Кирилл Кириллович смотрит на стриженых и веснушчатых грозно и, по-фельдфебельски, сразу на всех, сразу на сорок голов.

В классы… В классы…

 

2. Украшение жизни

Начинаются уроки…

Входит коротконогий, в потертом темно-синем мундире учитель. На лице все опущено вниз: концы бровей — вниз, уголки век — вниз, рыжие свалявшиеся усы — вниз.

— Э-э… гаспада… э-э… возьмите тетради.

Топорща носки в сторону, ковыляет к черной доске. Берет мел. Долгий сосредоточенный взгляд на белый кусочек. Скребет мел пальцем. Взмахивает рукой, точно собираясь снять мундир. Четкими, отличными буквами выводит белым по черному: «Бог правду видит, да не скоро скажет». Коротконогий кладет мел на выступ доски и пощелкивает побелевшими пальцами — меловая пыль облачком кружится около руки.

— Пишите, — говорит он и всходит на кафедру, — пишите… э-э… чисто, без помарок… Волоски… э-э… надо делать быстро, сразу, жирную сторону букв… э-э… медленно, плавно нажимая пером… Не спешите, приучайтесь… э-э… с детства к хорошему… э-э… почерку. Красивый, правильный… э-э… почерк… э-э… украшение жизни… э-э… Пишите!

Учитель чистописания Павел Сильвестрович Лоскутин, поерзав, удобнее садится на стул, раскрывает свежий, хрустящий журнал. Тридцать две стриженых головы дружно склоняются над белым полем тетрадок. На белом поле косой дождь голубых линеек.

Первое — «Бог» — у Миши Брусникова получилось отлично: «Б» стоит прочно и крепко, как купчиха, «о» катится по голубой строчке, будто детский обруч, подгоняемый слева палочкой — волоском, «г» — грациозно изгибается, деликатно задерживая мчащийся «о» — обруч. Но со словом «правду» некрасиво вышло: ножка «у» захлебнулась чернилами, «у» похоже на рогатку с толстой ручкой…

…А если бить по летающим «змеям», ничего лучше рогатки нет… Маленький камешек в плоском мешочке сильно оттянуть к себе… Глупый бумажный змей беззаботно, не чуя гибели, плавно виляет хвостом в воздухе… Прищуриться — и выпустить мешочек. Черная круглая резина с воем и судорогой выбрасывает камешек… Тр!!! Удар в барабан… У бумажного летуна переломлена дранка. Штопором, безудержной мельницей — вниз… Человек с рогаткой хватает подбитого летуна…

— Э-э… аккуратней, аккуратней… э-э… Что это у вас? Э-э… Разве это «Бог»? Это у вас «Бок»… э-э… «Баня», а не «Бог»…

Лоскутин около встревоженного Плясова. Долговязый Аверьян Плясов, расширяя голубовато-молочные глаза:

— Павел Сильвестрович, откуда же «Баня»? У меня «Бог»!

— Э-э!.. Не разговаривать!.. Не мешать другим! Э-э… пишите дальше.

По белому полю под косым дождем голубых линеек течет строка за строкой. Переполненная строчками страница переворачивается. Новое поле — свежий голубой дождь. В левом верхнем углу первое «Б» становится на линейку уже привычно, уверенно. Тридцать два исходящих чернилами пера усердно скрипят, царапают…

«…Красивый и правильный почерк — украшение жизни… э-э…»

* * *

Малая перемена — десятиминутный миг.

Служитель Филимон покидает полутемный вестибюль с сине-зелеными шинелями и рядами желтокантовых фуражек. Филимон из гвардейских фельдфебелей — высок, строен, молодцеват. Каштановые усы длинно, упруго топорщатся в стороны. Медный колокольчик с деревянной ручкой Филимон плотно прижал к ладони, словно поймал в него шмеля и держит — не забился бы язык колокольчика о медные гудящие стенки раньше времени.

Филимон выжидательно, вкось — на часы у канцелярии. И когда часы показывают неукоснительно точно: половина десятого, — подходит к подножью лестницы. Выпущенный на волю язык колокольчика радостно мечется. Звук бежит по нижнему этажу, взлетает на второй и третий. Взлетев на этаж, разбегается по классам.

Долгожданный звонок-освободитель! Что может быть лучше тебя?

…Вот преподаватель повел пальцем по алфавиту… Тридцать две души тоскливо ждут… Вот палец остановился…

Кого?

Кто-то один из тридцати двух уже знает… Ошибиться нельзя — глаз натренирован и точен: сантиметр ниже — счастливое мимо, сантиметр ниже — гибель алфавитного соседа.

Преподаватель медленно приподнимает голову:

— Ну, скажем, вот…

И вдруг!

Долгожданный звонок-освободитель! Что может быть лучше тебя?

Внизу — разлив. Несутся головы, руки, ноги. Вздымаются, перекатываются бугры. Разлив захлестывает коридоры. Где-то взмахивают кулаки, где-то падают, визжат…

Посредине коридора темно-синими высокими кораблями чинно плывут мундиры. Плывут в тихую учительскую. Только бы добраться до этой комнаты, закрыть дверь — и тишина, и покой, и сладостная десятиминутная папироса. Но плыть трудно. Разлив нагромождает на пути живые самодвижущиеся клубки тел. И надо обходить их, скользить около стены.

Коротконогий темно-синий Лоскутин смело, привычно ныряет — Лоскутин, безысходный классный надзиратель.

— Э-э… Гаспада… гаспада! Кто это? А?.. Что это? А кто бросил? Идем… э-э… к инспектору! Плясов… э-э… встань под часы… э-э!..

Малая перемена — десятиминутный миг. Вот уже Филимон с прижатым языком колокольчика косится на часы. Только что пришедший в учительскую Лоскутин спешно закуривает, косясь через дверь на Филимона.

Рука взмахивает колокольчиком.

Конец перемены.

 

3. Встать!..

Записная книжечка, крытая зеленой искусственной кожей… Весь мир — в книжечке.

Мир у Бернарда Эразмовича Бурга: квартира на Петровской улице и Реальное училище. Вокруг квартиры и училища — необитаемый пустырь. Впрочем, пустырь не беспокоит Бурга — пустыря нет. Квартира и училище наполняют мир до краев, до отказа. И все это в зеленой книжечке. В верхней и нижней крышках книжечки — трубочки из искусственной кожи. Черный тоненький карандаш продет в трубочки. Квартира и Реальное соединились вместе. Мир закрыт.

Первая часть книжечки-мира занята квартирой.

По-немецки, колючим готическим шрифтом: «Сданное прачке белье». И тут полная опись простынь, сорочек, воротничков, кальсон, с упоминанием материала, из которого они сделаны. Далее графа «Расход», куда по дням внесены все расходы — от бутылки керосина до полфунта яблок. Что делать по квартире сегодня, завтра, на неделю вперед — идет под графой «Поступки».

Вторая часть книжечки-мира — Реальное училище. Тут по-русски: это служба. Служба у русского государства. Регламентированный государственный язык. Но русские буквы — по-готически колючи и зигзагообразны. Шесть отделов — шесть классов: «I класс основной», «I класс параллельный», «II класс основной», «II класс параллельный», «V класс», «VI класс».

Каждый отдел делится на две части: список учеников класса и содержание годового курса класса.

Список: влево — фамилии, вправо — клеточки, клеточки… Они мелко разграфлены красными чернилами. Клеточки заготовлены на год. И от скопища их густо розовеют страницы.

Бернард Эразмович ставит отметки дважды: официально и узаконение — в классный журнал и вторично — в зеленую книжечку. Классный журнал — неточность, неопределенность, игрушка: его берут не только педагоги, но иногда для педагога журнал приносят из учительской сами ученики. Путь из учительской до классов бывает далек, по дороге уборная. Тайно припрятанная в умывальнике чернильница, острый ножичек или жесткая резинка, и (о ужас) угрюмые колы, конфузясь, могут обратиться в четверки, чахлые тройки — в отличные пятерки. Классный журнал — игрушка. Нет, Бернард Эразмович Бург осторожен. Пусть делают с классным журналом что хотят, но книжечка-мир скажет правду. Она не подведет. В клеточку на густо-розовой странице ставится угрюмый кол или чахлая тройка, и это точно, определенно, непоколебимо. Черный тоненький карандаш просовывается в трубочки — и мир закрыт. Мир-книжечка опускается в боковой карман мундира; мир для посторонних исчез.

Вторая часть отдела: содержание годового курса класса.

Рекорд точности и продуманности. На каждый урок в продолжение всего учебного года — задаваемое. Мир-книжечка открывается на один урок вперед. Бернард Эразмович подходит с раскрытой книжечкой к доске и четким готическим частоколом:

«На четверг 8 октября. Хрестоматия Глезер и Пецольд, часть первая, § 35. Выписать слова. Грамматика — §§ 12 и 13 (с примечаниями), повт. пр. ур.».

Отряхивая мел с пальцев, шипяще в пол:

— Запишите!

«Повт. пр. ур.» — «повторить предыдущий урок». И это — из урока в урок, из года в год, из класса в класс…

* * *

— Бург! Бург!

С раскатом по паркету бегут к своим партам подглядывающие в дверь Антошка Телегин и Сережка Феодор.

В прошлый урок были розданы письменные работы. Колы-кнуты стегали тетрадки. Тройки — чахоточная радость — были редки. Четверка — одна, у Тутеева. Но всего больше было колов-кнутов.

