Конец старой школы

Москвин Николай Яковлевич

Второй этаж

 

 

1. Молочник, проволока и застенчивость

Бухгалтер Средне-Азиатского банка Брусников осторожно, в мягких, посвистывающих по полу туфлях прошел из спальни в столовую, сбоку шторы просунул руку и взял под открытой форточкой брошенную разносчиком газету.

Летним ранним утром спала квартира. Спущенные оконные шторы доверху были налиты густым оранжевым светом. За шторами жужжали проснувшиеся мухи. В оранжевой полутьме столовой двигался высокий, с темной бородой человек в наглухо застегнутом сюртуке.

Медленно, не стукая посудой, чтобы не разбудить семью — так приятно побыть одному в этом оранжевом мире, — налил себе чаю.

Указательный палец в сгиб газеты — легкий оранжевый взмах, хруст — газетные полотнища привычно раскрыты. Другая рука потянулась к стакану и взяла его. Но это только показалось — рука взяла фарфоровый молочник. И странно, молочник остался в руке, а газета упала на пол. Брусников посмотрел поверх молочника. Спущенные оконные шторы доверху налиты густым оранжевым светом. За шторами жужжат проснувшиеся мухи. Всё как было секунду назад — всё: шторы, мухи, чай, оранжевый мир комнаты…

Не выпуская молочника, посвистывая туфлями, — в спальню.

— Антонина! Антонина, проснись! Война… Тоня, ты слышишь?! Война с Германией!!

* * *

Из дневника Михаила Брусникова

19 августа, 9 ч. вечера

Сегодня купил толстую тетрадь и буду вести дневник. Раньше я тоже вел, но не понравилось, когда прочел, — так только дети писать могут: что ел, что пил или куда ходил. Теперь хочу записывать что-нибудь важное в моей жизни и вообще, что думаю.

У нас теперь война с Германией и Австро-Венгрией. В Реальном тоже теперь играют в войну. Вчера провожали с Телегиным на вокзал солдат. Папа сказал, что Германию победят очень скоро, а про Австро-Венгрию говорит, что она с нашу губернию и с ней покончат в два счета.

Провожали мы солдат до самого вокзала и даже видели, как погрузили их в вагоны. Солдаты все время пели песни, и им, наверное, не страшно на войну ехать. Пели они такую песню, я запомнил немного:

В поле раненый лежал, Вы не вейтесь, черные птицы, Над моею больной головой…

Если бы было страшно, они бы плакали или молчали. Антошка сказал, что взрослые могут и не плакать, а в душе, может быть, и очень тяжело. «Я, — сказал он, — тоже никогда не плачу, а мне тоже бывает всяко!» Это правильно. Телегин обещал сводить меня, через отца, на Оружейный завод. Там теперь работают и днем и ночью, и мы увидим, как делают пулеметы.

С Антошкой Телегиным я дружу с первого класса, хотя папа говорит, что это ему не нравится. Мы теперь в третьем классе и потому во втором этаже. Все очень довольны. Теперь будем крыть первый этаж: первоклассников и второклассников.

Хотел вот писать дневник складно, чтобы не перебегать с одного на другое, и не выходит. У Антошки, я знаю, тоже дневник есть. У него, наверное, получше моего. Он больше меня читает, каждый понедельник берет в библиотеке книги. Но на сегодня довольно. Иду спать.

21 августа 8 ч. вечера

Хотел каждый день записывать, но пропустил, думаю, что это так и надо, раз важного ничего не было.

Сегодня был в Реальном молебен в пользу русского оружия (то есть войны). Пели «Многая лета», а потом кричали «ура». Настроение было очень хорошее, и хотелось не то плакать, не то смеяться. Служил молебен не желтый батюшка, а Епифанов. Он теперь у нас, в третьем классе, по закону божьему. Его уроки для нас самые лучшие — всем очень нравятся, и мы ждем их с нетерпением.

Прочел, что написал, и увидел, что о лете ничего не сказано. А лето я провел хорошо — ходил часто купаться и загорать, читал и раз шесть или семь был с Телегиным в летнем Благородном собрании (которое в парке). Перелезали мы сзади через забор с колючей проволокой, и раз я разорвал брюки и все время просидел на лавочке, не поднимаясь. Антошка смеялся и сгонял меня с лавочки.

В собрании была музыка и кинематограф. Раз была очень интересная картина «В притонах Сан-Франциско», с участием сыщика Ник-Винтера. Когда всё кончалось, мы не перелезали через проволоку, а шли, как все, через ворота.

Встретили там раз Зинку с младшим братом и гувернанткой. Зинка был в белом воротничке и задавался; Телегин к нему подошел и сказал: «Покажи билет, ты небось через проволоку перелез, сейчас городового кликну»…

28 августа, 9 1 / 2 ч. вечера

Сейчас ложусь спать. Сегодня у меня счастливый день. Встретил В. Она шла навстречу по той стороне улицы, с женщиной, наверное с матерью. На ней (на В.) было черное платье и черная шапочка. Они стали переходить на мою сторону, где я шел. Я испугался и пошел назад. Они пошли сзади меня. Тут меня встретили Кленовский и Гришин и спросили, почему я назад иду в Реальное. Я ответил, что забыл готовальню. Пока мы говорили, В. прошла мимо нас. Мне было очень страшно, когда я рядом услышал ее шаги.

Боже, как я застенчив, но побороть себя не могу! Ведь В. меня не знает и ничего не знает; может быть, даже не видала меня никогда, а я боюсь: а вдруг догадается. О прошлой пасхе я буду теперь вспоминать всю жизнь. Как хорошо было. Я л… ее.

29 августа, вечером

Почему все-таки я застенчив? Другие ребята совсем нет. Недавно видел Митьку Пушакова с гимназисткой. Идет Митька и с ней говорит, а она смеется — и ничего. А я не только говорить, по одной стороне улицы идти с В. не могу!

Кленовский мне показывал книгу «Воспитание воли», где сказано, что можно излечиться от застенчивости.

Сам Кленовский тоже очень застенчив. Раз было так. После урока мы все ждали внизу в коридоре библиотекаря, чтобы менять книги. А Борька Кленовский был тут же, но в раздевалке. Из коридора я заметил, что в раздевалку пришла сестра Плясова. Сестра попросила Кленовского позвать брата. Борька покраснел ужасно, но побежал и узнал, что Плясов уже ушел домой. Но пойти и сказать это сестре Борька уже не мог из-за застенчивости. Долго, красный, ходил по коридору около раздевалки: набирался смелости — так и не решился. Уже библиотекарь пришел, а он все около раздевалки ходит, а сестра Плясова ждет там. Тогда Кленовский вызвал из библиотеки меня и сказал, чтобы я передал сестре, что Плясов уже ушел. А мне Борька наврал, будто ему некогда. Я пошел, вызвал из раздевалки Елисея и попросил его, чтобы он передал сестре Плясова, что Венька Плясов уже ушел.

Надо взять у Борьки книгу «Воспитание воли», — может, поможет.

2 сентября

Сегодня видел в журнале: наши солдаты лезут через колючую проволоку на австрийцев. Вспомнил, как мы с Антошкой лазили в Благородное собрание. Но тут интереснее — кругом рвутся снаряды, а впереди офицер с шашкой.

У нас во втором этаже аквариум. Телегин стоит все перемены и крошит хлеб, за что ему влетело от Оскара Оскаровича. А он все крошит и говорит нам, что на рыб министр отпускает деньги, а их, наверное, воруют, потому что рыбы голодные и хлеба едят много.

Новость: Бурга теперь в Реальном нет. Говорят, что его, как немца, взяли в плен. По-моему, он сам удрал в Германию; в общем, неизвестно, но только он у нас в Реальном преподавать не будет. Вот здорово! Вместо него Вобла, очень тихая, хотя, в общем, злая — она русская, но знает немецкий язык.

Уроки по закону божьему проходят здорово. Мы Епифанова ждем каждый раз. Всегда все в классе.

 

2. Идут уроки

Буйный, стриженый первый этаж остался внизу навсегда, бесповоротно.

…Второй этаж — среднее поколение: третьи, четвертые и пятые классы. Ломающиеся голоса. Первая расческа тайно и неуверенно елозит по голове. Ранцы у первых учеников, у остальных — лохматая стопка книг под мышкой. В книгах опально-проклятый Нат Пинкертон и нежный Иван Тургенев.

Первый этаж остался внизу навсегда, бесповоротно; но живуче неистребимо буйное, стриженое прошлое.

Половина класса — у двери, оставшиеся — за партами:

— Ну как, идет?

— Не видать что-то… А вон Вырыпай опять журнал перепутал — бежит менять!

— Ребята! Уж десять минут прошло — неужто не придет?

— Оска!.. Оска!.. Оска!..

Бегом, с раскатом — к партам. Бесстрашный Плясов еще у двери.

— Чего удрали? Оскаскарыч в уборную пошел: там пятый класс курит.

С грохотом из-за парт снова — к двери. Плясов машет рукой и идет на место.

— Епифанов?

— Нет… Семья плетется.

— Замена!

Новый классный наставник Игнатий Тихонович Семьянин неслышно, словно на ватных ногах, — в дверях класса. Вялое, пожелтевшее лицо с пугливыми ресницами. Мягкий, ватный голос:

— Господа, урок закона божьего переносится с первого на четвертый. Сейчас будет французский язык, второй урок — я, третий — русский язык. А потом уже закон божий. Никанор Васильевич служит молебен в городской управе.

— По поводу чего?

— А у нас будет молебен?

Мягко, ватно:

— Молчать!

На ватных ногах, неслышно — к двери. Осторожный скрип паркета. Пустая дверь. После его ухода хочется сидеть тихо, мягко, ватно.

Француз monsieur Бодэ появляется с коричневыми прямоугольными дощечками. Все знают эти дощечки, но неизбежно:

— Сильвестр Юльевич, что это такое?

Бодэ идет к окну, жмурится на солнце и аккуратно, по-стариковски, расставляет на солнечном свете дощечки. В нос, в седые усы:

— Это негатифф для фотографии. Я сньял вчера и фот проявльяю.

Пушаков, улыбчиво подмигивая:

— Вы, наверное, какую-нибудь барышню сняли?!

Бодэ шлепает рукой по усам, выколачивает их, точно пришел с холода, со снега.

— Но! Я сньимай только старикоф, как я, и мой фнучек, как ви!

Ближний к солнечным дощечкам пунцовый Кленовский говорит обиженно:

— Вы бы хоть нас сняли, Сильвестр Юльевич… Что-то нас никто не снимает!.. Весь класс бы.

— А потом меня спросьят, что это такое, а я скажу, что это сорок глюпых мальчишка-шалюнишка!

Гришин меланхолично:

— Нас не сорок, а тридцать два!

Улыбка поднимает усы:

— Ну, тридцать два больваноф!

Усы опущены, улыбка закрыта. Бодэ идет к кафедре. Маленький, синемундирный, с быстрыми ножками. На ребячьей розовой голове — седая бахрома волос.

— Ну, довольно! Довольно! Надо учиться. Где моя картина?

Раскосый Лисенко размеренно поднимается:

— Сильвестр Юльевич, говорят, французские войска прорвали немецкий фронт и наступают! Правда ли это?

Бодэ машет рукой: такой глупый вопрос! Заходит за классную доску: где его картина? И за доской:

— Конечно, прорвайт! Конечно, наступайт! Хлюпий вопрос! Французы не могут отступайт!.. Где моя картина?

Дежурный по классу Сергей Феодор уже копается в углу в рулонах картин, таблиц, карт. Невидимый гвоздик на доске. Крахмальный хруп — картина раскрыта. Бодэ на кафедре с длинной желтой палкой. Палка смешно подскакивает кверху, описывает полукруг и шлепает по картине:

— Que voyons nous sur ce tableau?

Чистенький, подстриженный французский пейзаж… Полевые работы в полном разгаре. Вдали сеют и боронят. Чудесная пшеница на картине! Яростно-скороспелая. Вот влево, где полчаса назад прошел сеятель и борона, уже налились грузные колосья. Еще ближе эту удивительную пшеницу жнут, и на поле стоят веселые подстриженные снопы.

Вправо от поля, через дорогу, красивый домик с красной черепицей. Перед домом огород. Женщина в отлично накрахмаленном переднике сажает в грядку картошку, другая женщина собирает с соседней грядки клубнику. У домика престарелая, но еще привлекательная madame уютно варит варенье (жаровня, дымящийся таз). Озорной мальчишка (le pelisson) в белом твердом воротничке влез на яблоню и одной рукой срывает яблоки, а другой — кормит черным хлебом скворца, запросто поселившегося в деревянном ящичке.

Не менее чудесно небо. Далеко, слева, над сеятелем и бороной идет густой дождь (это хорошо для зерна); над жнецами висит прохладное, освежающее облачко; над клубникой и яблоней светит щедрое солнце (что без солнца клубника и яблоня?!). Но солнце деликатно: madame и так жарко от жаровни, и солнце отгородилось от нее нежным розовым облачком…

Палка шлепает картину:

— Que voyons nous sur ce tableau?

* * *

Из дневника Зиновия Яшмарова

После француза пришел Семьянин. Об этом я и хочу написать. Семьянин нам объяснял греко-персидские войны и все ходил из угла в угол. Когда на нас шел — слышно, а когда к окнам — ничего не слышно. Очень тихо говорит. Он рассказывал про персидского царя Дария Гистаспа, про Фемистокла, Фермопилы, Ксеркса, Аттику и Леонида. Но кто они — никто не понял, — о них он рассказывал тогда, когда к окнам ходил, — значит, не услышали.

Вдруг ученик Кленовский нечаянно икнул. Семьянин подошел к нему и глазами очень сильно замигал — он всегда мигает, когда злится. Он спросил: «Что такое Фермопилы?» Кленовский покраснел как рак и ответил: «Полководец». Семьянин взял его за плечо и вывел за дверь, а на пороге, когда за ним дверь закрывал, сказал: «Это страна. Есть еще Фермопильское ущелье. Выйдите из класса!»

Потом пришел Броницын и устроил неожиданную письменную по русскому языку. Не было печали, так черти накачали! Мало того, что Епифанова переменили — еще письменную! Броницына я не люблю. Броницын ко мне всегда придирается. Наверное, злится, что директор меня любит и раз по папиной просьбе за меня заступился.

Сегодня Броницын дал изложение «Муму», сочинения Тургенева. Он сказал, что не всё, а кусочек прочтет, а мы будем писать, что запомним. Когда он прочел, мы начали писать. Я писал, писал и вдруг забыл, что дальше! А у нас «Муму» в хрестоматии есть. Я потихоньку вытащил книгу и стал читать. Вдруг Броницын ко мне подошел и взял мое недописанное изложение. Какой этот Броницын все-таки поганый — на этой неделе могут выдать балльники, а у меня вдруг за изложение будет двойка! Скотина! Мне папа обещал подарить настоящий велосипед, если в этой четверти будут хорошие отметки. Я бы мог тогда с мисс вдвоем кататься в парке, она на своем, а я на своем, без Витьки, а тут вот двойка вдруг будет! Но если будет двойка, я расскажу тогда все отцу, пусть он с директором поговорит, — может быть, Броницына из Реального можно выгнать. Вот что было сегодня на русском. Какой противный день.

Но зато четвертым уроком был Епифанов! Я папе рассказывал про Епифанова и про его уроки. Он его знает и очень удивляется и недоволен, потому что Епифанов кончил духовную академию и должен быть хорошим учителем. И был бы хорошим, если бы не его мягкий, слабовольный характер, которым мы и пользуемся. Тут бы помогла порка, но ее в гимназиях зачем-то отменили! Это папа говорит, а по-нашему, лучше Епифанова нет!

Ученика Плясова сегодня, после русского, сестра вызвала домой, потому что к нему проездом приехал дедушка, но Плясов идти отказался, так как сейчас будет Епифанов и он не может пропустить этот урок. Сегодня было как всегда. Мы уже издали увидели, что идет Епифанов…

 

3. Закон божий

— Идет!

Шелковый шелест. Грозные, ухающие шаги. Из открытой двери невидимый могучий окрик:

— Молитву!!

Дежурный Сергей Феодор выбегает на середину класса:

— Преблагий господи, ниспошли нам благодать ду… тво… свята… дарссс… и укреплящщ…

— Реже!

Епифанов на пороге класса, размашисто крестится. На нем красивая темно-фиолетовая ряса; голова с каштановыми волосами гордо откинута назад; заносчиво поднята борода, подстриженная ровным овалом. И глаза неустрашимо, неумолимо — вперед. Но вся эта строгость и грозность только притворство — все знают, что он добрый, мягкий человек. Тут ли не почудить!..

— …Родителям нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу. — Сергей Феодор поворачивается и идет к себе.

Словно Епифанова и не ждали. Всё в классе так, будто нет и не будет никакого урока — по-домашнему. И после вскрика «идет», после шелкового шуршания рясы у двери и грозного «молитву!» ничто не изменилось. Встали, перекрестились и вернулись к своим будничным делам.

Каждый занят тем, чем может заняться школьник на свободе. На особой, запрещенной, а потому манящей свободе, когда преподаватель в классе, когда опасная игра со штрафным журналом, с колами по поведению…

Класс — лагерь, класс — детская.

К Гришину и Кленовскому подсел Черных. Острием пера надо ударить по тупому кончику другого. Перышко перевернется и ляжет «горбылем» — выиграл, ляжет «лодочкой» — проиграл. Пунцовый Кленовский жарко дышит. Руки потны, руки неловки — сплошные «лодочки».

Епифанов недвижно стоит у порога двери.

У Телегина сегодня лассо (вчера прочитан «Всадник без головы»). Брусников держит конец веревки, а Телегин вертит над головой петлю. Читавший молитву Сергей Феодор садится на парту не спеша, размеренно… Что это?! Проносится перед глазами… Сжимает горло…

— Аг-ггх!!!

Судорожно, рывком собирается веревка. Сергей Феодор качнулся назад, взмахнул руками… Так «бледнолицый» в объятиях индейского лассо вылетает из седла.

…Родителям нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу…

У Плясова и Лисенко — обычное: под двумя пустыми партами, на корточках изображают собак. Кто злее. Кто свирепее рычит.

— Рррр-ы!!

— Грррры!! А-а!..

Епифанову уже не сдержать себя. Быстро — к кафедре. Журнал с размаху об стол, пощечиной.

Молниеносно раскрыт лист: «Закон божий». Ручка — в чернильницу. Ручка бежит по клеточкам.

— Телегин — кол!.. Брусников — кол!.. Плясов — кол!.. Лисенко — кол!..

И отдельно — спокойно, негромко:

— Тутеев!

Первый ученик идет к кафедре. Епифанов тем же безмятежным голосом:

— Что сегодня?

— Сегодня, батюшка, «Лица, совершающие богослужение».

— Отвечайте!

Тутеев набирает воздуху и залпом, на одном вдыхании:

— …Богослужение в храме божием совершается священнослужителями, особо для этого избранными и посвященными. Таковы: епископ, священник и…

Телегин с Брусниковым пробираются к пустым рычащим партам. Телегин, скрючиваясь:

— Плясов, Лисенко, по колу нам поставил!..

— Рры-аа!!!

— Брось дурака валять, идем зачеркивать!

Из-под парты красное, взъерошенное:

— Чего?

— Колы, говорю, поставил.

— А-а… Идем!

Двое становятся налево от кафедры, двое — направо. Тутеев — в середине, залпом:

— …при освящении их дьякон получает меньшую степень благодати, священник вдвое большую, а епископ самую высшую. «Дьякон» — слово греческое и значит…

— Батюшка, зачеркните кол! — слева.

— Батюшка, зачеркните! — справа.

Ни слева, ни справа будто никого нет. Есть только Тутеев. Епифанов Тутееву неестественно громко, бодро:

— Ну хорошо — это знаете… Что еще на сегодня?

— «Священные облачения лиц, совершающих богослужение».

— Отвечайте.

— Батюшка, зачеркните! — слева.

— Батюшка, зачеркните! — справа.

— …в отличие от обыкновенных одежд, они украшаются крестами. Одежда дьякона — стихарь, орарь и поручи…

— Ба-а-тюшка, за-аче-е…

И вдруг заметил: слева — двое, справа — двое. Епифанов тыкает рукой влево, вправо; в плечи, в спины:

— На места, на места-а, хулиганы! Не зачеркну, пусть родители вас пропорют за колы…

— Батюшка, зачеркните, мы же…

— На места, на места, потом!..

— Ба-атюшка, вы при нас!

— Пошли, говорю!

— Заче-еркните…

Епифанов стремительно хватает ручку, сухое перо бежит, царапая колы в клеточках.

— Батюшка, вы обмакните.

Ручка в чернила. Около колов появляются непонятные, раздражающие точки: точка, точка, точка… Епифанов разваливается на стуле:

— Итак, Тутеев, дальше.

— Батюшка, зачеркните! Что это за точки?..

Вскакивает, громово:

— На места, мерзавцы!!!

Ручка в чернила, ручка бежит по клеткам — колы зачеркнуты.

— Тутеев, дальше!

— …Белый цвет подризника напоминает священнику, чтобы он всегда имел чистую душу и проводил беспорочную жизнь…

* * *

Глаза рыщут по журналу. Остановились.

— Черных!

Ладонь прикрыла перышки (не спутать бы, не нарушить игру).

— Батюшка, я отказывался, я сегодня не приготовил урока.

— Когда это отказывался?

— Перед уроком.

— Кол!

Черных вскакивает. Ладонь на парте, на перышках.

— За что же кол? Я же!..

— Сиди, сиди, только не подходи. Аркович!

— Батюшка, я тоже отказывался… Как молитву прочли, я отказался.

— Гришин!

Исподлобья, категорически:

— Я отказывался.

— Жениться скоро, а все отказываешься!.. Ну хорошо, не подходи только. Жучков!

Жучков — спасенье. У Жучкова каждый год новые учебники по закону божию. У Жучкова — маленькая тетрадочка со всеми тропарями и молитвами. У Жучкова — отличное тяжелое евангелие.

— Дальше об одежде архиерея.

— …Сверху саккоса архиереи еще носят амфор, что значит наплечник. Это есть длинный широкий плат, украшенный…

…Первый этаж остался внизу — навсегда, бесповоротно. Но живуче неистребимо буйное, стриженое прошлое… Класс — лагерь, класс — детская. Веселая дань первому этажу. Вот, например, Жучков. Разве можно терпеть, что этот зубрило-мученик отвечает урок! Стоит за передней партой и, как заведенный, монотонно, без передышки…

Длинноногий Плясов перемигивается с Телегиным и тихо, бесшумно опускается под свою парту. Он на животе, по-пластунски, ползет под партами вперед. Над ним свешиваются чьи-то ноги, он их отводит, как пловец отводит водоросли. Нет. Он не спутает ноги: свешиваются ноги сидящих за партами, а ноги Жучкова ведь стоят на полу.

Епифанов, конечно, ничего не замечает. Одним глазом — на отвечающего Жучкова, другим — на далекую парту, где Черных и Кленовский играют в перышки. В сравнении с другими — тут тихо, безобидно (подумаешь, перышки!), но вот сейчас эта парта содрогнулась, пришла в движение и, будто в нее вставили мотор, поползла через весь класс к окну. Оказывается, игра в перышки кончилась и Черных с Кленовским теперь играют в автомобиль, которые в этом году появились в Т-е…

Оставив Жучкова, Епифанов сбегает с кафедры, вытаскивает из парты-автомобиля Черных и, откинувшись влево — так несут ведро с водой, — тащит его к двери. На ходу сквозь зубы:

— Черных… Белых… Красных… Желтых… Рыжих… Пшел вон из класса!!!

С той же приговоркой, которая всем нравится и всех смешит, Епифанов волочит к двери рыхлого, пунцового Кленовского:

— Кленовский… Берёзинский… Дубовский… Стоеросовский… Пшел вон из класса!!!

Кленовский выкрикивает: «Батюшка! Я хочу… отвечать урок… у меня… у меня отметки в четверти нет!» — но всё равно выбрасывается за дверь.

…Теперь пора!

Епифанов идет от двери к кафедре медленно, спокойно, будто ничего и не было. На ходу подбадривает Жучкова, стоящего за партой.

— Дальше, Жучков! Дальше!..

— …получает меньшую степень благодати, священник вдвое большую, — без передышки долдонит Жучков, — епископ самую высшую… «Дьякон» — слово греческое, и оно обозначает…

Но тут раздается грохот, и Жучков исчезает. Только стоял, отвечал урок — и нет (китайцы-фокусники: «Только что было — только что нет!»).

Епифанов не сразу — где, почему грохот, — отвлек Лисенко с каким-то клубком ниток, и он — к нему… Но вот навстречу Епифанову из-за своей парты со скорбным, потемневшим лицом встает Телегин.

— Батюшка, — говорит он, и в его черных, запавших глазах ни смешинки, — у нас несчастье!..

Епифанов быстро от Лисенко — к Телегину:

— Ка-акое еще несчастье?..