Тетрадка за три копейки — безобидное, даже приятное создание, когда она чиста и нетронута. Тетрадка с проверенной и возвращенной письменной работой — тревожная загадка. С трепетом открывается синяя бумажная обертка, головокружительно листаются страницы, испещренные страшным красным, и вот конец — красный кол. Рядом косым, готическим частоколом неизменное: «Б.Б.»

В прошлый урок были розданы колы…

По классу настороженное: «Бург, Бург…» — и смолкло. В тоскливой тишине четко и бесшумно встают тридцать два.

По классному паркету пущен синий шар. Бург катится от дверей к кафедре. Собственно, два шара: маленький розовенький — голова; большой синий — туловище. У синего шара внизу — ножки-коротышки. Наверху синего — руки-придатки. Когда Бернард Эразмович лезет в левый карман брюк за платком, нагибает синий шар круто влево — иначе не достать.

Вот он на кафедре. Тридцать два садятся за парты. Книжечка-мир неприметно и ласково ложится поверх классного журнала. Карандашик из трубочек — вон. Мир раскрыт.

Встали из-за парт: Плясов, Телегин, Черных и Феодор. Наказанные в разное время и на разные сроки, они так будут стоять весь урок Бурга. Сергей Феодор — только сегодня. Телегин еще и следующий урок. Черных приказано стоять до пасхи (на уроках Бурга). Плясову обреченно повезло: он стоит с начала учебного года и будет стоять до конца его.

Бург переворачивает страницу зеленой книжечки и, заглянув в нее, смотрит на вставших. Все правильно: именно четверо должны сегодня стоять. Смущает только Сергей Феодор: странная фамилия — правильно ли он записал ее в книжечку? Не Сергей ли его фамилия? В классном журнале фамилия «Феодор». Но разве можно поручиться за классный журнал? Неточность, неопределенность, игрушка…

Сергей Феодор стоит прямо, по-солдатски. Волосы коротким ежиком. Вокруг острого носа — россыпь веснушек. Глаза настойчиво стынут на Бернарде Эразмовиче. Феодор будто показывает всему классу, как надо стоять наказанному: не переступая, не двигаясь, не мигая. В прошлый урок Феодор с шумом уронил на пол хрестоматию. Какие могут быть нечаянности? Почему зеленая книжечка никогда не падает? Почему классный журнал у Бурга никогда не падает? Встать на два урока!..

Антон Телегин встал на три урока за неуместное рассуждение о полученном коле. Не рассуждать! Единица продумана и взвешена. Кроме того, дважды занесена: в классный журнал и в зеленую книжечку. Не рассуждать! Встать на три урока!

Телегин стоит нарочито напыженно, выкатив грудь, отведя назад угловатые плечи. Но локоть незаметно оперся о подоконник: так легче. В профиль Телегин красив: прямая линия лба и носа. Со стороны Бурга у Телегина острое, как бы разрезающее воздух, лицо.

Черных и Плясов стоят за стрельбу из рогаток на немецком.

Венька Плясов ухитрился стрелять и стоя на уроках Бурга — даже удобнее: шире горизонт. Но Бернард Эразмович вторично поймал Плясова. Верхний розовенький шар густо облился багровым. Шар багровел, придумывая что-нибудь уничтожающее, каторжное — и:

— Встать до конца года!

Хотел сказать: «до конца Реального», но книжечка-мир не вмещает этого, она охватывает только один год бурговской жизни.

Класс покорен и тих. Даже наказанные несут смиренно свое наказание.

* * *

Уже дежурный назвал отсутствующих, и Бург дважды — в журнал и книжечку — сделал пометки об этом. Уже объяснен будущий урок. Сейчас Бернард Эразмович запишет на доске урок к следующему разу и начнет спрашивать (когда выбирает фамилию, черный карандашик из зеленой книжечки — игривым пропеллером между пальцами).

Бург с открытой книжечкой катится с кафедры к доске. Берет самый длинный и тонкий кусок мела. Подносит близко к глазам, внимательно разглядывает, изучает будто: съедобно ли? Вкусно ли будет? Взмахивает рукой — и буква за буквой начинает стройку готического частокола.

«На субботу 23 октября. Хрестомат. Глезер и…

Что это?

…и Пецольд…»

Что такое? Далекий гудок оружейного завода или…

«…Часть 1-я, § …»

Гул наполняет комнату. Басом загудели классные окна. Бург бросает мел, и синий шар поворачивается блестящими пуговицами к классу:

— Что это-о такое?

Бург смотрит на класс, класс — на Бурга. Ничего нет. Двадцать восемь за партами старательно записывают. Все хорошо, но… неуловимый гул наполняет комнату. Рты закрыты — гул идет откуда-то из животов, из-под парт:

У-у-у…

Плясов кончил записывать (последнее: «Часть 1-я, §…»), выпрямился и в упор, не мигая смотрит на Бурга.

У-у-у…

Гудит Телегин, гудят Феодор и Черных. Гудят сидящие — гудит весь класс. Брусников кончил записывать (последнее: «Часть 1-я, §…»), листает хрестоматию. «До чего здорово получается, рот закрыт, а звук есть…» Звенит в ушах. Нос забирает воздух, и вязкая волна гула вздымается на бас:

У-у-у…

Шары катятся на кафедру. Книжечкой — сильно об стол. Шлепок разрезает гул, но на мгновенье: он снова плывет к кафедре. Ножка-коротышка об пол:

— Встать!!

Встает весь класс. И вдруг тишина. Бург кивает головой на левый ряд. Там — высокий ученик с маленькой, как бы чужой головой, бледные щеки вздуты, точно за каждой щекой спрятано по сливе.

— Тутеев, сядьте.

Первый ученик есть и первый ученик по поведению — Тутеев не мог гудеть. Что это?

У-у-у…

Где-то снова родившийся гул бурно, мстительно смывает минуты молчанья. На отрезанном, захлестывающемся острове-кафедре оторопелый Бург листает книжечку (здесь, может быть, рецепт, может быть, здесь спасенье…).

У-у-у…

Вдруг сквозь гул — из коридора радостно звонок-освободитель.

Довольно!

Отчетливая тишина. Звонок трепыхнулся, успокаивающе звякнул и стих.

В еще звенящей тишине катятся взволнованные шары к двери: скорее, скорее в учительскую, весь класс — в штрафной журнал… ну да, кроме… первый ученик есть и первый ученик по поведению, он не мог…

Громыхая партами, с неутихшим гулом в ушах, летит буйное племя стриженых, веснушчатых, курносых в коридор…

Ура! Розданные в прошлый урок колы-кнуты отомщены, ура!

В коридоры, в зал, на этажи…

На доске забыт недостроенный готический частокол:

«На субботу 23 октября. Хрестомат. Глезер и Пецольд, часть 1-я, §…»

Книжечка-мир, какой же параграф?

 

4. Двадцать лет не знаю

Это уже не первый раз. Илья Петрович Вырыпаев раскрывает классный журнал и долго смотрит на список учеников. Смотрит упорно, изумленно, будто на невиданное чудо. Это его губит. Когда человек пьян или не выспался, читать трудно.

Вырыпаев — все ниже и ниже над списком. Со стороны парт (невольное уважение к человеку на кафедре) — надежда: близорукость. Но через миг ясно: Вырыпаев мягко стукается носом о стол и… просыпается. Голова обиженно поднимается.

Смятое, словно придорожная консервная банка, лицо теперь явно, отчетливо обозревается всем классом. Осовелые глаза с трудом, но широко раскрыты — Илья Петрович нагоняет бодрость. Но ряды, строчки ученических голов — те же усыпляющие, губительные буквы, и на глаза снова опускается сон…

Вырыпаев мотает головой, вскакивает. Надо говорить, двигаться, иначе…

— Прошлый раз мы-ых… хг (слова першат в горле, как продавленная пробка в бутылке)… Мы… хы-ых… заговорили о десятичных дробях… Что значит десятичные? Ну, скажите вот вы!

Буро-синий дрожащий палец — в гущу голов.

Телегин обернулся к Лисенко, Лисенко к Павлову, Павлов к Телегину. Кого спрашивают?

— Ну, вот вы, вы! — Палец ближе и нетерпеливее…

Абрамка Лисенко солидно встает. На бледном, бескровном лице японские, раскосо-узкие глаза. Отчетливо, не спеша, буква в букву:

— Десятичные — это значит кратные десяти. Кратные десяти — это значит без остатка делятся на десять. Без остатка делятся на десять — это значит…

— Хорошо! Довольно…

Вырыпаев проводит правой рукой по воздуху, словно зачеркивает Лисенко. Так дирижер усмиряет барабан в оркестре.

— Теперь вот вы скажите!

Колеблющийся палец через комнату — вдаль. Сейчас уж совсем не понять.

Брусников переглядывается с Черных. Встают оба.

Не замечая вставших, быстро, будто боясь опоздать, встает впереди Тутеев. Его молочные вздутые щеки — точно по сливе за щекой — уже пришли в движение, губы уже…

Теперь не утерпеть! Стоят трое. Такой замечательный случай!.. Еще, еще! Вскакивает пунцовый Кленовский, Аркович, вертлявый Пушаков… Еще!..

Сергей Феодор, Щукин, еще…

Левый ряд парт опустел. Все стоят, кроме читающего длинноволосого Гришина. Через комнату, в правом ряду, оголтело вскакивает невыдержавший Плясов. Когда Тутеев видит, что встал Плясов, — для него все ясно. Тутеев садится. Первый ученик есть и первый ученик по поведению.