— Жучков пропал… Один из лучших учеников класса…

— То есть как пропал?! — Епифанов оторопело смотрит туда, где был Жучков. — Он только что отвечал…

— Да, батюшка, — Телегин горестно вздыхает, — только что отвечал…

Но Епифанову уже не до этого: в руках у Сергея Феодора он замечает книжонку в пестрой обложке. И — туда. Так и есть: в углу цветной обложки — мумийный профиль Шерлока Холмса с трубкой в зубах и заглавие: «Кровавая вдова».

— Ах, пинкертоны читать! — Книжонка разрывается пополам. — Ах, пинкертоны читать! — разрывается на четыре части, на восемь…

Потом еще — на шестнадцать… Епифанов несет клочки «Вдовы» к открытой форточке, но опять из-за парты встает Телегин — на этот раз с веселым, просветленным лицом.

— У нас радость, батюшка! — говорит он. — Жучков вернулся! Один из лучших учеников класса…

Плясов устал держать Жучкова под партой и отпустил его. Тот сейчас стоит по-прежнему, только одергивая серую форменную рубаху, поправляя ремень…

— Жучков, ты что же?! — Епифанов ходит вокруг него с удивлением. — Ты где же?..

— Я здесь, батюшка…

— Дальше, Жучков, дальше!

Жучков набирает воздух, заводит глаза к потолку и снова розово-сияющий — без запинки:

— …священник вдвое большую, а епископ самую высшую… «Дьякон» — слово греческое…

* * *

Дверь приоткрывается.

— Батюшш…

— Закрыть дверь!

— Батюшка, я хочу вам отвечать. Разрешите войти!

Над пунцовым Кленовским, разрезая дверную щель, лицо Черных.

— Почему не всех выгнали? Здесь скучно!

— Закры…

Епифанов уже у двери: Кленовского за рубашку — в класс, Черных тычком в лоб — за дверь. Звенит дверное стекло.

— Отвечай!

Толстый Кленовский стоит влево от кафедры. Обводит класс глазами и громко, с одного дыхания:

— «Сошествие святого духа на апостолов»… В пятидесятый день по воскресении Иисуса Христа апостолы вместе с божьей матерью находились в одной комнате и…

— Что за чушь! Почему «Сошествие святого духа»? Это вы проходили в прошлом году!! Не знаешь?..

Но взгляд уже через Кленовского — в конец парт: там играют в жмурки. Это уж черт знает что!

У Плясова платок на глазах, разведены руки. Пощипывая, подергивая, кружится вокруг него живучее стриженое прошлое. Грозный, свистящий шелест рясы. Ногти — больно в плечо. Епифанов, отгибаясь влево — так несут ведро, — тащит Плясова к двери. У того еще платок на глазах: спотыкается, грохает о парты. К двери, к двери…

— Плясов… Танцулькин… Балетников… Свистоплясов… Пляска святого Витта — пшел вон из класса!!!

Кленовский меж тем бойко, без передышки отвечает прошлогодний урок:

— …И вот в третьем часу от начала дня вдруг послышался шум с неба и наполнил тот дом, в котором они находились. Дух святой в виде огненных языков сошел на каждого из них, и все они…

Епифанов цепко хватает ускользающее:

— Брусников… Клубников… Волчьи ягоды… Вот те клюква… будьте добры — пшел вон!!

И третьего, который играл в жмурки, — к двери, к двери…

— Телегин… Каретников… Бричкин… Тарантасов… Турусы на колесах… Пшел вон!!

Раскосого юркого Лисенко Епифанов ловит в воздухе, на лету, как бабочку.

— Лисенко… Собаченко… Лошаденко… Бульдоженко… Осленко… Пшел!!

В последний раз звенит дверное стекло. На партах опустошение — свободные, нежилые места. Епифанов устало поднимается на кафедру, изнеможенно вытягивает ноги, но, косясь на отвечающего урок Кленовского, — спокойно, ровно:

— Я вас слушаю… Дальше…

И Кленовский тоже спокойно и проникновенно, будто ничего не произошло, продолжает свое прошлогоднее:

— …слышавшие это умилились сердцем и сказали Петру: «Что же нам делать?» Петр сказал им: «Покайтесь и креститесь…»

Фиолетовая ряса вдруг приходит в движение и с кафедры в дебри парт и голов:

— Покайтесь!.. Покайтесь!.. Ах, вы уже здесь?!

Из дебрей высовывается нога с расшнурованным ботинком, живот, два пальца с обгрызенными ногтями, потом голова. Епифанов хватает за шиворот, встряхивает. Сквозь зубы — переливчатое, ласково-злое шипение:

— Ах, Плясов-Свистоплясов, вы уже здесь? (Нога с расшнурованным ботинком цепляет за парту.) Как я рад!! Не забыли вы нас. (Пальцы все крепче и крепче.) Как мы по вас со-со-скучились (вот и дверь)… Пшел!!!

Кленовский от кафедры:

— Батюшка, я кончил.

— Кончил… Гмм… Ну как?

— Хорошо, батюшка, все знаю. Без запинки отвечал.

— Ну иди, иди… — Ручка выцарапывает в журнале «четыре».

— Батюшка, почему же это четыре, когда я…

— Молчать! Поговори еще! — Около «четырех» появляется плюс.

— Зачем же, батюшка, плюс, когда его в четверти все равно считать не будут… Без запинки…

— Тропарей не знаешь!

Четверка с плюсом перечеркнута. Рядом появляется худосочная, призрачная пятерка с двумя минусами.

— А вы, батюшка, не спрашивали.

— Потому и не спрашивал, что не знаешь!

— Балльники могут не сегодня-завтра выдать, а вы тут минусы наставили.

— А ты учись! — Один минус зачеркнут.

— Я и учусь… без запинки…

— Пошел, каналья, на место! — Второй минус тоже зачеркнут.

— Батюшка, только получше минусы зачеркните, а то получилась пятерка с двумя плюсами — классный наставник не поверит, подумает еще, что я сам себе такую отметку поставил…

Язык колокольчика радостно мечется внизу.

— Дежурный, молитву!

Епифанов встает, поворачивается к иконе, размашисто заносит руку на лоб. Но рука остается в воздухе.

— Где дежурный?

Неистребимый Плясов сообщает доверительно, участливо:

— Вы, батюшка, дежурного Феодора выгнали.

— Позвать!

— Я здесь, батюшка.

Книжечку в пестрой обложке — быстро в карман. Это уже не «Кровавая вдова», а «Тайна небоскреба». Сергей Феодор идет к иконе и на ходу:

— Благодарим тебе, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея, во еще внимати учению… и учителей, ведущих нас к познанию блага, и подаждь нам силу и крепость в продолжении учения сего!

 

4. Три письма

Здорово, Мишка!
Ну, пока. А. Телегин.

Ты небось думаешь, что я заболел, потому что в класс не хожу. А я, между прочим, здоров. Только я не в городе, а под городом — в деревне Нижние Кожемяки. Живу у тетки. Но ребятам ты об этом не говори, а Семьянину ни за что. А то, главное, мать от него узнает. С матерью я, между прочим, поругался — оттого я и к тетке удрал. Последний раз принес балльник, а балльник у меня, главное, как раз хороший вышел, только одна двойка замешалась. Мать взъелась на меня да скалкой на меня замахнулась. Замахнулась и по плечу ударила. А я ей и говорю: «Дураков нет, чтобы бить, я теперь не маленький. Побили и отдохните!» Скалку вырвал да со злости отшвырнул. Только отшвырнул, главное, нехорошо: два оконных стекла (нижних) вышиб да пузырек со скипидаром, что на окне стоял, тоже кокнул. Мать за скипидар очень расстроилась — и на меня, за волосы. А я к волосам ее не подпустил. Побежал черным ходом на улицу, потом подумал и пошел к тетке пешком — тут недалеко, версты четыре от города. Пускай теперь сама себя бьет! А я тут отдохну. Отца, конечно, жалко, он тут, главное, ни при чем, но я ему с теткиным сыном, он тоже на Оружейном работает, послал записку и все объяснил, что и почему. Но матери просил не говорить, где я. Пусть помучается, — может, я на войну уехал. Зато, главное, в другой раз ей на скалку смотреть противно будет! А здесь ничего себе, книжки всякие у теткиного сына читаю. Пиши, как у вас там дела. Газет сын не приносит. Напиши, кто победил под Барановичами. Мы или германцы? Напиши, что передвинуто на классной карте на австрийском фронте. Ребятам про меня ничего не говори, а Семьянину я сам что-нибудь придумаю сказать, когда вернусь. Адрес мой такой: станция Салатово. Деревня Нижние Кожемяки. Анастасии Андреевне Телегиной. Передать Антону.

* * *

Антошка, ура! Взяли Перемышль! А ты, дурак, там сидишь и ничего не видишь. В Реальном был благодарственный молебен и пели «Многая лета».
До свидания. Миша Брусников .

Ура кричали. Епифанов на «Многая лета» сорвался с баса на козлетон. Приготовишки, болваны, засмеялись. В такой момент — и смех! Ведь Перемышль взяли! Отпустили нас с третьего урока.

Но это еще что, а ты там сидишь! В прошлый четверг проезжал по городу, угадай кто… Император Николай Второй!!!

Мы узнали об этом только в среду. Нас, «потешных», в среду же собрали вечером в Реальном, построили, проверили, дали наши ружья и сказали, как отвечать царю, если он с нами поздоровается или что-нибудь спросит. В зале был тот новый, который по гимнастике теперь, еще Оскар Оскарыч и Кирилл Кириллыч. Тот, что по гимнастике, гонял нас по залу. Оскар Оскарыч смотрел, что получается, а Кирилл Кириллыч потом изображал царя. Мы все стоим в струнку, — вдруг входит Кирилл Кириллыч и говорит нам: «Здорово, реалисты!» А мы все хором отвечаем: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Кирилл Кириллыч, наверное, Оскара Оскаровича побаивался, потому что говорил не по-царски, а тихо, в кулак. С другой стороны, царя изображать трудно…

Ну, ладно, это в среду. А в четверг мы с утра уже стояли перед Реальным в две шеренги. Одна на нашей стороне, другая на той, где писчебумажная лавчонка. После нас, до самого вокзала, солдаты стояли и городовые. За нами, конечно, толпа, потому что царь поедет с вокзала на другой вокзал и в городе останавливаться не будет, и если тут его не увидишь, то нигде не увидишь. Но мы публику, конечно, осаживаем на тротуар, вроде как городовые или жандармы.

Тут какой-то господин, в шляпе и с длинными усами, прошел сзади шеренги и предупредил, чтобы мы стояли крепко, не раздвигались и чтобы никого не пропускали сквозь шеренгу. Левка Гришин мне шепотом на ухо сказал, что это, наверное, сыщик охраняет царя, потому что бывали случаи, когда в царя бросали бомбу. Здесь я вспомнил картину, которую видел в «Ниве»: царь лежит на снегу, бомба взрывается, карета подскакивает, а лошади на дыбы.

Тут какая-то старушка между мной и Левкой протиснулась и сказала, чтобы ее пропустили на ту сторону перебежать, — ей как будто бы домой надо. Мы ее не пустили. А я ей говорю: «Может, вы бомбу бросить хотите, а нам за вас отвечать!» Старушка очень испугалась, закрестилась и что-то нам хотела сказать, но стала заикаться, так что не разобрать. Я Гришина спросил, что она говорит, но он тоже не понял. Потом старуха сказала: «Охальники» — и ушла куда-то.

Стояли мы очень долго и всё на вокзал смотрели, но никого не было. Только офицеры на лошадях проезжали то сюда, то туда.

Оскар Оскарыч послал Кирилла Кириллыча на конец шеренги. Кирилл Кириллыч пошел перед нами. Зубрила Жучков, подлиза, вдруг ему из строя, где разговаривать не полагается, говорит: «Здравствуйте, Кирилл Кириллыч!» А Кирилл Кириллыч мотнул головой и на ходу отвечает: «Здравствуйте!» Мы подумали, что он опять репетирует, и отвечаем хором: «Здравия желаем ваше императорское величество!» Напротив в шеренге засмеялись, а зато публика, которой не видно было Кирилла Кириллыча, бросилась на нас сзади и стала напирать, чтобы увидеть «императорское величество». Опять та же старуха вынырнула и спросила: «Где царь-батюшка?» Гришин показал на идущего Кирилла Кириллыча. Старуха опять сказала «охальники» и ушла куда-то. Тут подошел Оскар Оскарыч и сказал, что мы будем оставлены на час без обеда.

Вдруг проехал на паре полицмейстер. За ним жандармы на лошадях. Тут все зашептали: «Едет! Едет!» Очень много карет и ландо проехало, а в которой царь — неизвестно. Вдруг, видим, стоит в ландо наш губернатор. Помнишь, которого мы на Соборной площади видели? Стоит губернатор спиной к кучеру и честь кому-то отдает. Тут слышим, «ура» кричат. Мы тоже «ура», а ничего не видим. Вдруг белые лошади несутся. Лошади мне очень понравились — красивые, гладкие, блестящие, и ноги у них черным перевязаны. Хвосты коротенькие и пушистые. Потом, смотрю, кто-то белым платочком машет. Это царь. Царь мне тоже очень понравился, на мундире у него много медалей и орденов. Быстро проехали, да еще офицеры, которые вокруг, загородили. А Гришин совсем из-за этих офицеров царя не увидел, хотя теперь врет, что видел.

Ну, вот и все. Приходи, Антошка, в класс поскорее! Зовут ужинать, иду.

Хотел больше уже не писать, но вот напишу еще. А все-таки, Антошка, нам теперь в Реальном живется лучше, чем раньше. Сейчас за ужином папа рассказывал, как учился его отец, мой дедушка. Было это в 1850 году и позже; тогда, оказывается, в гимназиях драли розгами и линейками по рукам. Но пороли до пятого класса, а как в пятый перешел, нельзя было пороть. Зато при переходе из четвертого в пятый класс драли всех розгами поголовно, ни за что ни про что, — на всякий случай в будущем. Вот какие порядки были!

Дедушка рассказывал папе такой случай: одного ученика ежедневно пороли. Раз спустили с него штаны, а он оказался в панцире, то есть в сплошных кожаных трусиках. Сделал это ему его отец, который его жалел. И трусики были так ловко устроены: чтобы расстегнуть, у них была хитрая шнуровка и на конце замочек. А ключ, конечно, у ученика, в случае куда пойти. Учитель потребовал у ученика ключ, а тот не дал, говорит, дома забыл.

А потом вот еще какой случай. Был один ученик, очень большой и здоровый, а папа и мама у него были маленькие и худенькие. Они с ним справиться не могли. И они делали так. Утром его папа шел в свой кабинет и писал письмо, потом запечатывал и отдавал сыну: «На! Как придешь, передай господину директору». Сын, ничего не подозревая, шел в гимназию и передавал директору письмо. А в письме было написано, как мой папа говорит, вот что (я папу попросил два раза повторить):

«Многоуважаемый господин директор! Обладая хрупким телосложением и не имея физической возможности собственноручно посечь моего сына, который имеет нрав злой и дерзкий, припадаю к вашим стопам: не откажите в милости, распорядитесь, чтобы моего вышеозначенного сына высекли».

Вот как мне папа продиктовал. И говорит, ученика, конечно, секли, а он, дурак, до того был забит, что не знал, за что и кто ему эту свинью подложил. Я бы, если ко мне подступились, дал бы им всем по морде! Все-таки хорошо, что таких правил в Реальном уже нет. Теперь лучше.

Иду спать: уж поздно. Завтра опущу письмо. Приходи, Антошка, в класс поскорее.

* * *

Здорово! Пишу я тебе зря, так как послезавтра в Реальное податься собираюсь. Но все-таки напишу, а то, главное, еще забуду. Ты, Мишка, болван! Почему это, по-твоему, теперь лучше в Реальном? Потому что в Реальном не порют? Это верно. Но ведь, главное, дома-то нас дерут, наказывают, без обеда оставляют, за волосы да за уши таскают. Чего же лучше? Не важно, где это происходит! Пока тебе отец твой рассказывал, ты нюни распустил, ушами, главное, хлопал. А вот принеси твоему отцу балльник с колами да с двойками — он тебе пропишет не хуже! Забыл, что ли? Двоек давно не получал! Если бы было лучше, я бы сейчас дома сидел, а то вот, главное, тут болтаюсь. Я читал, что какой-то министр розги в гимназиях да в реальных отменил. А про дом, главное, он забыл! Что тогда, что теперь — из-под палки мы учимся! А ты говоришь, лучше — и нюни распустил!
Ну, пока. А. Телегин.

 

5. Журналы

Учебники листают дни, месяцы, годы.

Парта — привычные черно-желтые плоскости (не глядя сел, не глядя встал) — уходит. Уходит вместе с классом, программой, второгодниками.

Новая парта — старое сочетание новых черно-желтых плоскостей (ноги смешно болтаются под партой, локоть высоко, — прежде чем сесть, надо приглядеться).

Первый этаж все дальше, глуше. В перемену — петушиные кучки спорщиков: планы, жизнь, книги. Мысли — самоуверенной ощупью…

* * *

Из дневника Антона Телегина

14 января, суббота

Давно я не писал: все занят журналом. Вот о журнале. В нашем четвертом классе будет журнал «Весна». Во всем Реальном есть еще один журнал, в шестом классе, называется «Пламя». Но мы шестиклассников, главное, общелкали: у них рукописный, а у нас будет на гектографе, в двадцати экземплярах.

Работаем мы четверо: Кленовский, Гришин, Брусников и я. Мучаемся здорово. Ребятам пока ничего не говорим, поэтому решили написать весь журнал сами.

Кленовский написал рассказ «В поле». Как он на сенокосе был и как его собака, главное, укусила, а кроме того, рассказ о том, что в жизни надо стремиться вперед, а не стоять на месте. Кленовский говорит, что это не рассказ, а статья. После этого мы решили: если не описываются люди и вообще, так это — статья, а если люди или животные — это рассказ. Кленовский подписался под своим сочинением «Брянский».

Гришин написал рассказ под названием «Как хороши, как свежи были розы» — это как один парень влюбился в дочь купца, а у той, главное, был жених-офицер. Гришин сам рисунки нарисовал к рассказу. Офицер только плохо вышел, — похож на Лоскутина. Кроме того, он же написал статью, которую назвал «Хлеб», где он пишет, что хлеб не только тот, который мы едим, но, например, картина, книга или театр, — это тоже хлеб, но духовный. Еще Гришин написал стихи очень длинные, о каком-то виденном сне. Они так и назывались «Это был лишь сон». Мы все очень удивились, что Гришин стихи может писать, а главное, длинные. Гришин подписался подо всем «Святослав».

Брусников написал статью о том, чтобы при Реальном открыли шахматный кружок и чтобы четвертый класс, главное, пускали на занятия физического кружка. Еще он написал рассказ, который назывался «На страстной неделе», но потом взял его от нас и, главное, даже читать не дал. Вместо этого он принес другой рассказ, «Приключения в Африке», — это о том, как англичанина съел крокодил. Гришин сделал к рассказу рисунки, но крокодила нарисовал почему-то с усами, вроде как сом в нашем аквариуме. Мы с ним поспорили, а он, главное, говорит, что есть такая порода крокодила, которая с усами. Ну, черт с ним, пускай с усами! Брусников хотел подписать одной буквой «Б», но Гришин ему придумал псевдоним «Леопардов».

Я написал тоже. Написал статью, зачем и почему нам нужен наш журнал, какие цели и что из этого выйдет. Потом портрет Некрасова через копирку перевел. Когда все собрали, вдруг увидели, что о войне, главное, ничего нет. Тогда я написал рассказ о том, как делают для войны пулеметы на Оружейном заводе, что я сам видел. Потом мы с Мишкой Брусниковым написали вдвоем воспоминание, как провожали солдат на вокзал. А Гришин карикатуру на Вильгельма. Я подписался «Громов», а что с Мишкой вместе — «Леогром». Вроде иностранца, главное, получилось!

Написать написали, а вот печатать как? Занялись гектографом. Гришин достал рецепт, как его изготовить. Собрали деньги и накупили желатину, глицерину, чернил и прочего. Собрались у Гришина на квартире, в конце города. Я дома сказал, что ночевать не приду. Отец, главное, спросил — почему. Не хотелось говорить, а отцу сказал. Смотрю, вдруг отец посерьезнел, повел меня к себе за перегородку. Спросил, что мы печатать будем. Я ответил. Отец попросил, чтобы я подробно рассказал, о чем в статьях и рассказах говорится. Я все подробно выложил, только о себе не сказал, чтобы не смеялся.

— Всё? — спросил отец.

— Всё, — говорю.

— Ну, это ерунда. Иди печатай, я думал что другое…

Я спросил:

— Почему ерунда?

А отец поправляется:

— Я не так сказал. Не ерунда, а забава!

— А что же это «другое», о чем ты говоришь?

— «Другое» — это другое. На это не отпустил бы. Учись сперва. А то голова закружится, как у мухи над борщом, и в борщ! Никому пользы.

Я уж знаю, если пошел отец пословицами или поговорками уши туманить — значит, не скажет. И я говорю отцу:

— По-твоему, значит, ерунда, что мы печатать будем. А вот посмотрим! В печатном виде все Реальное читать будет!

А отец отвечает:

— Ну, иди, иди… Только, между прочим, окна одеяльцем закройте, когда печатать будете, а то за гектограф нагорит: не разрешается иметь размножающие приборы.

— Об этом мы уж слышали, — говорю я.

— Ну, тем лучше. Иди. А по какому адресу идешь? В случае, арестуют, — в чьем участке искать?

А сам улыбается — петрушку валяет. Я адрес ему сказал и ушел.

Собрались у Гришина на квартире, у него в комнате. Мать его за стеной, и мы на свободе. Кленовский, Брусников стали гектографскими чернилами все рассказы и статьи переписывать, а я с Гришиным взялись приготовлять гектограф. Из кухни достали миску и противень, на чем кулебяку пекут. Развели в миске желатин, глицерин и порошки всякие. Поставили вариться на таганчик у загнетки. Потом сняли, вылили на противень и в снег спустили, застудили. Очень, главное, красивый гектограф вышел, вроде желтого холодца-студня. Окна закрыли: одно Гришиным одеялом, а другое нашими шинелями. Как окна закрыли, вдруг почему-то все стали говорить шепотом. Точно, главное, фальшивые деньги печатаем.

Взяли переписанную первую страницу — как раз с моей статьей о журнале и с заголовком «Весна», — приложили к гектографу, платком пригладили. Сняли. На студне все правильно — только обратно, справа налево, надо читать. Мы все очень обрадовались. Приложили чистый лист. Опять платком. Сняли лист и… к черту! Ничего не поймешь, весь лист фиолетовый, буквы расплылись. Сели и стали обсуждать: как быть? Кленовский сказал, что недоварили гектограф. На этом и порешили. Растопили его, варили, варили — и в снег. Приложили вторую страницу с «Как хороши, как свежи были розы» — еще хуже! Гришин даже ругаться стал, зачем страницу прикладывали, можно было бы исписанным кусочком попробовать. А теперь, главное, и первую и вторую страницу надо заново переписывать. Тут мы в панику ударились. Уже два часа ночи, а мы с гектографом все возимся. Ни одной страницы нет, а всех восемнадцать штук! Когда же успеем? Хотели, главное, нарочно всю ночь проработать, чтобы утром в Реальное журналы принести.

Вдруг стук в окно.

— Полиция!

Гришин хватает гектограф — и под кровать, я переписанные листки за какой-то дедушкин портрет прячу. Брусников на лампу дует, а она, главное, гадость, не тухнет, только огонь в ней пузырится. Кленовский, смотрю, побледнел и Гришины учебники нам в руки сует.

— К экзамену готовимся, говорите!

Гришин пошел дверь открывать, а мы сидим, носом в книги, и вслух: «Бу-бу-бу-бу…»

Смотрим, Гришин с мужчиной входит. В сенцах темно, не разобрать. Мужчина спрашивает:

— Тут, что ли, печатают?

Гришин со страху заикается, но, между прочим, петрушку валяет — говорит, что никто ничего не печатает. Я, конечно, голос узнал. Вошел мужчина в комнату. Я сказал:

— Не бойтесь, ребята, это мой отец пришел.

— А мы в панику — думали, полиция!

Отец смеется:

— Дурачки! Разве полиция в окно стучится? Чтобы вы, что есть, попрятали? Она, брат, прямо в дверь ломится.

Тут отец обернулся и говорит:

— Я пришел посмотреть, как печатаете, все ли в порядке, а вы, видать…

А я говорю:

— Спрятали.

Показали мы отцу наше варево и испорченные листы. Отец отломил кусочек гектографского студня, растер между пальцев, понюхал, к огню поднес, а потом говорит:

— Телята вы неумытые! Глицерину переложили, вот и плывут чернила. Отрезайте кусок студня, прибавляйте желатину, варите снова. Химики-умники!..

Тут дело быстрей пошло. Пока гектограф варили, отец рассказы и статьи почитал. Я, главное, не уследил — и мои тоже (Брусников, чудило, сказал ему, что я — «Громов»).

Отец буркнул:

— Про себя-то не говорил. А вот об Оружейном и о пулеметах писать нельзя, даже в вашем журнальчике, — военная тайна. Выкидывайте вон! Вот и цензор вам, спасибо, нашелся.