Вырыпаев проводит рукой по воздуху и зачеркивает Плясова. Это просто фокус: вот сейчас стоял длинноногий Плясов — и его уже нет (китайцы-фокусники: «Только что было — только что нет!»). Илья Петрович поднимает левую руку и решительно зачеркивает всех вставших левых. С громом, от которого прыгают парты, садятся. Вырыпаев на трясущихся согнутых ногах подходит и дотрагивается до плеча читающего Гришина:

— Я же вот вас просил, а вы не встаете!..

— А что?

Гришин растерянно приподнимается, пальцем закладывает книгу. Карие запавшие глаза, мягко-овальный лоб над ним, в нарушение обычая первого этажа, тайно отпускаемые волосы.

Илья Петрович возвращается на кафедру. Мечтательно прищуриваясь, спрашивает:

— Скажите, Гришин, как вот, по-вашему, почему десятичные дроби — именно десятичные, десятикратные, а не восьмеричные или не двенадцатеричные? То есть не восьмикратные, не двенадцатикратные? Ведь, например, двенадцатикратные, пожалуй, лучше десятикратных? А?

Мягкий овал лба прорезают молодые ручейки-морщинки. Гришину приятно: это, в сущности, не вопрос урока, а какое-то добродушное, родное для него философствование. И еще: Вырыпаев выбрал именно как раз его; точно угадал Илья Петрович, что Гришин на это охотнее всего…

— По-моему, тоже — двенадцатеричные дроби были бы лучше. Десять делится только на два и на пять, а двенадцать на два, на три, на четыре, на шесть, — это удобнее…

Смятое лицо Вырыпаева расправляется, светится.

— Прекрасно! Прекрасно! Сядьте! — рукой по воздуху, но так плавно и нерешительно, будто сам усаживает Гришина — мягко, осторожно. — Вы знаете, друзья… — Вырыпаев сошел с кафедры и быстро-быстро зашагал между рядами парт, — …я вот двадцать лет преподаю арифметику и вообще математику и до сих пор не знаю, почему у нас и за границей именно десятичные, а не двенадцатеричные дроби. Какая нелепость! Выгода последних дробей несомненна! Ну, вот вы только подумайте. Говорят, для процентов лучше. Но почему? Можно считать проценты не со ста, а со ста двадцати. Еще удобнее, чем со ста! Что вы на это скажете?

…Шестнадцать парт. Тридцать два ящика в партах. В двадцати ящиках, несомненно, черная тесемочная резина, бумажные трубочки для бросания жеваной бумаги, куски мела… Но лежат все эти орудия и снаряды в дружном покое. А удобно: выстрелить из резинки, из трубочки, запустить мелом в дальний ряд — Вырыпай подслеповат, Вырыпай глуховат… а если увидит, услышит, то ничего: головой покачает и этак рукой зачеркнет. Орудия и снаряды — в дружном порядке… И еще: перебежать из крайнего ряда к среднему и неприметно молниеносно дать розовому, пухлому Яшмарову подзатыльник. Можно не перебегая — подлезть под парту и весело дернуть переднего соседа за ногу, но…

Но Вырыпай двадцать лет преподает математику и сомневается перед тридцатью двумя стрижеными в ценностях десятичных дробей. Вырыпаю нужно бы объяснять «бассейны с двумя кранами» или купцов с «чайными смесями», а он забегает на полгода вперед, в десятичные дали, да еще мечтательно щурится.

— …Можно считать проценты не со ста, а со ста двадцати. Еще удобнее, чем со ста. Что вы на это скажете? (Торопливо — к кафедре.) Заболтался! Какие проценты! Откуда вы их знаете? Не будем опережать события. На чем мы остановились? (Снова лицо — придорожная банка.) На смесях?

Тутеев поспешно:

— На смесях.

— Благодарю. Ну вот, решим такую задачу… Помните вы все-таки, — оживают морщинки у глаз, — что математика для вас, реалистов, есть главное: вы, вероятно, техниками, инженерами будете, поэтому к математике надо подходить с душой и телом… не правило вызубрить, а логику математических рассуждений усвоить! Что я говорю — логику! А вы и логики не знаете… Для реалистов математика — это всё… Центр! Но решим такую задачку… Ах, эти купцы, купцы! Вечно они кого-то обжуливают. Записывайте! — Лицо у Вырыпаева тускнеет. — «Купец смешал два сорта чая. Один сорт стоил 3 р. 20 к. за фунт, фунт другого сорта — 1 р. 18 к.». Наверно, дрянь какая-нибудь, они это могут… «Спрашивается, сколько он взял того и другого сорта, если…»

— Илья Петрович, это тоже «центр»?

— Что?

— А вот это… купцы… чай?

— Прекратите разговоры!.. — Рука зачеркивает разговор. — «Спрашивается, сколько он взял того и другого фунта…» Нет, не фунта, а сорта. — Морщинки у глаз вдруг опять оживают. — Возможно, что и «центр», но не ручаюсь. Я двадцать лет смешиваю невидимые чаи, но поставь меня приказчиком в бакалейную лавку — завтра хозяин пойдет с протянутой ручкой просить: разорю! Но те, которые постарше меня, говорят, что надо вам это знать. Итак, «спрашивается, сколько он взял… (Чу! В коридоре гудит медь.) того и другого сорта, если…»

 

5. Большая перемена

…Ну быстрее, быстрей! И до чего же он неповоротлив, медлителен!

И верно: Илья Петрович топчется перед дверью, хлопает себя по карманам. Может быть, он что-нибудь забыл? Ну, выходи, Вырыпай, скорей…

Хлынувший класс давно бы перекатил через преподавателя — первым в коридор, в бурный водопад большой перемены. Но Вырыпая ждут. А он двигается к двери возмутительно медленно, вот-вот остановится.

Вышел. Плотина открыта. Застоявшийся класс рыбьей стаей — в дверь, в коридоры, на этажи…

Большая перемена — получасовое гуляй-поле.

Со второго и третьего этажей обрушивающейся лавиной — вниз. Ступеньки стремглав, до ряби в глазах, из-под ног — назад. Ноги перемахивают с первой ступеньки на пятую, с пятой на десятую, на пятнадцатую. И на лестнице вдруг — только три ступеньки! Долетев до нижнего этажа, лавина, скользя на кафельном полу, вкатывается в коридор.

Там длинная дорожка из столов и под прямым углом тупик — поперечный стол. В тупике кудри пара, стук фаянсовой посуды, жужжащие струи кипятка. И самовар. Он величествен, как истукан. Четыре ножки в виде львиных лап прочно держат его круглый живот из блестящей красно-зеркальной меди. Когда снимают сверху конфорку — божество снимает шляпу, раскланивается. Еще минуту назад в красном зеркале отражались только недвижные окна коридора, сейчас — мельтешащие стриженые головы…

Чай. Белая фаянсовая кружка с синим рисунком: синий домик, синее дерево, синий заяц. Над красно-бурой плескающейся поверхностью — низкий, обжигающий пар.

Первому этажу везет — он быстрее всех (близко: вот класс, вот чай) захватывает кружки. Калач, принесенный из дома, уже в руке, уже откусан — только вот этот проклятый обжигающий пар.

Миша Брусников хватает с подноса пустую холодную кружку и из кружки в кружку переливает чай.

— Мишка, кончай! — торопит Телегин.

— Сейчас…

В левой руке Брусникова калач, в правой — кружка с остуженным чаем. Влево — кусок, вправо — глоток. Брусников худ, большеголов. Темные волосы мягки и ласковы. Этим волосам надо быть не темными, а светлыми. Пальцы длинные, гибкие.

Телегин кончил пить. Оставшийся кусочек ситного завернул в бумагу — и в карман. Черные глубокие глаза ожидающе — к Брусникову.

Где-то в недрах коридоров и этажей — призывный вой.

— Бежим! Наших уж бьют. Плясов орет!..

Брусников бросает кружку, недоеденный калач.

Ноги уже пошли, ноги уже бегут. Телегин оборачивается назад, на калач.

— Ты что же калачами это, главное, разбрасываешься?

— Ладно. Пускай…

Но Брусникову вдруг жалко брошенного куска. И не наелся, кажется, — еще обиднее. Не вернуться ли? Но поздно, поздно — ноги уже бегут.

В конце чайного коридора — пухлый ученик. Щеки как наливные яблоки.

— Зинка! — кричит на бегу Телегин. — Не облопайся! Беги на подмогу — там уже кроются!

И мимо, мимо…

«Зинка» — Зиновий Яшмаров. У него своя, принесенная из дома, фарфоровая кружка с нарисованным розовым яблоком. Когда рука подносит кружку к губам — три яблока. Щеки — наливные яблоки, только краснее, ярче. Над яблоками черные, будто мокрые вишенки, — глаза. Яшмаров обгладывает куриную ногу и косится вишенками на откусанную уже плитку шоколада.

…В тупике самовар-истукан. Блестящая медь — красное зеркало. На верхней крышке-зеркале вдавленная славянская вязь: «Фабрика Савелия Ивановича Яшмарова»…

* * *

В актовом зале, в коридорах, на этажах — схватки, драки, победный вой, угасающие крики, удар с тыла, удар с фланга… По зданию оголтело носятся, тайно крадутся отряды. В большую перемену два нижних этажа Реального училища — поле брани.

Дерутся всяко: друг с другом, полкласса на полкласса, а то основные с параллельными. К концу же большой перемены возникает самая великая баталия: объявляется война второму этажу.

Война!!

Телегин и Брусников подоспели к тому времени, когда уже начался бой на главной лестнице.

Сверху — свисающими гроздьями — второй этаж. Тот, кто ударяет, сгибается, словно собирается съехать со снежной горы: иначе не достать нижних.