Жалко было, но выкинули.

Гектограф остудили и приложили пробный кусочек. Хорошо получилось — все ясно. Смыли, взяли третью страницу — продолжение «Как хороши, как свежи…», с рисунком офицера. Тоже ядовито.

Начали печатать. Офицер, главное, отцу понравился. Он сказал:

— Я бы такого ни в жизнь не нарисовал бы. Учат вас все-таки!

Когда напечатали двадцать оттисков, прямо не поверили, что это мы сделали. Берешь, читаешь — как газета: буквы печатным шрифтом, только синие. Ядовито! Но больше не печатали — носом клевать стали: три часа уже было. Отец сказал:

— Кончайте, а то с сонной одурью все намажете, переделывать придется.

Разошлись по домам. Сегодня не печатали — отсыпались и уроки к понедельнику готовили. А завтра, в воскресенье, с утра и до ночи.

17 января, вторник

Воскресенье просидели, понедельник просидели — а все еще, главное, не кончили. А мы-то думали — в одну ночь! Сегодня, наверное, кончим: осталось «Приключение в Африке» и «Хлеб». Да еще обложку. Прямо, главное, не знаешь, какую обложку!

Гришин говорит: надо женщину с распущенными волосами — это и есть «Весна». Кленовский предлагает грачей нарисовать по всей обложке, врассыпную, потому что весной грачи, главное, прилетают. Брусников говорит: ведь слово «Весна» не буквально надо понимать, а переносно. Он предлагает нарисовать мчащийся паровоз, что будет означать, что мы идем вперед.

24 января, вторник

Сегодня уже пять дней, как вышел журнал, а его всё еще ребята читают. Спрашивают, кто что написал. А мы ходим петухами и не говорим.

Показали журнал Броницыну. Он его дома читал. На полях красным отчеркнул, ошибок до черта, а еще четвертый класс! Будь это классное сочинение — была бы за журнал двойка. Но понравилось, что вот сами, главное, придумали и сочинили. Насчет статей сказал, что в мозгах у нас заворот, но это пройдет. Фамилии наши ему не понравились, он сказал:

— Что вы, парикмахеры, что ли, что такие псевдонимы выбираете?!

В общем, сказал писать дальше и показывать ему. Посоветовал больше читать и выписывать в тетрадку те места, которые очень понравятся.

Сдуру мы Семьянину показали. Тот его на следующей же перемене вернул и сказал, на нас не глядя, шепотом:

— Чепуха-с! Баловство! Уроки надо учить!

Другим мы уж совсем не показывали — ну их!

А ребята читали и из пятого и из шестого классов. Те, которые «Пламя» (рукописный, в шестом классе) пишут, рот разинули. Но когда прочли, сказали: «Молодо-зелено, вам еще диктанты писать!» После этого они, главное, стали свое «Пламя» всем совать читать! Но наш больше понравился. У них только обложка цветная, от руки красками разрисована. Им это можно — у них 2 экземпляра, а у нас 20.

С обложкой у нас вышло так. Каждый на своем настаивал. Тогда решили, чтобы не обидно было, нарисовать и женщину с распущенными волосами, и грачей, и мчащийся паровоз. Гришин, главное, взялся рисовать. Но у него только грачи ничего получились, а женщина вроде растрепанной ведьмы, и одна нога, главное, короче другой. Поезд тоже не вышел — набок как-то, а колеса вроде лимонных ломтиков и вкривь — прямо крушение. Тогда всё, конечно, к черту послали, сделали просто один крупный шрифт «Весна» и внизу загогулинку — виньетку. Вот и все. Просто и ясно.

29 января, воскресенье

Вчера вдруг приходит в класс Сергей Феодор с очень, главное, таинственной рожей. Смотрим, разворачивает сверток и раздает… журнал. Новый журнал!!! Называется «Солнце». Мы, конечно, смотреть. Размер его в два раза меньше нашего, но много рисунков. Тоже на гектографе. Все больше рассказы. Статья только одна впереди, после заголовка, — называется «Почему бывает извержение вулканов». Два рисунка с вулканами. Фамилии тоже, главное, ядовитые: «Рыкалов», «Аргентинский», «Красавин». Мы узнали, что в журнале писали: Лисенко, из параллельного Умялов, Тутеев, потом кто-то из пятого класса и, конечно, сам Феодор. Особенно, главное, один рассказ очень понравился. Называется «Крепость на дому» — это о том, как один гимназист играл дома в войну и как всем это понравилось, что и отец с матерью стали играть: натянули между комнатами колючую проволоку, и каждая комната была крепость.

Очень смешно и здорово написано! Я его два раза прочел. Интересно, главное, кто его написал?! Подписано «Аргентинский» — кто это?

2 февраля, четверг

Сегодня пришел в класс Лоскутин и сказал, что господин директор просил показать наши журналы. Мы обрадовались: что-то директор скажет? Понравится ли? Отобрали самый лучший и ясный экземпляр и отдали Лоскутину. Феодор, главное, дал Лоскутину даже два «Солнца», так как не решил, какой из них лучше.

3 февраля, пятница

Сегодня Брусников опоздал к алгебре. Когда сел, смотрю, мне что-то передает. Я развернул, а это юмористический журнал «Сатирикон» — только старый, месяца три ему. Я его на коленях посмотрел — карикатуры очень смешные — и спрятал, — так и не понял, главное, зачем передал. На перемене Мишка спросил:

— Видел?

— Чего?

— Давай журнал, идем в умывальник.

Пришли в умывальник, развернул он «Сатирикон». Смотрю, там рассказ «Крепость на дому» напечатан, а внизу подпись: «Аркадий Аверченко». А Аверченко есть такой веселый писатель, в Петрограде живет. Принесли «Солнце», начали сверять — главное, слово в слово содрано, точно по шпаргалке. Вот тебе, главное, и Аргентинский! Позвали Гришина и Кленовского — решили в следующем номере «Весны» прохватить «Солнце» и в хвост и в гриву. А пока молчать.

5 февраля, воскресенье

Вчера нас четырех и Сергея Феодора вызвал директор. Когда мы вошли, он спросил:

— Это вы вот писали? — и на «Весну» и «Солнце» показал.

Ну, раз нас вызвал, значит, знает. Отвечаем, что мы.

— Гектограф где взяли?

— Сами сделали, — отвечаем.

— Разрешение есть?

— Нет.

Директор сказал:

— Гм! Что еще печатали?

— Ничего, господин директор.

Директор взял «Весну» и разорвал ее на четыре части. К концу трудно было, тужился. А феодоровские два «Солнца» так сразу разорвал… В нашем, видно, бумага лучше поставлена, чем у Феодора, и, кроме того, толще. Нет, что ни говори, а наша «Весна» все-таки лучше и «Аргентинских» нету!

Директор разорвал и сказал:

— Я ваших журналов не видел. Поняли? Делайте что хотите, но чтобы в классе, в Реальном ни одним вашим гектографским журналом не пахло. Замечу — пожалеете! Марш в классы!

Вот и все. Испугал, подумаешь! А мы будем печатать. Не в Реальном — так по квартирам ребята будут читать, а будут! Аргентинского мы все-таки урежем, осрамим…

 

6. Неизвестное

Она пришла неожиданная. Шаги ее были робки и застенчивы, она растворялась в воздухе и проникала внутрь с каждым дыханием.

В переменах, у окна гимнастического зала, — загадочные знаки. Палец на себя и в стекло, палец в стекло и на себя, потом два пальца, словно шагами отмеривают подоконник.

За стеклом — двор. За двором стоит дом, в стеклах которого — синие и пепельные платьица. Потрясающее равнодушие лиц. Но черные, светлые, рыжие косички то закидываются назад, то ложатся вперед на плечи, — неизвестно, как лучше, как больше «идет». И знаки: крошечной рукой махнут в воздухе и голову в сторону — будто: «Не надо… Ну, что вы! Что вы!» Но не уйти от окна. Черные, светлые, рыжие косички назад, вперед, как лучше — неизвестно.

Шестнадцатый год принес беженцев.

Против гимнастического зала стоит трехэтажный корпус. На третьем — квартира инспектора, на втором — директора, нижний, полуподвальный, — обитель Елисеева, Филимонова, архива училища, запасных парт, пособий. Елисея и Филимона потеснили влево, остальное — вправо, и получилась свободная комната. В комнате этой живут теперь шесть девочек-беженок и одна престарелая дама — смотрительница. Пансион. Синие и пепельные платьица, — беженки учатся в двух гимназиях: синие — во второй женской, пепельные — в частной гимназии Гиацинтовой.

В окнах гимнастического зала — знаки. Палец на себя и в стекло: «Я вас люблю». Палец в стекло и на себя: «А вы?» Два пальца словно шагами отмеривают подоконник: «Мне хочется с вами погулять».

За стеклом одни знаки: махнут рукой и голову в сторону: «Не надо! Ну, что вы! Что вы!» Но не уйти от окна — ждут вот этого радостного, жуткого: «он», палец на себя и в стекло.

Черные, светлые, рыжие косички — назад, вперед, — кажется, лучше вперед на плечи, впрочем… нет, не известно.

Из дневника Зиновия Яшмарова

2 апреля

Сегодня слышал разговор. Мама говорит, что мисс Прайт надо отпустить, так как дети уже выросли, а для одного Вити держать не стоит. А папа говорит, что еще рано и что со мной еще надо мисс заниматься. Но я знаю, что он это не обо мне… Папа только недоволен, что мисс теперь раз в две недели имеет выходной день и уходит неизвестно куда в гости. Я подумал об этом и очень хорошо понял — я тоже не люблю, когда Надя говорит или играет не со мной, а с другими…

Завтра будет день рождения сестры Мины, и к нам придет Надя с братьями.

4 апреля

Вчера на рождении Мины со мной был такой случай. Решили вечером сделать живую картину «Пробуждение весны».

Мина пошла одевать Надю в свою комнату, а мы все стали готовиться к картине. Вдруг входит Мина и говорит, что не знает, из чего Наде сделать зеленый венок. Тут я сразу как-то сообразил и говорю Мине: «Пойди к маме и попроси зеленый шарф». А шарф этот висит в гардеробе, а ключи у мамы, а мама ключи вечно куда-то теряет. Думаю: будут долго искать…

А сам оторвал листья с фикуса и побежал в Минину комнату. Открываю дверь, а Надя сняла уже кофточку, и плечи у нее голые. Она крикнула: «Ах, нельзя!» А я говорю: «Мина прислала листья для венка, я смотреть не буду и зажмурюсь!» Зажмурился, подхожу, а сам смотрю. Надя спиной ко мне стоит. Я беру листья и начинаю их втыкать Наде в волосы и говорю: «Мина так сказала сделать». Надя тут хватает шаль и хочет закрыться с головой. А я листья бросил и шаль не пускаю. Надя начала сердиться и визжать, а я схватил ее и поцеловал ей плечо. Она закрылась шалью и в меня подушкой швырнула. Я бегу к двери, а тут вдруг дура Минка с зеленым шарфом входит. Я испугался и говорю только: «Листья, листья я принес!» И убежал.

Как это быстро ключи нашлись. Удивительно!

* * *

Старичок Бодэ остался в третьем классе, в четвертом теперь — madame Шевалье. И картина на доске другая: не чудесный пейзаж, а уютная комната.

…Обед. Краснощекий мужчина и розовая женщина, обсыпанная мелкими кудряшками, обедают в середине комнаты. Умытые пухлые мальчик и девочка благонравно сидят между отцом и матерью. Накрахмаленная строгая горничная торжественно несет дымящуюся курицу с гарниром — ярким, как цветочная клумба…

Madame Шевалье, глядя на Лисенко, шлепает палкой по картине. Палка касается накрахмаленного передника горничной, и от этого картина крахмально хрупает.

— Que voynos nous sur ce tableau.

Лицо madame Шевалье помнило лучшие времена. Шевалье чем-то напоминает женщину на картине — тогда, давно, в лучшие времена. Розовые пятна румянца лежат на жухлых щеках. Губы в трубочку — будто конфета во рту, вечная, на всю жизнь. Пенсне в золотой оправе по-женски, неуверенно — вкось, на коротком пожелтевшем носике. Мелкими каштановыми кудряшками обсыпана голова. Стул без остатка поглощается madame Шевалье. Madame Шевалье полна и коротка.

…Но это — мимо. Все идеально, красиво, неповторимо. Никакой преподавательницы madame Шевалье нет…

Кленовский сидит, подперев кулаками щеки: прямолинейно, неотвязчиво смотрит на кафедру.