Снизу — неистовствующий первый этаж. Чтобы достать какого-нибудь второэтажника, надо подскочить к нему, но это может только Умялов из параллельного класса. Великан нижнего этажа подпрыгивает и, нагнув голову, не глядя, вслепую тащит ближайшего верхнего вниз. Тут уж град первоэтажных кулачков.

От пунцово-напыженного Кленовского идет пар. Голубые глазки озабоченно мечутся: удастся ли это? У первоэтажников Кленовского и Лисенко — свое дело. Маленький Лисенко ложится на живот и ящерицей, под охраной ног Кленовского, ползет вверх по лестнице. Кленовский усиленно машет кулаками в воздухе, оголтело орет, скрывая свой коварный план. Невидимый Лисенко хватает за ноги верхнего и стаскивает по лестнице вниз. Второэтажники спасают своего: за плечи — кверху; Лисенко за штаны — книзу. Сыплются веселые пуговицы…

Плясов прорывается к Умялову. Разве Плясов не одного роста с Умяловым? Он тоже может вот так: нагнуть голову и не глядя, вслепую тащить несчастного второэтажника вниз.

— Раздайся, ребята!.. Руки подставляй — сейчас третий и четвертый класс буду сбрасывать!

Сверху неведомый кулак-снаряд глухо тыкается в плечо героя. Плясов, смешно вскидывая длинные ноги, закатывая белесые глаза, падает на своих, как на тюфяк.

Телегин и Брусников ожесточенно пробиваются к передним рядам, — поздно подбежали, но можно еще успеть!.. Нет, не успели…

Паника! Паника! Второй этаж отступает!

Тайно посланный отряд пробрался по второй лестнице и сейчас бьет врага с тыла. Второй этаж отступает!

— Ура!

— Ура… ра… ра-а!!!

И вдруг «ура» обрывается. И тишина…

Наверху лестницы, напоминая картину «Явление Христа народу», но, увы, по-земному прочно расставив ноги, — инспектор Оскар Оскарович.

По тишине шипящее:

— Оска!.. Оска!!

И в стороны, врассыпную, проваливаясь в преисподнюю нижнего этажа, исчезают, как бы тают в воздухе, и победители и побежденные…

Но поздно!.. Нет, положительно, Оскар Оскарович восьминог, восьмирук. Цепкие руки хватают тающих в воздухе бойцов. И по русско-немецки:

— Рутковский, встаньте под чайси! Плясов, под чайси! Умялов, и ви… под чайси! Пумпянский, ви такая большая олух, четвертый класс — и тоже… встаньте под чайси! Тс-с… стой, стоять!.. Телегин, под чайси! Торопиться нет… торопиться нет! Брусников, под чайси! У вас, Крылов, скоро усы бывают, а ви… под чайси! Сергей, под чайси!..

— Я не Сергей, я — Феодор.

— Будем проверять, под чайси! Губович, Черных, Лисенко — ви есть настоящий бандит, встаньте под чайси!.. Кленовский, куда пошел, куда идет? Я сказал — под чайси…

— Вы не говорили.

— Молчать — под чайси!.. Что я вижу! И ви, Яшмаров?! Что будет сказать ваш отец? Что ви делать на большой перемена? Если я буду замечать еще раз, я буду сказать вашему отцу. Встаньте, пожалуйст, под чайси!..

Часы на втором и на первом этажах. Бойцы из первого этажа стоят под своими часами. Второэтажники — под своими.

Бравые усы Филимона уже показываются из вестибюля. Медный колокольчик с деревянной ручкой Филимон плотно прижал к ладони, словно поймал в него шмеля, и держит его…

 

6. Господин директор

— Встать!

Это Плясов. У него такое место, что ему прежде всех видно, кто входит в класс. Со смешком, но по-особому размеренно, строго встают тридцать два.

С двумя длинными бумажными трубами входит служитель Елисей.

Елисей маленький, Филимону он по плечо. Но у Филимона только бравые, горделивые усы, у Елисея же кроме усов еще не то белокурые, не то седеющие баки. В мировую войну Елисей был прозван «Францем-Иосифом».

От вставшего класса он конфузится:

— Содитесь… Содитесь… — Елисей сильно окает. — Господин директор идет, вот он вам покажет, как встовать…

Но где-то там, внутри себя, Елисей доволен и оттого, что доволен, еще строже, еще непреклоннее:

— Я говорю, содитесь!.. Всеволод Корнилович идет!..

Елисей взмахивает трубой, цепляет невидимую веревочку за невидимый гвоздь в классной доске. Хрупкая, словно накрахмаленная, разворачивается труба: желтое и голубое. Желтые прерии Америки недвижно плывут по голубому притихшему океану…

Елисей бежит с другой трубой к стене. Невидимая веревочка, невидимый гвоздь. Крахмальный хруп. Желтое и голубое. Выжженная солнцем Африка лежит на теплом голубеющем океане.

За дверью шепот мягких шуршащих шагов. Миг — за парты. Миг — встали.

Плавно, на сухих крепких ногах идет человек к кафедре. Маленькая, по-птичьи худощавая, седеющая голова кивает классу.

Тридцать два садятся за парты так тихо, будто на подушки.

На класс не мигая смотрят круглые и большие, как у крупной птицы, глаза. Орлиный нос, прямая, словно зачеркивающая черта бровей.

Елисей стоит перед картой. Бакенбарды Елисея бросают на Сахару густую, освежающую тень. Продираясь сквозь чащу белокурых волос, долго, извилисто бежит многоводная Конго.

Крупные глаза птицы негодующе раскрыты. Орлиный нос-клюв угрожающе поворачивается на желтоватого от африканских песков Елисея: вот-вот клюнет его.

— Гмы-ы-ы! — Прямая черта бровей зачеркивает Елисея. — Куды повесил?! Гмы-ы-ы…

(Невероятно, но именно так: «Куды».)

Елисей бросается от карты, и в его спину долбит клюв:

— Что же, ты не знаешь… гмы-ы-ы… куды вешать?!

Елисей ныряет под голубой, притихший океан, и там, на страшной глубине, исчезнувший Елисей — из-под карты высовываются только ноги — снимает невидимую ниточку с невидимого гвоздя. Белая изнанка карты накрахмаленным парусом — хруп-хруп — по классу. Клюв долбит в бегущую спину:

— Не туды, а сюды!.. Гмы-ы-ы…

Но наконец-то! Мировой хаос организован: Америка — на стене, Африка — на классной доске.

Господину директору так удобнее управлять миром.

* * *

Всеволод Корнилович ставит в классный журнал круглую «отличную» пятерку. (На первых страницах ученических балльников и дневников напечатана расценка: «1 — худо, 2 — плохо, 3 — удовлетворительно, 4 — хорошо, 5 — отлично».)

Яшмаров покидает Африку и идет к своей парте. Шепот ползет по полу:

— Зинка! Пять!..

— Пять!

— Пять!..

Несколько минут назад мир сотворялся во второй раз: тихое озеро Виктория было Яшмаровым отнято от бассейна Нила и передано во владенье многоводного Конго; Суэцкий канал росчерком классной указки был переброшен из Средиземного моря на юг Аравии, к воротам в Индийский океан.

Под орлиным клювом тонкогубая улыбка.

— Виктория… гм-ы-ы… в Нильской системе… Суэцкий — в Средиземном… Это вы, Яшмаров, подучите… Гмы-ы-ы… усвойте!..

Худощаво-крепкая голова птицы кивает: идите. Шепот ползет по полу:

— Пять!.. Пять!.. Пять!..

…В тупике самовар-истукан. Блистающая медь — красное зеркало. На верхней крышке-зеркале вдавленная славянская вязь: «Фабрика Савелия Ивановича Яшмарова»…

* * *

В классе тридцать два. Но за этими тридцатью двумя незримо стоят еще тридцать два больших, взрослых, полноценных человека: отцы.

На родительском комитете — обратно: господин директор смотрит на отцов, и за ними — вернее, перед ними — незримо стоят малолетние Ивановы, Петровы…

…Маленький Иванов — только место на парте, но вот его отец — это важно…

Три отца в этом классе запомнились. Представьте: три рыжих бороды! О нет, господин директор их не путает!

У Савелия Ивановича Яшмарова борода светлая, пламенеющая, цвета молодой меди, формы овальной, финской. Туловище Савелия Ивановича большое, круглое, на коротеньких крепких ножках. Самовар-истукан на прочных ножках. Когда Савелий Иванович снимает шляпу — самовар снимает конфорку: раскланивается. Кстати: Савелий Иванович преподнес самовар самому директору, директор — родительскому комитету, комитет — чайной комиссии. И пока передавался самовар, стало казаться, что подарено три самовара — до того растрогал всех этот подарок. Савелий Иванович умеет преподносить. Родительский комитет собирает пожертвования для неимущих учеников. Савелий Иванович щедро и великодушно — директору. Директор — родительскому комитету. Комитет — неимущему. Деньги растут, троятся…

Но и самовар и деньги — это не главное для господина директора. Главное — над рыжебородым самоварным божеством медный красно-зеркальный нимб. Концентрическими кругами вдавлена в нимб славянская вязь: «Фабрика…»

Вторая рыжая борода — так… Правда, она красивее: темнее, аккуратнее, но — так… Носит ее Андриан Васильевич (кажется, Андриан, а может быть, Андрей Васильевич или Василий Андреевич) Брусников. Господин директор его помнит: высокий, худой, в наглухо застегнутом сюртуке, золотой блик очков и темная с рыжинкой борода строгим прямоугольником. Строгость и сдержанность — это хорошо. Он несомненно интеллигентен, воспитан, но что же еще?! В городе на Киевской улице Средне-Азиатский банк. В банке бухгалтерия, в ней бухгалтер — Брусников, — вот и всё…

Третья рыжая борода… Впрочем, почему же рыжая? Она почти черная, местами только… И вот это-то именно плохо — местами рыжая. Неопрятность какая-то! Вместе с чувством неопрятности и запомнилась третья борода. Запомнилось господину директору и лицо: узкое, худощавое, с прямой линией лба и носа.