…Никакой преподавательницы madame Шевалье нет… Загадочная незнакомка. Или нет — известная красавица, которая влюблена в него, но ее не пускает жестокий муж. Кленовский ее похищает. Да, именно похищает, иначе ей не освободиться от мужа-зверя! Он похищает ее в карете с потушенными огнями. Кленовский везет ее в свою комнату. Конечно, это не та комната… Другая комната. И не комната, а вся квартира Кленовского. Никого, кроме него и ее, кругом нет… Квартира в конце города. Город не этот — другой. Лучше, если на Кавказе или в Гренландии. Впрочем, до Гренландии далеко и холодно: придется захватывать зимнюю шинель и башлык — это задержит карету. Лучше Кавказ… Хижина в горах. Две комнаты. Одна для него, другая для «нее». У Кленовского в комнате ковер, у «нее» колонны по стенам и между колоннами ослепительные люстры. Кругом подушки. Много подушек. В воздухе пахнет хорошо-хорошо: гелиотропом или «Садо-Яко»…

…И вот они одни, совсем одни. Он приближается к ней, обнимает ее. Она красивыми руками обхватывает его шею и жарко шепчет… шепчет…

— Que voyons nous sur ce tableau?

Вызванный Черных берет палку из рук madame Шевалье. Конец палки в ухо краснощекому:

— C’est un père de famille.

— Continuons!

Каштановые кудряшки пружинно прыгают, сморщенная трубочка губ двигается: вечная конфета удобнее переворачивается во рту. Солнце ползет по стене. В солнечном отсвете угасает прощальный румянец madame Шевалье.

Нет, нет — все идеально, красиво, неповторимо…

* * *

Директор подошел к дверям актового зала. Маленькая, по-птичьи худощавая, крепкая голова повернулась слева направо. Большие глаза крупной птицы обвели буйное торжище большой перемены и не мигая — в угол, на добычу: сейчас клюнет. Директор поднял длинный высохший палец. Отчетливо согнул к себе два раза.

От угла отделился Плясов. Палец согнулся еще раз. Следом за Плясовым из угла пошел Телегин.

В левой руке директора розовый конверт с зеленой искрой. Два длинных высохших пальца осторожно, с омерзением залезают внутрь конверта.

Оттуда показывается розовая бумага с оранжевыми целующимися голубками. Без помарок, каллиграфически — на радость далекому Лоскутину — шеренги букв:

«Дорогая Лена!

Мы оба Вас очень сердечно любим и не можем без Вас жить. Мы Вас часто видим из окна Реального, как вы проходите из гимназии и гуляете потом по двору, но Вы нас не замечаете.

В прошлый вторник мы встретили Вас, когда Вы шли из гимназии, на углу Посольской и Киевской улиц. И хотя нам надо было в другую сторону идти, но мы пошли обратно к Реальному, то есть следом за Вами.

Вы шли с подругой и все время с ней разговаривали и смеялись. Если бы не было подруги, мы бы к Вам подошли. Но мы Вас не упрекаем, что Вы шли с подругой, наоборот, очень довольны, что Вы с ней смеялись, — значит, Вам было весело, хотя Вы нас не заметили.

Около церкви к Вам нахально подошел какой-то гимназист из Дворянской гимназии, с красным околышем и в лайковых перчатках. Вы пошли дальше втроем и опять смеялись. Мы не против этого дворянчика, если он Вам нравится, только мы знаем наверное, что в Дворянской гимназии учатся одни, главное, «маменькины сынки». Мы Вас оба очень сердечно любим и считаем самой умной и интересной барышней, поэтому мы удивляемся, что Вы могли найти хорошего в этом нахальном дворянчике.

Мы о Вас думаем каждый день, и куда бы мы ни шли и чего бы мы ни делали, вспоминаем Ваши очень красивые глаза и Ваш веселый смех, хотя Вы нас во вторник не заметили.

В эту субботу мы Вас будем ждать на углу Посольской и Киевской улиц в 2 часа дня. Хотя у нас в субботу шесть уроков, но мы удерем из Реального после 5-го урока, чтобы увидеть Вас. Мы очень Вас просим не идти с подругой, а одной. Если к Вам подойдет дворянчик, то просим не разговаривать с ним и не смеяться ему, так как мы Вас оба любим и жить без Вас больше нельзя! Кроме того, просим Вас ничего не говорить об этом своему папе. Итак, мы Вас с нетерпением ждем в субботу в 2 часа дня.

Au revoir, дорогая Лена!

Ученик IV класса осн. отд. Т.Р.У Alexandre Pliasoff

Ученик IV класса осн. отд. Т.Р.У. Antone Teleguine

Р.S. Не говорите своему папе!»

Розовый конверт с зеленой искрой, розовая бумага с оранжевыми голубками распухают в облако. Облако наплывает… Рука директора подносит облако:

— Это вы, гм-ы-ы-ы… писали моей дочери?

Странно: подписано Александр Плясов, Антон Телегин, класс, отделение, училище… чего же?! Если отказаться… кто-то подшутил? Это не они — ни Плясов, ни Телегин. Кто-то недобрый подписал их фамилии… отказаться? Розовое облако проплывает близко, близко…

— Это вы писали?? Гм-ы-ы-ы…

В облаке замерцала неловкая девочка. Угловато-гордая походка… две черных косы на плечах… с горбинкой нос, круглые птичьи глаза смеются… может быть, этому ненавистному дворянчику… Но это она, Лена!.. В горле что-то сжимается, щекочет. Правда — ближе к угловатой, гордой, смеющейся. Правда — ближе к Лене. Не отказаться, не мотнуть головой…

— Да, это я писал…

— И я тоже писал…

Длинный высохший палец угрожающим семафором перед глазами:

— Эфиопы! Чтобы этого больше… гмы-ы-ы… не было!

Облако — снова конверт и письмо. Зеленые искры мигают на розовом поле, оранжевые голубки мечутся среди разорванных шеренг букв. Все смешалось: искры, голубки, буквы…

Директор несет пушистую горку из клочков письма к урне.

…Она пришла неожиданная… Проникала внутрь с каждым дыханием.

 

7. Канун

Пятый класс встретил танцами.

На рубеже шестнадцатого и семнадцатого годов танцевал весь город. Танцевали в гимназиях, в институтах, в театрах, в Дворянском и Купеческом собраниях, у знакомых, дома, в одиночку…

На заборах, телеграфных столбах, в газете: «Даю уроки танцев. Бальные, классические, характерные. Курс двухнедельный. Масса лестных отзывов. Плата умеренная. Адрес…»

Всю ночь начищенные сапоги, штиблеты, туфельки метались по полу в неистовстве и усталости. Взвихренная с полу пыль ложилась на серо-голубые, предрассветные лица.

Всю ночь по клавишам роялей, пианино и запрокидывающихся гармоний бегали одеревеневшие пальцы. Тела, взмокшие в пиджаках и в галстуках, нежные тельца с прилипшими розовенькими платьицами устало кружились…

Утрами — хлебные очереди, сахарные карточки и где-то далеко — война. Не то взяли, не то отдали какую-то крепость, кто-то наступает, кто-то отступает. «18 бомбометов, 25 пулеметов». Чьи были? Чьи теперь?.. Все примелькалось, надоело, опостылело, и вот только вечером отдых от этого. И пары кружились…

Но у тех же булочных были люди, которые о бомбометах и пулеметах знали наверное. Они перекраивали Европу, уничтожали крепости, вешали изменников, разоблачали тайны интендантских складов. Около булочных ходили настороженные, с одним приподнятым, по-собачьи, ухом, люди в котелках. И было что послушать… С Оружейного завода мужья приносили тревожно-радостные слова. Слова — в шепот, шепот — из уха в ухо: «Теперь скоро!»

Но непосвященные веселились.

…Пятый класс встретил танцами.

Штабс-капитан Саратовский гибок и изящен. Зелено-коричневый френч плотно на груди, еще плотнее, теснее в талии и вдруг мягкими складками — вниз. Между вшитыми во френч штабс-капитанскими погонами пушистые, легчайшие усы. И ноги. Отличные танцевальные ноги: нежно-мягкие хромовые сапоги с шелковым шелестом-шепотом. В танце мимо пола, чуть-чуть носком по паркету и мимо — по воздуху, в спиралях, во взлете…

Три раза в неделю вечерами зажигаются огни актового зала.

У рояля неизвестное существо снимает шерстяные платки, ватные кофты, шали. Существо худеет, съеживается, обозначаются линии человека. На соседнем стуле растет морозный ком одежды. И когда ком становится нисколько не меньше освободившегося от одежды существа — ясно окончательно: человек, женщина, таперша.

Саратовский кивает легчайшими усами:

— Людмила Ивановна, пожалуйста, падеспань!

Расставленные пары в предтанцевальном трепете. Сборище реалистов — пополам: серобрючные «дамы», серобрючные «кавалеры».

— Га-аспода! Берете даму правой рукой за талию. Вот так… Ну нет, вы вот, крайний, — слишком грубо. Надо нежно, чуть-чуть! Вообразите, что это не товарищ, а барышня… Этакое эфирное созданье в воздушном платьице! Воображайте: вы влюблены… играет оркестр военной музыки… ногами идете мягко, не грохая, не шмурыгая. Легкость! Воздух! Дистанция! Правильная дистанция между парами… Начинаем!! Людмила Ивановна!..

Звук рояля гулко в потолок, россыпью по стенам, по полу, в ноги. Пары тронулись, пары пошли, закружились…

Из дневника Михаила Брусникова

8 января

Мы теперь знаем много танцев. Этранж, падеспань, венгерку и вальс. Вальс мне больше всего нравится: по полу идешь легко и плавно. Это не то что венгерка — скачут, стучат, словно лошади! На вальс я и Телегина уговорил. У Саратовского он не занимался, а танцевать вальс стал учиться.

Мне танцевать прямо нужно, потому что в танце я могу побороть свою застенчивость и легче подойти к Асе.

Что-то давно не встречаю Варю. Как бы это сделать, как бы я был счастлив, если бы случилось так, что Варя пришла на вечеринку нашего пятого класса. Она не придет. Откуда она узнает о нашей вечеринке, да и кто, кроме меня, ее может пригласить?! А как я ее приглашу, если Варя меня не знает?

Придут наши беженки из пансиона. Их на все вечеринки приглашают, потому что они рядом — только двор перебежать или даже из гимнастического зала в окошко постучать — придут. И вот будет Ася… Я все еще не знаю, что у меня к ней. Когда Аси нет, мне скучно, а когда я ее вижу, я думаю о Варе… Нет, она не придет, об этом страшно даже думать! Страшно и приятно. Я ее знаю уже три года, и вот робость — ни заговорить, ни подойти, ни познакомиться не могу…

14 января

В булочных теперь выдают по одной булке, и около стоят городовые, которые за очередью следят. Сегодня прочел в «Сатириконе» шутку: «Не единым хлебом человек сыт бывает», — сказал городовой, вынося из булочной две булки».

Папа говорит, что так с недостатком хлеба продолжаться не может и что государь или правительство должны принять меры. У папы есть проект, как сделать так, чтобы выдавали всем по две булки. Он хочет подать этот проект в городскую управу, но говорит, что там кретины сидят…

Чудак, зачем ему эти две булки!

В последнее время мама встает раньше, чтобы у разносчика перехватить газету и спрятать ее до вечера. Папа спрашивает, где газета, а мама говорит, что не приносили еще. Но когда мама просыпает, папа берет газету у разносчика сам и начинает с утра волноваться. Папа не может спокойно о войне читать: ругает министров, интендантов и вообще изменников.

У папы была карта, где он отмечал военные действия. Нам папа не позволял флажки передвигать. Мама как-то одна прочла газету о нашем наступлении и флажки на карте передвинула. Когда папа пришел со службы и глянул на карту, то испугался, от радости: оказывается, русские войска захватили больше чем половину… Испании. Потом папа смеялся, но раз навсегда запретил касаться карты. Теперь не то. Как-то понадобился папе кусок бумажки в галоши подложить. Искал, искал и оторвал от карты снизу. Теперь рвут карту кто хочет — остались Норвегия и Полярный круг.

16 января

Вчера была вечеринка нашего класса. С вечеринками у нас теперь запой. На неделе две вечеринки. Седьмому везет — он чаще всех устраивает. Приготовительному, первому, второму и третьему, конечно, не разрешают.

Итак, была вечеринка нашего пятого класса. Я опоздал. В дверь уже не пускали. Шел дивертисмент. Я поднялся на третий этаж. Там есть раздвижная дверь, из которой можно сверху смотреть в актовый зал, — вроде галерки. Оглядел все ряды и вдруг вижу во втором ряду Асю. Узнал по косе и по плечам. Плечи такие прямые. У всех девочек, пока они не вырастут, плечи прямые.