Это — Телегин (в училищной канцелярии известны его имя и отчество, а так — Телегин). В городе за Киевской, за рекой — многотрубье заводов. Среди него — Оружейный. В Оружейном — Телегин. Не запомнилось кто: полировщик, формовщик, литейщик, — но он «оттуда»… И еще: рубашка! Кроме неопрятной черно-рыжей бороды — еще рубашка!.. Если ты нашел средства отдать сына в Реальное училище, почему же сам-то… Конечно, просвещение, конечно, прогресс, конечно, пусть и низшее сословие… Но к чему эта какая-то сатиновая рубашка под пиджаком? У нас не церковно-приходское, не городское, у нас — Реальное училище, и вдруг так… Здесь же и Савелий Иванович!

* * *

Вместе со звонком появляется бакенбардный Елисей. Неслышно подходит к картам. Америка и Африка ввертываются в трубы. Плавно, на сухих, крепких ногах идет человек с кафедры. Маленькая, по-птичьи худощавая, седеющая голова прощально кивает классу. На дверь не мигая смотрят круглые и большие, как у крупной птицы, глаза. Орлиный нос, прямая, словно зачеркивающая черта бровей.

За господином директором на цыпочках двигается Елисей, осторожно держа свернутые в трубы материки и океаны.

 

7. Гипсовая лилия

Искусство из искусств — тушевка.

Делается это так: черный итальянский карандаш зачинивается очень тонко. Не тонко, а тончайше, — игла. Контур гипсовой лилии уже на бумаге: три лепестка, чашечка и короткая ножка. Лилия бесплотна, как видение. Но вот черная игла скользит внутри контура. Сперва чашечка. Это труднее, но эффектнее. Игла карандаша на правой стороне чашечки вначале наносит косые, падающие справа налево штрихи; затем такие же штрихи — слева направо. Теневая сетка из мельчайших ромбиков. Но какая сетка! Если взять чуткий кронциркуль и проверить стороны ромбиков, они будут неукоснительно равны между собой, а каждый ромбик — близнец остальным ромбикам. Ромб в ромб.

О, это искусство!

Но это не все. Когда сделана сетка, прокладывается собственно тень. И вот чашечка лилии наполнилась плотью, она кажется как бы выпуклой. Это несомненно. В этом нельзя сомневаться. Даниил Матвеевич Котлов сам зачинивал карандаш, сам создавал армию мельчайших ромбиков…

Вздох и шип: шшы… шшы… Под лилией, под рисовальной доской медленно распрямляются ноги. Даниил Матвеевич грузно поднимается со скамейки Кленовского. Рука тяжко ложится на полное плечо Борьки.

— Шшы… вот как надо… шш… видел… шшы?.. Тушевочка-а?!

Даниил Матвеевич играет правым глазом. И оттого что доволен, голова еще больше как бы сползла с шеи влево. Левый глаз окончательно закрылся, над правым — извивается бровь, зрачок то темнее, то светлее, то шире, то уже: играет…

— Ш-ш… тушевочка-а?!

Рисовальный класс — черный, пятиярусный амфитеатр. На черных досках белые квадраты бумаги, на белых квадратах тридцать два карандашных видения одной гипсовой лилии. Перед амфитеатром, на коричневом бруске-подставке, висит она, единственная: гипсовая копия неведомой гигантской лилии. Гипсовая доска-фон, на ней барельефом: три лепестка, чашечка, ножка, — лилия. Пыль училищных веков легла на гипсе: серая доска, серая лилия…

Даниил Матвеевич спускается из амфитеатра к своему столу. Правый глаз и бровь уже недвижны, уже в привычной окаменелости. Серый налет покрывает лицо.

Сзади Даниила Матвеевича висят по стене гипсовые доски. На досках орнаменты: львиные головы, тюльпаны, морские звезды, бараньи профили…

Отдельно на полках: скрюченная в судороге мертво-серая рука, с поднятым большим пальцем: бело-серая нога плотно влипла в гипсовую доску. И еще: гипсовые носы, уши, слепой зрак античных глаз.

И как среди кирпичей дом, так среди ушей, носов, глаз, рук — бюсты: Афродиты, Зевса, Дианы, Аполлона, Сократа. И тут пыль легла на гипсовый Олимп, на гипсовых молодоженов, на философов — легла плотно, въелась в лица. Через маленькое ушко и полную щеку Афродиты пролег глубокий шрам-трещина. В трещине пыль…

…Искусство из искусств — тушевка. Все остальное — мимо. Делается это так: черный итальянский карандаш зачинивается очень тонко. Не тонко, а тончайше…

И чем больше сидит Даниил Матвеевич за столом, тем тусклее его лицо. Пыль гипсовых лилий, носов, рук, пыль Афродиты невидимо ложится на голову, сползшую влево, на полуприкрытые глаза, на бледные щеки.

…Тушевка — искусство из искусств. Все остальное — мимо.

* * *

В актовом зале, справа от икон, висит большая картина, изображающая человека на мраморной веранде. На мраморе застыли отлично вычищенные сапоги. В сапоги искусно, без лишних складок, заправлены темно-зеленые шаровары. Над шароварами прекрасно выглаженный мундир. На мундире — золото, ордена, пуговицы. Их покрывает, как бы погашая излишний блеск, голубая широкая лента через плечо. Внизу ленты, у кармана, спрятался в складках маленький веселенький крестик. На плечах мундира серебряные погоны — две черные полоски: полковник. Между погонами твердый, фанерообразный воротник с извивающимися галунами. Над воротником, венчая конструкцию, — розово-пухленькая голова. Мягкая каштановая бородка, мягкий, слегка приподнятый нос, мягкие неуверенные брови. Глаза затуманенные, невыспавшиеся.

Много позже было обнаружено, что императора-то на портрете и нет. Есть: сапоги, шаровары, мундир, ордена, лента, но вот голова…

…По веснам в городе расцветают ярмарки… У ярмарочного фотографа натянуто полотнище: на лазуревом фоне мчится огненно-рыжий жеребец. На лошади бравый, обвешанный орденами гусар. Но вместо головы на полотнище зияет дырка. В дырку видны небо, облака, ярмарочные палатки.

Влюбленный молодец из купеческой палатки становится на высокую табуретку позади полотнища. Голову — в дырку. И — о чудо — у гусара голова! Повернута к фотографу. Горделиво, бойко разглядывает с высоты рыжего жеребца низменное ярмарочное торжище: грязь, палатки, босяков, копеечные пряники…

Фотограф — щелк!.. Карточка. Вечером подарок возлюбленной: «Это — я, когда был гусаром…»

В актовом зале, справа от икон, человек на мраморной веранде.

«Это — я, когда был императором…»

Кстати, веранда. У мраморных перил — малахитовая ваза. На правой стороне вазы незримая сетка из черных ромбиков. Отличная тушевка нанесена и на каждую колонну перил… На полу веранды вкось лежат крупные буквы: «Д. М. Котлов».

Искусство из искусств, все остальное — мимо.

* * *

Растушеванная Даниилом Матвеевичем чашечка лилии — для Кленовского укор. Вот как надо, а как у него?! На лепестках лилии грязные, спутанные, будто клубок ниток, штрихи. Жарко! Лицо его пунцово и пламенно, из-под очков близоруко глядят голубые глазки. На гипсовую лилию — на квадрат бумаги, на лилию — на бумагу… Не разобрать, не сделать нужных ромбиков… Кленовский, увальнем, цепляясь ногами за ступеньки, идет к гипсовой лилии. Ну, вот она!.. Долго, в упор, запоминающе разглядывает натуру. Закрывает глаза, чтобы не потерять виденное, и вслепую, громыхая по ступенькам амфитеатра, бежит на свое место: скорее, скорее — не забыть бы! Но тщетно! Не донес…

Кленовский протирает очки платком. И снова, с застывшим в руке карандашом, вскидывает глаза: на лилию — на бумагу, на лилию — на бумагу. Тьфу! Будь ты проклята!

— Ш-ш, что же это… ш-ш… это у тебя такое?

За спиной семафором поднятая бровь, удивленный глаз.

— Я, Даниил Матвеич, плохо вижу…

— Ш-ш… Вижу?.. Что видеть, ш-ш? Надо знать!.. Ш-ш… Знать надо тушевку!.. Что у тебя, а?.. Ш-ш… Сено какое-то, а не штрихи! Ш-ш… Надо сперва справа налево, потом слева направо. Осторожно, точно, равномерно, ш-ш… Ведь вот показал на чашечке, а ты… Худо-о-жник!.. Олух царя небесного!.. Дома практикуй, учись… ш-ш!.. На второй год будешь у меня сидеть… ш-ш… Без тушевки не переведу!.. Тушевка — это…

…И опять глаза: на лилию — на бумагу, на лилию — на бумагу…

* * *

— Дежурный, молитву!

Рисовальный класс на третьем этаже. Звонок усатого Филимона далек и глух.

…Домой… домой… домой…

Дежурный Брусников выскакивает перед амфитеатром. В углу между морской звездой и гипсовой львиной головой — темная иконка.