Я обрадовался ужасно, что Ася здесь. В последний раз, когда я ее видел на вечеринке четвертого параллельного, я ей сказал, что мне скучно. А мне не было скучно, а я просто так «ломался». Она, конечно, обиделась.

Значит, так. Увидел я ее с третьего этажа и еще больше обрадовался, когда заметил, что рядом с ней свободный стул. Когда начали аплодировать, двери открыли, я спустился вниз и в темноте пошел к Асе. Рядом еще никто не сидел. Я сел и тихо спросил: «Вы сердитесь?» Она говорит: «Нет» — и посмотрела на меня вбок. Больше мы ничего не говорили, и я не знал — простила она меня или нет. Но было так хорошо-хорошо сидеть рядом…

Когда кончилось, были игры в коридоре, в «папу римского». Мы хотя сидели в игре рядом и за руки все время держались (когда бегали), но ничего не говорили больше. А тут такой случай произошел: начали бегать между стульев, потом команда «римского папы»:

— Садись!

Я бросился к стулу, сажусь и… лечу на пол. Кругом хохот. Ася стоит надо мной и смеется. Это она вырвала из-под меня стул. Хотя было больно, я здорово шлепнулся, но во мне смешались и боль и радость. Я посмотрел на смеющуюся Асю и понял, что она меня простила, и, когда мы опять взялись за руки, чтобы бегать, я почувствовал, что она дороже мне всех здесь.

Вдруг ко мне подходит Венька Плясов и говорит шепотом:

— Идем за мной!

Венька привел меня в пустой класс в нижнем этаже. Я уже догадался, зачем он позвал, хотел вернуться, но перед ребятами было неудобно. А ребята уже в классе. В темноте я узнал Черных, Пушакова, Губовича, Яшмарова, Умялова и шестиклассника Рутковского. Пушаков протянул мне кружку и сказал:

— Пей!

Я посмотрел в кружку — там было налито меньше половины. Я понюхал — пахло очень противно, керосиновой лампой. Пить или нет?! Умялов из темноты шепнул мне осипшим голосом:

— Чего тянешь! Пей да в зал пойдем!

Была не была! Что-то будет? Говорят, после очень весело и легко, вроде как ангел, а смелости хоть отбавляй. К черту застенчивость!!

Я выпил залпом и… хотел закричать — рот, горло все обожгло и горело. Я закашлялся, и вдруг стало очень жарко внутри, точно там огонь зажгли. Я побежал в умывальник, начал пить воду и рот полоскать…

Говорят — раньше было, до войны, — пили иногда семиклассники, теперь же, когда водка запрещена, начали доставать из-под полы и пить чуть не с четвертого класса. На каждой вечеринке встретишь пьяных. Причем, как говорят, «выпили на копейку, а ломаются на рубль» — притворяются, глаза таращат, шатаются.

Я напился воды, пополоскал рот и от умывальника подошел к окну. Была звездная ночь. Голые деревья на дворе качались от ветра и заслоняли звезды. Проскрипели по снегу на улице сани. И от этого скрипа сделалось холодно. Потом стало приятно, что здесь, в умывальнике, тепло, что мне тепло, что во всех коридорах и этажах тепло, что в зале музыка, что там Ася… Я вспомнил, как шлепнулся… она меня любит, и она мне дороже всех. Я вдруг почувствовал себя очень смелым и очень красивым… В зал, в зал, в зал!

Я побежал по коридору. Бежать было легко и как-то смешно. Окна со звездами то надвигались на меня, то уходили. Паркет мне казался не ровным, а с буграми, и я поднимался с бугра на бугор. Но было легко и радостно. «Я опьянел, — подумал я, — надо сдержать себя, скрыть». Я медленно поднялся по лестнице и подошел к залу. Там танцевали падеспань. Ко мне подошел Лисенко.

— Ты чего? — спрашивает.

— Ничего, — отвечаю.

— Чего такой красный?

— Быстро бежал. — А сам нарочно дышу тяжело: — Уф-уф…

— Брось заливать, или, что ли? Где?

И мне показалось, что Лисенко завидует. Тут на меня что-то нашло, я почувствовал превосходство над Лисенко, что я замечательно смелый парень.

— Да, — говорю я, — Лисенко… Собаченко, Лошаденко, Бульдоженко. Раздавили в компании пару-другую бутылочек! — Рассмеялся перед ухом Лисенко звонко и нахально и, нарочно раскачиваясь, пошел искать Асю. Танцевать, танцевать! Ася сидела в другом конце зала…

17 января

Вчера не кончил — высыпался после вечеринки. Весь день вчера и сегодня даже в классе противно мутило, и весь я какой-то будто жеваный хожу. Вечеринка все еще стоит в памяти… Как гадко! Простит ли она меня?

Продолжение

…Ася, я заметил, сидела в другом конце зала. Мне надо бы было идти по стене к ней, а я пошел прямо, наперерез сквозь танцующих. Было тесно, на меня зашикали: «Куда, куда, нельзя ходить», а я иду и иду. Шел я довольно осторожно, чтобы не задеть пар. Но оттого, что пары кружились, меня стало вдруг мутить и качать. Как бы, избави бог, не упасть, я остановился и закрыл глаза, чтобы не глядеть на кружение… Голоса вокруг сливаются вместе: оа… оа… оа… Ветер от проносящихся платьев овевает меня. Мне прохладнее, лучше… Я открыл глаза, выбрал просвет между парами и быстро перебежал. Нашел Асю и подхожу к ней:

— Идемте танцевать!

Беру ее за руку. Она удивлена моей смелостью, но встает. Я кладу правую руку на талию Аси, она пристально смотрит на меня доверчивыми глазами. Я прислушиваюсь к музыке, слегка нажимаю рукой на талию и командую:

— Начинаем!

А сам в такт музыке напеваю громко такую мещанскую песенку:

…Падеспань — это танец хороший, Он танцуется очень легко: Стоит ножку поднять грациозно, А потом все пойдет хорошо… И т. д.

В конце фигуры, когда мне надо было завертеть Асю, а потом снова поймать ее за талию, я вдруг решил: смелость так смелость! Очень просто, я схитрю, будто нечаянно… Я поднял руку вместе с рукой Аси. Завертел ее. Серое платьице Аси закружилось.

Я, как полагается в танце, поймал Асю за талию. Но только выше, будто нечаянно, и сейчас же сдвинул руку вниз, на талию. Но и за эту секунду я почувствовал…

Нет, какое я тогда был животное! Простит ли меня Ася?

Ася вдруг выпустила мою руку и сказала:

— Я не хочу с вами танцевать, — и пошла к стульям.

Я был обижен, рассержен и злился на себя. Но смелость так смелость! Я еще и не это могу, у меня такое счастливое настроение! Я сказал Асе дерзко:

— Пожалуйста, не хотите, не надо! Вы здесь не одна!..

Асю пригласил Лисенко. Я подошел (прямо удивляюсь!) к каким-то незнакомым барышням. Но одна не умела танцевать падеспань, а другая посмотрела на меня и сказала, что она устала. Я сел в стороне и смотрел на Асю с Лисенко. И вдруг меня разобрала такая злость на них, что не знаю, что хотел с ними сделать. Со мной не хочет, а с ним хочет?! Пускай уж ни с кем. Какая лживая девчонка! Еще час назад, во время «римского папы», смеялась со мной, стул вырывала, а теперь вот не хочет!..

Я сидел под форточкой, и то ли от воздуха, то ли оттого, что время прошло, но голова посвежела, и я перестал об этом думать. Перестал злиться на Асю. Посидел, посидел, и все пошло в обратную сторону — стал злиться на себя. Вспомнил падеспань и чуть не заплакал… Нет, Ася мне теперь не простит…

 

8. Красный генерал

Шепот пополз из класса в класс.

Звонок давно угас в нижнем этаже. Второй урок где-то притаился в учительской. Но, конечно, сейчас вот преподаватели разберут журналы и по коридорам, угрожающе-знакомо шмурыгая, — в классы, в классы…

Однако двери учительской закрыты. Около дверей, словно на цени, полукругами ходит бакенбардный Елисей.

Шепот пополз увереннее и настойчивее.

Окна класса — на Коммерческую улицу. По Коммерческой взбудораженно, по мостовой, — люди. С улицы машут в окна: «Сюда, сюда!» Прислонить лицо к оконному косяку и взглянуть вбок: виден узкий ломтик Томилинской. И на этой улице тоже — темные, плотные ряды голов. И уже больно скошенным глазам, а ряды идут, идут… Над ними плывет красное трепещущее и опять темное, темное, а вот снова красное…

От окон — к двери. Там тоже новость: около учительской, где полукругами, как на цепи, ходит Елисей, стоят два неизвестных человека. У одного легкокрылое пенсне на остром носике. Человек в пенсне убеждает Елисея, трогает его за рукав. Другой — в оранжевой овчинной куртке — бесстрастно, не слушая, наступает на дверь учительской. Но Елисей не дремлет — загораживает дверную ручку: «Нельзя! Не велели!»

Оранжевый машет рукой:

— Ну и черт с ними! Пойду за ребятами, прямо в классы!

Оранжевый поднимается по лестнице на третий этаж. Елисей с цепи, следом:

— Вернитесь, вернитесь! Господин директор не приказывали.

Оранжевый поднимается по лестнице. Елисей обратно — к двери в учительскую.

— А вы куда? Я же сказал!

Из раскрытой двери оборачивается острый носик. Легкокрылое пенсне трепещет, извиняется…

— Я на минуточку… Мне поручили, я не могу, понимаете… Я на минуточку…

Дверь закрывается. Встревоженный Елисей мечется: от лестницы, по которой ушел оранжевый, к двери, куда улизнул человек в пенсне.

* * *

Дверь учительской открыта.

Освобожденный папиросный дым голубыми полотенцами поднимается к часам над дверью. В дверях сдержанный гул, черные, плавающие по голубому силуэты преподавателей. Из голубого, из гула: кругло, катушкой — толстенький Кирилл Кириллович; следом — коротконогие шажки Лоскутина; следом — Семьянин, на щеках пятна румянца, глаза широко раскрыты, глаза смеются (да Семьянин ли это? Он ли?).

Круглый Кирилл Кириллович — вниз, в подвластное, покорное царство первого этажа. Семьянин радостно, через ступеньки, вверх — к старшим (да он ли это?). Лоскутин шажком-бежком по второму этажу. Зигзаги от класса к классу:

— Э-э… гаспада! Все в зал! Э-э… Гаспада, все в зал! Э-э…

Этажи бегут в зал. Наспех, торопливо — в шеренги. Перепутались классные наставники. Только Кирилл Кириллович грозно, по-фельдфебельски, смотрит на свой приготовительный, смотрит сразу на всех — сразу на сорок голов.

Человек в оранжевой куртке и человек в пенсне — у входа в зал. Оранжевый переступает с ноги на ногу: поскорее бы…

Знакомый шелест директорских шагов. Орлиный нос, прямая, зачеркивающая черта бровей — в упор на императорский стенной портрет.

Со стены: без лишних складок темно-зеленые шаровары, блестящий мундир, голубая широкая лепта. Над мундиром розовеет неуверенное лицо с робкими бровями. Мягкая каштановая бородка.

Орлиный нос надвигается на императора: вот-вот клюнет. Не клюнул. Негодующий полуоборот: не стоит. Бесстрастны, сухи глаза крупной птицы.

— Его императорское величество, — резким, деревянным голосом говорит директор, — государь император нашел за благо для России отречься от престола…

Глаза — на шеренги учеников.

— Объявляю сегодняшний день свободным от занятий, но…

Оранжевый у двери взмахивает:

— Все на улицу! На демонстрацию!

Шеренги — в кашу. К двери и обратно — к директорскому «но». Свободный день — к двери, свободный день — на улицу! Никаких «но»! Что такое «демонстрация»? Кто знает? Домой — это понятно.

Шеренги подмывают оранжевого и по лестнице вниз, к выходу. Тот, что в пенсне, ловит руку Семьянина: «Ну, наконец-то, наконец-то дождались!» Семьянин ловит руку человека в пенсне: «Ну, наконец-то… Наконец-то дождались!»

Все несется вниз. В вестибюле с бою: шипели, галоши, фуражки.

Актовый зал пуст. Со стены конфузливо смотрит розовое неуверенное лицо с робкими бровями:

«…Это я, когда был императором…»

* * *

Гудит Коммерческое. Вслед за реалистами выскакивают «коммерсанты». Сине-зеленые шинели перемешиваются с черными.

— Эй, ребята, к Классической!

— Классическую гимназию освобожда-а-ать!!

— Кто с нами, пошли-и!..

Среди сине-зеленых и черных ныряет коротконогий неистребимый надзиратель Лоскутин. Приплюснутая фуражка с кантом.