— Благодарим тебе, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея (домой!), воеж вни… учень… благо… наш… нача…

— Реже! Куда гонишь? Молитву читаешь!

— …Благослови наших начальников, родителей и учителей (домой!), веду… нас к позна… блага и пода… на… си…

— Отставить! Сначала. Реже! Прочтешь еще раз так — на час без обеда. Начинай!

— Благодарим тебе, создателю, яко сподобил…

Домой!

В полутемном вестибюле пожар или потоп? Сине-зеленые шинели стремглав с вешалок — и в рукава, на плечи… Ноги уже пошли, ноги уже бегут…

Дверь. Пьянящий морозный воздух в нос, в горло — по всему телу. Кружится, туманится голова. Белая от снега Томилинская улица ослепительна. Солнечные шарики путаются в ресницах, застилают дома, людей… С конца улицы в упор, в ухо — звонкое паровозное кукареку…

…Паровоз удрал с вокзала и бежит по Томилинской в город… Вот сейчас из невидимого конца улицы, распугивая домишки-цыплята, вылетит острогрудый колесный царь — и вперед! Дым, пар, свист… Вперед на Киевскую!..

Хочется глотать воздух жадно, запоем, захлебываясь…

Домой, домой!..

От новых галош на снегу сетка из вдавленных ровных ромбиков. Глупые галоши расточительно тушуют снег…

 

8. Балльники

Катятся дни…

Дни листают учебники, ученики каждый день вызываются к классной доске, растет груда исписанных тетрадей. Все это спрессовывается, сгущается до трепетных цифр в клеточках классного журнала.

В неведомые, страшные день и час тридцать два голубых балльника раздаются классу. Что же страшного: маленькая длинная тетрадочка в картонном голубом переплете; на первой странице искусной рукой классного наставника нарисованы с росчерками фамилия и имя ученика; на второй — черные цифры, красиво выведенные. Внизу под цифрами напечатано курсивом: «Подпись родителей» и точки, точки, точки. Отец подпишет: вместо точек отцовская фамилия, — вот и все… Что же тут такого?..

В неведомые, злые день и час тридцать два голубых балльника раздаются классу.

* * *

Из дневника Зиновия Яшмарова

10-е. Понедельник

Сегодня выдали балльники. У меня по немецкому кол. По арифметике двойка. По остальным прекрасно. За двойку нагорит. За кол не знаю, что будет. Я уже большой, мне скоро тринадцать лет, а я боюсь, как приготовишка. В субботу надо сдать балльник. Покажу папе завтра перед фабрикой — и делу конец.

Щелка почти готова. Займусь ею после балльника.

11-е. Вторник, вечером

Зачем я не показал сегодня? Сейчас я, Витя и Мина ездили с мисс Прайт к Татарниковым. К Наде я сегодня не подходил. Звали играть в привидение.

Я не пошел. Надя обиделась, кажется. Черт с ней! Не до нее… Зачем я сегодня не показал балльник? А как показать…

За утренним чаем с папой встретились (я нарочно раньше встал). Папа спросил:

— Ну, как, наследник, учишься?

— Учусь, — я говорю.

А папа:

— Ну, учись, учись. Пятерки приноси.

Как после этого покажешь! Окончательно решено — покажу завтра.

13-е. Четверг, вечером

Какой дьявол придумал это мученье! Тихон и Даша зовут меня уже «молодой барин», а я вот мучаюсь! Сегодня не пил чай и не ужинал. Вчера ночью упал с постели, разбил локоть. Ночью решил переправить кол на четверку. А потом, когда буду подавать, опять на кол. Утром искал черные чернила. У нас в доме только зеленые. На большой перемене сбегал из Реального в лавочку за чернилами. Когда приехал за мной Тихон, я его спросил:

— Тихон! Я загадал: пароход или паровоз?

Тихон ответил: «Паровоз». А я загадал: если переправлять, то «паровоз». Значит, переправлять кол на четыре. Судьба! Когда подъехали к дому и стал выходить из пролетки, стукнул нечаянно пузырьком о козлы. Порезал руку и закапал брюки и пролетку. Я сказал Тихону не говорить об этом никому. Обещал отлить из большой бутыли черносмородинной наливки, что стоит в буфете. Но значит, судьба — не переправлять!

Сегодня после вечернего чая вынул из-под комода балльник и пошел и столовую, но папа, оказывается, уже в спальне — одевается в Благородное собрание.

Ждал папу в передней, но туда вышли и мама (тоже в Благородное), и Витька, и Даша. При всех испугался показать. Спрятал под рубашку. Папа увидел меня и спросил: «Что сентябрем смотришь? Мисс мне тоже говорила, что ты на нее букой глядишь!» А сам надевает шляпу и в дверь. Ему все равно.

Ушли оба. На маме было зеленое шелковое платье с желтой тесемкой. Мама на днях накричала на мисс за это платье. Мисс сказала, что портниха зря нашила желтую тесемку, лучше было бы черную или белую. Мама накричала, что у мисс нет какого-то вкуса и что мама сама выбирала…

И вот ушли. Папа говорит, что я гляжу на «нее» букой! Если бы он знал! А «она»… Все готово. Завтра, завтра, после балльника! Сегодня четверг, в субботу утром надо уже принести балльник, — значит, завтра последний день. Покажу с утра и сразу, чтобы уже не думать, не мучиться. А вечером, вечером…

15-е. Суббота, утро

Проспал. На историю не пошел. Пойду ко второму уроку. Вчера купил еще раз чернила. Переправил кол на четыре, а двойку — на тройку. Кол очень хорошо получился, а двойку скоблил ножичком.

Показал вчера до ужина, как только приехал из города папа. Папа кричал и стучал кулаком по столу. Когда увидел немецкий кол (переправленный на четыре), схватил меня за плечо и два раза ударил по затылку. Я заревел. На крик пришла из гостиной мама. Мама сказала, что по голове бить нельзя, — надо бить по мягкому, по…

Папа, я узнал, встретил на улице классного наставника, и он ему на меня наябедничал и про кол и про двойку. Папа не переставая все время сильно стучал:

— Колы получать да еще мошенничать, подлоги делать!

Потом папа громко кричал:

— Англичанка у нас дома живет, француженка на дом ходит. Что же, мерзавец, теперь еще немца приглашать?! Может быть, и арифметика звать?! За что я тогда деньги в Реальное плачу?

Тут папа опять ударил меня по затылку. Но мама сказала, что не надо по затылку, а надо по мягкому. Хорошо, что «ее» в комнате не было.

Когда все прошло и папа подписал балльник, он сказал, что сам поговорит с немцем и с арифметиком: почему по всем другим предметам мне ставят хорошие отметки, а по их плохие?

Но что потом было! Я почистил зубы, умылся, лег спать. Витька заснул быстро. Моя кровать около двери. Дверь заперта. А между створок ниже середины — щель. Чтобы она больше была, я долго ковырял ножичком. Закрывал на день хлебным мякишем.

Витька заснул быстро. Я подполз головой на середину кровати и отлепил мякиш… Мисс сидела против щелки и читала. Долго читала, я даже спать захотел. Но вот она отложила книгу и стала стелить постель. Я испугался: а вдруг она потушит свет! Мисс сняла платье и стала белая-белая. Сняла еще белое. На ней белые штаны, как у меня, но до колен и с кружевами. Зачем? Все равно никто под платьем не заметит!

Тут завозился Витька. Но я лег на подушку и нарочно притворился спящим. Лицу стало очень жарко, и захотелось пить… Витька сейчас же заснул. Я опять подполз к щелке…

* * *

Из дневника Антона Телегина

10 ноября

Выдали балльники. По немецкому кол. По истории и черчению двойки. По географии три с минусом. Остальное — живет. Что делать? Подтянуться, исправить в будущем колы и двойки я сумею. Но матери, главное, пятерки сейчас давай. Показать отцу, он не будет драться. Лучше все же показать матери. Но она ведь отцу скажет все равно…

Сегодня встретил Арсюшку Скосарева. Он был со своими ребятами из Городского. Он спросил меня: «Ваших выпустили?» Я говорю: «Выпустили, а зачем тебе?» Он говорит: «Крыть идем! Вчера ваши зеленые покоцали наших на Заячьей улице!» А я говорю ему: «Брось, Арсюшка, — может, это гимназисты!» А он отвечает: «Одна дрянь! Только известно, что реалисты. А ты что, господских сынков защищаешь?» Я ему говорю: «Я не защищаю, а только наших реалистов тут, главное, много — побьют тебя, Арсюшка, вместе с ребятами почем зря».

Они все-таки пошли. Вот Арсюшка Скосарев и другие с нашей улицы не любят, зачем я и Митька Пушаков в Реальном учимся, а не в Городском, как они. А я вовсе, главное, не задаюсь перед ними. А Митьку они хотели даже лупить — не признает городских. И надо ему всыпать — на задавайся! Не подлизывайся к Яшмарову.

11 ноября, вечером

Хотел показать отцу перед обедом. Но мать нашла у меня балльник под матрацем сама. Когда пришел отец с завода, она показала ему. Потом подскочила ко мне и начала балльником хлестать меня по щекам и кричала:

— Пастухом хочешь быть, босяком! Мы в лепешку разбиваемся, чтобы за тебя в Реальное платить!..

Я взял ее за руку и остановил. От этого она еще пуще. Схватила меня левой рукой за волосы. Я вырвался и убежал на улицу. Отец на меня смотрел и молчал. Лучше бы мать била меня без него. Я и объяснить ничего не мог отцу.

На улице решил, что не буду никогда нигде учиться, ни в Реальном, ни в Городском. Буду или шахтером, или знаменитым акробатом в цирке. Под землей, я читал, главное, очень интересно. Можно спасать людей от взрыва газа. Только вот темно и мокро. Знаменитым акробатом лучше, главное — светлей. Все будут мне завидовать и удивляться, а я буду ломаться на проволоке.

Отец выбежал раздетый на улицу и сказал:

— Простудишься, иди обедать.

Я пошел. Мать хотела опять кричать, но отец запретил ей. После каши отец пошел к себе за перегородку и велел туда же мне идти. Одел очки и долго читал балльник. Спросил, главное, почему и как это случилось. Я объяснил. Отец подписывался очень долго, на каждую букву макал ручку и каждую букву отдельно — я и то быстрее подписываюсь. Когда кончил, посмотрел, все ли буквы написал. Отдал балльник мне и сказал:

— Учись лучше — нам образованные нужны.

Я подумал, кому это «нам»? Отцу с матерью, что ли? А отец у меня, между прочим, хороший.

Вот и всё. Как легко и весело теперь! А сколько страху было. Хорошо бы, если бы царь велел сжечь все балльники! И чтобы, главное, не смотреть: пятерки там или колы — все сжечь.

 

9. Теплая ложка

Кончается урок закона божьего. Полный, с пышными рыжими волосами батюшка медленно ходит перед партами. Поверх его широкой, коричневой рясы висит на груди большой, тяжелый серебряный крест. По кресту от рыжих волос проходят, мигают желтые блики. Так в свежих сумерках желтеет в угасающем небе крест колокольни.

Говорит медленно, значительно:

— Сегодня последний урок перед пасхой. Через три дня вас всех распустят на пасхальные каникулы. Помните, что сейчас идет великий пост. Кто не говел — пусть говеет на страстной неделе. Говеть должен каждый. Говенье очищает душу и тело от грехов и приближает нас к богу… После говенья мы уподобляется невинным новорожденным: столь же, сколь они, становимся безгрешными и чистыми. После пасхи все принесите удостоверение из церкви, что вы удостоились святого таинства причащения…

В открытую форточку класса апрельский ветер, дверь класса скрипит — апрельский сквозняк. По волосам батюшки идет ветряная рябь, и от этого желтый блик елозит по серебряному кресту. Так отражение легких облачков проходит по угасающему кресту колокольни.

— Мишка, ты где будешь говеть?

— Я-то?.. Я у Хлаврылавры… А ты?

— У Воздвиженья.

— Говей, Антошка, у нас. У нас веселей, и сидеть можно: скамейки есть.

— У вас скамейки, а у нас дьякон, главное, очень смешной. Когда поет, спину чешет. Все смеются…

— А зато у нас, у Хлаврылавры, после причастия запивать вином много дают. Сколько хочешь.

— И ты, Мишка, думаешь, это вино? Это сладкая вода с клюквой!..

— Может, это у вас, у Воздвиженья, клюква! У нас пристав с погонами говеет. Он бы разобрал, клюква это или вино. Он бы за клюкву взгрел бы!..

— И много дают?

— Я тебе говорю, много! Подливает еще.

— Я к причастию к вам приду.

— К причастию тебя не пустят. Увидят, что не говел, не исповедовался… Говей, Антошка, у нас целиком.

— Ну и черт с вами, не пускайте! А целиком я говеть у вас все равно не буду, далеко… Потом у нас дьякон смешной…

* * *

…Главное — не смотреть часто. Чтобы не узнала об этом, не заметила, не подумала. Вот сосчитать гипсовые кресты у потолка — и потом… Один, два… восемь… девятнадцать… сорок четыре… Сорок четыре… теперь можно.

Где-то торопливо, кругло:

— Да исправится моли-итва моя…

Миша Брусников поворачивает голову. Сорок четыре креста под потолком — теперь можно…

Коричневое гимназическое платье. Черный передник. На темной, красиво заплетенной косе — голубой бант. Профиль на фоне иконы неясен и матов — акварель на серой бумаге. Смешливая ямка на щеке. А может быть, это не от ямки, а от робкого взмаха ресниц — такого восхитительного, такого милого взмаха!

Ничего нет. Церковь плывет мимо. Только голубой бант, смешливая ямка, робкие ресницы. Вселенная — голубое, смешливое, робкое…

Главное — не смотреть часто. Чтобы не узнала, не заметила, не подумала…

От алтаря плавно доносится:

— Господи владыко живота моего… дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…

Желто-голубой воздух. За окном церкви гаснет апрельское предвечерье. От свечей желтый колеблющийся туман. Перед иконами круглые горящие свечные частоколы. Святые освещены снизу, как артисты рампой.

— …Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему.

«Любви!»

В желтом свечном тумане голубой птицей вздрагивает бант.

«Любви, господи; даруй мне любовь и даруй «ей», чтобы и она тоже… Ведь ты же можешь… Пусть она почувствует, что я… но так, чтобы не узнала про это, не заметила… не сразу… Ты же ведь можешь!»

— Ей, господи царю, даруй ми зрети моя прегрешения…

Голубой птицей вздрагивает бант…

«Разве ты не видишь, что я ее люблю!..»

За окнами гаснет апрельское предвечерье. Мир — голубой бант.

* * *

За ширмой у священника тихо и пыльно. Сверху шепотом:

— Вспомни, не завидовал ли кому-нибудь? Не желал ли зла своему ближнему?

На уровне Мишиных глаз — свечная россыпь на аналое. Свечи лежат и косо, и вверх фитилем, и вниз. Каких только нет! Длинные, с золотой спиралью (наверно, по рублю!), толстая, тяжелая (это пристава, у которого погоны!), пучки желтых — десятикопеечных, коричневых — пятачковых. Двухкопеечные тоненькие — конфузливо, в стороне. Миша нашел свою пятачковую: фитиль скрючен набок, а внизу расплющен воск.

В руке должен быть гривенник. Там ли он? Белый кружочек так долго был зажат в ладони, что согрелся, взмок и теперь не слышен.

— …Чтил ли отца и мать свою? Не бранился ли черным словом?..

Теперь скоро… Накроет епитрахилью, перекрестит, отпустит — и конец… А как же с «ней»? Хочется так, не поднимая головы, сказать, спросить: как же с голубым бантом, со смешливой ямкой?.. Как же? Вот сказать сейчас, сию минуту, что я… Пусть он шепнет ей… или нет: пускай лучше спросит…

— Имя?

«Чье имя? Какое имя?.. Ах, да!»

— Михаил.

Под епитрахилью темно и жарко. Где-то глухо:

— …рабу божьему Михаилу во имя отца, сына и святого духа…

Ну вот и конец.

Нагретый, потный гривенник куда-то туда — в золото-крестное, в складки, в рясу, в руку — неизвестно куда.

* * *

Белые платья, белые передники, белые банты — белые волны по церкви: причастие.

Повизгивая, скачет занавес, бесшумно открываются «царские врата». Слышны грузные шаги священника. Над белыми волнами приподнята рука с металлической чашей. Над волнами гулко:

— Со страхом божиим и верою приступите…

Белое плывет, белое бурлит. Отделившиеся от темных боковых икон черные торжественные старухи-причастницы двинулись вперед.

— Верую, господи, и исповедую…

На черно-белых волнах голубой бант. Голубая птица взлетела сегодня с темной косы кверху, на голову.

— …Еще верую, яко сие есть самое пречистое тело твое…

…Ближе! Туда, к птице!..

Миша проскальзывает между белых платьев, между торжественных чепцов черных причастниц.

«…К тебе, к тебе, белая девочка… Не оглядывайся, не смотри на меня, не надо… Как зовут тебя?.. Я узнаю, я узнаю…»

Чаша устало и неприметно опускается. Священник меняет замлевшую руку, и чаша поднимается. Черно-белое падает на колени, встает, крестится.

— …Вечери твоея тайные днесь, сыне божий, причастника мя пришли: не бо врагом твоим тайну повем…

…Страшно, страшно! Но не уйти, не раздумать… «Ты не видишь меня. Я стою сзади тебя, я слышу твое дыхание, твое платье задевает мою руку… Вот сейчас ты повернула голову, и темная коса твоя коснулась моих пальцев — среднего и безымянного… Я поцелую их сегодня, завтра — всю жизнь… Я люблю тебя…»

— …Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых твоих тайн, господи, но во исцеление души и тела — аминь!..

И было так.

Запомнилось радостно, отчетливо: перед чашей она встала на цыпочки, и торжественный шепот дунул на ее замерцавшие в ожидании ресницы.

— Имя?

«…Сейчас имя… сейчас ее голос…»

— Варя.

Тысяча незримых голосов по церкви: «Варя, Варя, Варя…»

— Причащается (маленькая ложечка дрожит в грузной руке) раба божия Варвара.

Бант поплыл влево. Шепот — в лицо:

— Имя?

— Михаил.

— Причащается раб…

И запомнилось радостно, отчетливо: ложка после ее губ — теплая… После ее губ…

* * *

— Как, Мишк, у вас причащались уж?

— Причащались.

— Вот оказия, опоздал!.. У нас только что кончили. Я первым, главное, был… Пока добежал — вот и опоздал… Что это с тобой?

— А что?

— Рожа у тебя какая-то непохожая.

— Так… Простудился… Одна тут история… Потом…

— И много на запивку давали?

— Давали…

— Много?

— Вначале много — подливали еще. А после пристава — мало… Пристав, жадюга, много выпил — два раза ему подливали.

— А вкусная была?

— Кажется, вкусная…

— Чего это, главное, «кажется»? Не пил, что ль?

— Пил. Вкусная… Не помню… Эх, Антошка, если бы ты знал!..

— Да ты шальной какой-то!.. Удостоверение взял, что говел?

— Сегодня возьму… Скажи, Антошка, я загадал, — но быстро: голубое или… или ну, желтое?

— Голубое. Чего это? Чего улыбаешься?

— Так просто… Голубое!..

 

10. Конец первого этажа

Из дневника Антона Телегина

Воскресенье

Скоро конец учения. Наши зубрилы-мученики гонят вовсю. Мне тоже надо кое-что подогнать. Черчение теперь хорошо, а вот география неважно. Хотел на той неделе нарочно засесть за нее, да не тут-то было — стали праздновать 300 лет царей Романовых.

Интересно было, хотя отец говорил, что это ни к чему: можно не праздновать; а по-моему, интересно попраздновали — три дня не учились!

Особенно ядовито, главное, с парадом на Соборной площади получилось. Нас как «потешных» послали, конечно, раньше на площадь, чтобы места Реальному забрать. Наши «потешные» ружья мы очень хорошо начистили. Плясов даже засунул в дуло заряд из пугача и тайком в уборной выстрелил. Лоскутин прибежал на выстрел, но Плясов, конечно, уже исчез.

Место на площади мы заняли самое лучшее — слева от собора. Скоро пришли к нам наши — реалисты. Перед нами, у стены, стояли женские гимназии. Девчонки все, главное, в белых фартуках, а которые постарше — с завитыми колечками на лбу. Наши ребята тоже все чистые были, умытые. Потом пришли дворяне, коммерсанты и гимназисты. Дворяне, черти, пришли в мундирах с красивыми воротниками. Зинка Яшмаров, Тутеев и Пушаков Митька позавидовали: «Хорошо бы, говорят, и нам тоже такие мундиры носить». А я говорю: «Не стоит того, жарко в мундире, и за каждую пуговицу, главное, отвечай, когда потеряешь». А Митьке я сказал: «Скажи спасибо, что не в Городское отец тебя отдал — там бы тебе мундиры с красными воротниками прописали бы!» А Митька перед Зинкой покраснел — он к нему подмазывается… Тутеев сказал, что у нас в Реальном тоже есть парадные мундиры — сине-зеленые с желтыми стоячими воротниками, но они не у всех, мало у кого, и поэтому не надевают их.

Потом пришло много солдат с ружьями и на лошадях. Когда все собрались, приехал губернатор. Очень маленький и круглый. В середине площади начался молебен. Очень, главное, долго молебен был. Мы все устали, а сесть нельзя. Девчонки стояли на самом солнце и все помахивали платочками. От нечего делать мы стали играть в «телефон», но Лисенко, дурак, все время врал, и игра расстроилась. Но потом стало веселей — у Борьки Кленовского вырвали фуражку и передали вперед «к празднику» (так старухи свечки в церкви передают). Борька за ней бегал, но его не пускали. Брусников еще прицепил Кленовскому за пояс бумажный хвост. Все смеялись, а Борька, главное, не видит. Когда фуражка дошла до Сережки Феодора, он ее отнес к Оскару Оскаровичу и сказал, что кто-то потерял фуражку. Оскар Оскарович посмотрел на нас, а мы глядим на молебен — все крестимся, ничего не заметно. Было очень весело. Чтобы Кленовскому не нагорело, Плясов сходил к Оскару Оскаровичу и сказал, что это фуражка Васильева из параллельного отделения. А Васильевых там четыре человека — не разберешь. Оскар Оскарович отдал.

Вообще молебен всем очень понравился. Потом впереди, где стоял губернатор, закричали «ура». Мы тоже закричали «ура». Гришин, главное, запоздал (всегда он точно спит или задумывается) и закричал позже всех, когда все кончили. Лоскутин и Оскар Оскарович страшно посмотрели на Гришина. Чтобы Гришину не нагорело, мы все еще раз закричали «ура». Тогда на наш класс посмотрел директор и позвал к себе Лоскутина. И тот понесся к нам. Он пробежал по нашим рядам и велел, главное, прекратить «ура» сию же минуту… Тут опять все закричали «ура», а мы, конечно, молчим. Лоскутин пробежал по нашим рядам и велел, чтобы сию же минуту кричали «ура».

Скоро все кончилось, и стали выдавать пряники и конфеты в мешочках. Мы на класс словчили сорок мешочков. По дороге восемь мешочков разделили. Тутеев и Зинка отказались от прибавки. Тутеев все-таки взял полпряника, а Зинка даже из своего мешочка угощал других. Гнушается подарками — у него дома своих много!

Праздник всем понравился. Когда я рассказал отцу, он сказал: «Да, радость большая!» И ушел за перегородку. Чего это он? Отца не водили на парад, а то бы и ему понравилось.

Среда

Сегодня перед четвертым уроком, перед геометрией, пришел директор с большущей книгой. Книга в коричневом переплете, а в середине, главное, золотая. Директор сказал, что прислали из Министерства народного просвещения эту книгу, в которой описана история царствования дома Романовых. И велели на эту книгу кинуть жребий: кому она достанется из учеников. И тут директор сказал, что в учительской сегодня кинули жребий и досталась она нашему ученику Яшмарову Зиновию.

Класс весь замолчал, а директор вызвал Зинку. Зинка нахально взял книгу и пошел к своей парте. И все тут заметили и почувствовали — и Зинка тоже, — что все это директор, главное, наврал. Почему, как — никто не знал, но что наврал, все поняли! Зинка поскорей спрятал книгу, а мы начали смотреть в учебники, как будто бы ничего не случилось…

На перемене заставили Зинку показать книгу, которая оказалась очень тяжелой и интересной. Все картинки цветные, а все цари отпечатаны золотой краской. Я потер пальцем царя Александра III, и палец у меня стал золотой. А Зинка все, главное, оправдывался и говорил: «Я всегда во всех лотереях обязательно выигрываю». А я ему говорю: «Брось, Зинка, заливать, если бы за тобою лошадь к Реальному не подъезжала — выиграл бы ты шиш на масле!» А Сережка Феодор ему говорит: «Приедешь домой, беги отцу книгу показывать — это он выиграл!»

Тут пришел Вырыпай, и книгу Зинка спрятал. Вырыпай вызвал меня к доске и задал подобие треугольников, которое я отвечал хорошо и получил четверку. Когда стер мел с пальцев, большой палец, главное, оказался золотой от царя. Какая золотая краска приставучая!

* * *

Учебники листают дни. Конец учебного года.

Солнце плавает уже в майском небе. Выйти за город — зеленые просторы. На просторах булькающая в лозняке река. Одним движением сбросить штаны, рубашку — и туда, булькая, брызгая, захлебываясь…

Но это потом, летом, на каникулы. А сейчас по всему городу: комната, лампа, учебник, зажатые ладонью уши.

…Зу-зу-зу-зу-зу…

Конец учения — надо успеть исправить колы, двойки, а может быть, и тройки. В форточку, сквозь зажатые уши, — грохот рассыпающихся «городков»; вечерний скрип кружащегося по двору велосипеда. (Вот попросить бы покататься!)

…Зу-зу-зу… Зу-зу-зу…

В форточку — майский ветер, а под кроватью тайно склеенный хрустящий, гулкий змей. На вечернем ветре он взлетел бы прямо, стройно и стоял бы в небе задумчиво, наклонив голову и ласково, по-собачьи помахивая мочальным хвостом… Но нет — комната, лампа, учебник, зажатые ладонью уши.

…Зу-зу-зу… Зу-зу-зу…

* * *

Абрамку Лисенко вызвали с урока французского языка в учительскую. Бакенбардный Елисей на цыпочках, расшаркиваясь, поклонился бело-розовому monsieur Бодэ и ушел вслед за Лисенко.

В перемену весь класс — в учительской.

Есть еще совсем маленький Лисенко-приготовишка, брат. Раскосо-узкие, японские глаза, под глазами пятнышки робкого румянца.

Перед дверью учительской взбудораженная женщина со съехавшей набок прической мечется между двух трепыхающихся Лисенко.

— Вы что же это, арестанты?! А?.. Мать вызывают, позорят перед людьми, а у вас двойки!! На второй год господин наставник вас хочет оставить! А? Погибель вы моя, душеньку мою несчастную вымотали…

Взбудораженная женщина хватает направо и налево лисенковские волосы, словно на коромыслах несет ведра.

— …несчастную вымотали… Чем я за вас платить буду?! У-у! Вот вам… вот вам…

Телегин лезет сквозь толпу прямо, настойчиво. Хватает левую руку-коромысло. Пальцы сдавили чужое запястье с двумя синими стеклянными пуговками. Крепче — как мужчина, как отец…

— Оставьте их! Пустите сейчас же!!

Крепче пальцы в чужое запястье, лицо розовеет, взгляд прямой, настойчивый.

— Пустите сейчас! — повторяет он.

Руки-коромысла теперь мечутся над Телегиным.

— Что-о?! Заступник явился! Кто тебе позволил меня хватать? Где господин директор?

Лисенко разбегаются вправо-влево. Правый еще бледнее, еще раскосее. У левого слезы размазывают под глазами румяные пятнышки.

…И опять по всему городу: комната, лампа, учебники, зажатые ладонью уши.

…Зу-зу-зу…

А в мыслях: последние денечки! А у реалистов-второклассников еще и такое: перейдем в третий класс — значит, перейдем на второй этаж, а там у нас будет большущий, полный рыб аквариум в коридоре…