— Э-э… Гаспада!.. Гаспада!.. Тише!.. Э-э… порядок!..

По Томилинской напролом — к Классической гимназии. Улица бурлит народом, на трепещущем красном полотнище что-то написано. После, после! Скорее в Классическую…

Снег во дворе гимназии свеж и нетронут. Ноги бегут по снеговой целине к дому с толстыми стенами, с окнами, как четырехгранные воронки. Тяжелая крепостная дверь с трудом, но настежь. Сине-зеленые и черные шинели гулко заливают вестибюль.

Человек в оранжевой куртке поднимается по каменной лестнице. Неведомый классный надзиратель, выкатывая глаза, отчаянно — за оранжевый рукав:

— Вы куда? Вы кто? Будьте добры вернуться! Я вас прошу…

Оранжевый поднимается по каменной лестнице.

Гудит день. Киевская улица полна до краев. Черные толпы перекатываются, растекаются, сшибаются. Ни мостовой, ни тротуаров, — люди. Толпа распирает улицу. Люди с красными бантами карабкаются на балконы, на этажи, на крыши. И кажется: идут по головам, в два, в три, в четыре ряда.

Два близнеца — Дворянская гимназия и Благородное собрание настороженно всматриваются, не узнавая приличную улицу. Но из дверей левого близнеца выскакивают черные шинели с золотыми пуговицами. У «дворян» отличные красные розетки в петлицах.

На улице низкие, раздуваемые ветрами красные облака — знамена. На облаках мигает серебряное, золотое:

…ойна… до… побе… конца…

…Зем… и… оля…

…Да… драв… бодная… Рос…

…В борь… ретешь… аво… свое…

У собора, принесенные из-за реки, из заводского многотрубья, опально озираясь, нависли над головами багровые знамена:

Пролетарии… стран …диняйтесь…

Оркестры рвут февральский воздух. От начищенных труб солнечные зайчики-попрыгунчики — на лица, на знамена, на дома…

Гудит день. Киевская полна до краев. Ни мостовой, ни тротуара — толпа распирает улицу. Карабкаются на заборы, на балконы, на крыши. И кажется: идут по головам в два, в три, в четыре ряда…

Но вот и он!..

* * *

Его знают: Благородное собрание, фойе театра, дневные и вечерние тротуары Киевской. Его знают женские гимназии…

Генерал Грудянский.

Тощее, бойкое тельце. Сухонькие, хрупкие ножки в узких отличных сапожках. Ток-ток-ток — каблучками. Дзинь-дзинь-дзинь — шпорами.

На улице генеральская шинель всегда враспашку. От красной подкладки нестерпимое зарево на сапожки, на мундир, на лицо. Утопает в зареве настигнутая генералом смущенная гимназистка. Ссохшееся лицо со скважинками-глазами — вбок, по-петушиному:

— Синганурчик!

Ток-ток — каблучками. Дзинь-дзинь — шпорами.

— Цыпленочек!

(Ток-дзинь!..)

— Малютка!

И проникновенно, шепотом:

— Люблю!..

…Дзинь!.. Дзинь!..

Офицеры козыряют, солдаты напыженно — во фронт, это всё ненужное, — только сухонькой ручкой ласково по воздуху:

— Пожалуйста, пожалуйста…

Но бывает: на просторах Киевской пунцовая гимназистка не глядя и торопливо ныряет в первый попавшийся подъезд. Дверь хлоп, и тихо. Генерал один. Генерал оглядывается. Тощее, бойкое тельце переступает с ножки на ножку: дзинь, дзинь!.. «Странно!» Красное зарево дрожит на стеклах подъезда. Левая скважинка-глаз задумчиво по-петушиному на небо: «Гм… странно!..» И дальше по тротуару Киевской хрупкие ножки: «Ток-дзинь!.. Ток-дзинь…» Офицеры козыряют, солдаты напыженно во фронт.

И вдруг из скважинок огненные брызги:

— Подожди, малютка! Как честь отдал, цыпленочек? Что-о! Молчать! Живот куда прешь, как беременная попадья! Под ружьем давно не стоял? Что-о? Молчать!!

Красное зарево мечется по солдату. Солдат мечется в красном зареве.

* * *

Но вот и он!..

Генерал Грудянский сегодня под ручку, рядом с пунцовым февральским днем.

…Как хорошо! Как великолепен ты, день-малютка! На влюбленном победные знаки. Красная птица банта трепещет на коричневом френче генерала. Рука придерживает распахнутую шинель (чтобы не помялась птица-бант, чтобы видели — вот она). На рукаве шинели огненным кольцом повязка. Генеральские погоны и кокарда на фуражке покоятся на кусочках красного шелка.

Из толпы, через головы — неизвестно кому и куда:

— Вась, пойди скажи, чтоб еще шинелю красной подкладкой наизнанку вывернул! Сам он не догадается!..

…Сегодня он рядом с пунцовым февральским днем. Как хорошо! Как великолепен ты, день-малютка!

…Ток-дзинь!..

 

9. Забастовка

Из дневника Антона Телегина

6 марта

Наши ребята в гору пошли — в милиции вместо городовых! На рукаве, главное, красная повязка с буквами «Г.М.» (городская милиция), и наган самый настоящий, с пулями, на поясе. И, конечно, свисток, чтобы, в случае чего, пронзительно свистеть. Я ходил записываться в милиционеры — не взяли, говорят, милиционерами теперь будут гарнизонные солдаты, студенты, то есть взрослые, а мелочь, гимназистов и прочих, крути обратно — за ученье.

Ребята вернулись. Лисенко, который, главное, хвалился, что он останется, тоже поперли обратно. Лисенко сегодня рассказывал. Стоит он у водокачной будки. Приходит баба за водой, хвать-похвать — трех копеек на воду нет. Или нет, или потеряла. Баба расстроилась. Стучит в будку, а ей, главное, задаром воды не отпускают. Баба плачет. Лисенко тогда подходит и говорит, не говорит, а приказывает будочнице:

— Отпустите ей пять ведер воды за счет революции.

Отпустили. Баба очень обрадовалась, но взяла только два ведра — остальные не унести.

14 марта

Выбрали ученический комитет. От нашего класса Кленовский и Тутеев. Кленовский — это хорошо, а Тутеев около учительской вертится, прислушивается, что там скажут. Своего мнения, главное, нет! По закону божьему со второго полугодия — Кудрявый (который в первом и втором классах был). Кленовский сегодня не знал урока — плавал. Кудрявый батька подсмеивается:

— Делегат от класса, а закона божьего не знаешь…

19 марта

Ура! В Классической гимназии забастовка! Никто не ожидал — их же мы ходили освобождать в революцию! Ненадежная гимназия была. И вот забастовка! Не учатся.

20 марта

Теперь выяснилось с Классической, в чем дело. В четвертом классе учитель математики Максардов поймал за письменной работой ученика Тихонова в том, что он сдирал со шпаргалки. Случай, главное, пустяковый, но Максардов вдруг рассвирепел, вырвал шпаргалку и тетрадь, назвал Тихонова «прохвостом», все слышали, и поставил сейчас же кол. Тихонов вдруг побледнел и сказал:

— Я вас прошу меня прохвостом не называть — я буду в ученический комитет жаловаться. Теперь не царский строй!

Максардов на него, главное, с кулаками:

— Что-о! Грозить? Телячьим комитетом грозить?! П-шел вон из класса!

Тихонов пошел к двери, а на ходу сказал:

— Вы не учитель, а жандарм.

21 марта

Не успел. Вечером вчера у нас было собрание по поводу Классической. Готовился, что сказать.

Итак, Тихонов сказал: «жандарм». Урок Максардов довел до конца. После урока началась война. Тихонов — в ученический комитет, Максардов — к директору. Тихонова вызвали к директору. Вместо него пошел ученический комитет. Директор сказал: если Тихонов не извинится за «жандарма» и угрозы, то его выгонят из гимназии. Учком говорит: если Максардов не извинится перед Тихоновым за «прохвоста», а перед учкомом за «телячий комитет», то учком будет действовать.

Директор исключил из гимназии Тихонова. Наутро учком собрал гимназию и объявил забастовку — прекратить учение. Директор понесся колбасой в губернаторский дом, — главное, думал там губернатора застать! Губернатора, понятно, уж месяц как нет. Застал там комиссара города, назначенного от Временного правительства. Учкомовцы тоже туда поехали. Как ребята рассказывали, они для этого наняли извозчика. Но извозчик отказался весь учком везти. Сел тогда председатель их, Павлищев, и еще двое и поскакали вслед за директором к правительственному комиссару.

Приехали. Встретили директора там. А комиссар, главное, кисель-мочалу жует: не разберешь — и директору поддакивает, и учкому улыбается. Но забастовку все-таки просил прекратить. Раз просит, значит, курица — силы нету! Но учкомовцы, главное, замялись, как быть? Думают, ведь власть, как же против закона? Кто-то надоумил поехать в Совет рабочих депутатов — тоже власть! Павлищев говорит — едем туда, а два других сдрейфили, не хотят, лепечут, что это самозванцы — не поедем. Павлищев плюнул на них и поскакал на том же извозчике в Совет депутатов. Два остальных учкомовца растерялись и пешком вслед понеслись.

В Совете тоже неразбериха. Одни говорят — прекратить забастовку, а другие обратно приказывают — ни за что, и чтобы до победного конца, то есть пока Тихонова обратно не примут и не извинятся. Кондратьев, который…

23 марта

Что в Реальном делается!.. Ядовито как все получается. Директор Классической не пьет, не спит — в Москву хочет ехать!..

Дальше, говорят, так было: Кондратьев, тот, который к нам в революцию приходил в рыжем полушубке, там в депутатах оказался, и он так сказал Павлищеву:

— Ты их не слушай. Рабочие депутаты тоже разные бывают. Мы тут не одной партии. Идиоты вы будете, если забастовку отмените. Сегодня они вашего товарища оскорбили и выгнали, завтра ваш ученический комитет закроют, а послезавтра, может быть, вас розгами во славу революции пороть будут! Не уступать! Покажите силу, чтобы считались с учкомом. Закручивайте крепче! Царские чиновники силы боятся!

23 марта, вечером

На следующий день вывесили по Классической плакаты:

ЗАБАСТОВКА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Позавчера к нам в Реальное пришел Павлищев и просил ученический комитет поддержать забастовку в Классической. Наш учком заколебался. Голоса, главное, разделились — одиннадцать поддержать, а девять не надо. Мелочь первоэтажная почти вся против, за маменькиной юбкой прячутся. Решили обсудить днем по классам, а вечером общее собрание, и там решится — «за» или «против».

О положении дел докладывал у нас Кленовский и Тутеев. Тутеев, зубрила-мученик, понятно, был против: что скажут учителя, и вообще, забастовка — это беспорядок. На него набросился Гришин, Лисенко, Феодор, Брусников. Я тоже кое-что сказал. Класс большинством решил Классическую поддержать и самим забастовку устроить. Тут кто-то, сдуру, предлагает меня вместо Тутеева делегатом от класса, так как я на прошлых классных выборах был избран кандидатом. Тутеева, конечно, сменить надо, но при чем, главное, я? Лисенко тоже кандидат, и он говорить умеет. Хотя в делегаты мне очень хотелось, но я наотрез отказался, чтобы чего, главное, не напортить классу. Выбрали Лисенко.

Вечером было назначено общее собрание Реального. Пришел из Классической Павлищев. Подходим к актовому залу, а он, главное, заперт. Около зала стоит Елисей и Лоскутин. В чем дело, почему? Лоскутин отвечает:

— Господин директор просит всех вас разойтись по домам и бесчинств никаких не устраивать. Зал приказали запереть.

Ах так, думаем, уже зажимают! Собрались в коридоре. Было шумно. Кирилл Кириллович появился в дверях и исчез. Лоскутин за ним нос показал и тоже смылся. Ничего не поделаешь — не городовых же звать?! Перевелись городовые-то!

Было шумно. Павлищев здорово говорил, главное, убежденно, отчетливо. Вот оратор! Были «против» и «за». Большинство победило — в знак солидарности провести в Реальном забастовку.

Кричали «ура», пели «Марсельезу». На душе было такое хорошее, бодрое чувство, словно мы победили весь мир. По телу бегали мурашки — не то холодно, не то жарко, но ядовито! Главное, потому хорошо, что не один, а много нас… Надо еще больше — Коммерческое училище, городские училища, — во сила бы! Тут я пожалел, почему отказался от классного делегата.

Шли обратно гуртом по улице, и нам казалось, что мы непобедимые герои и что, главное, нас весь город уже знает. Среди нас были и из шестого и из четвертого классов — многих не знали даже по фамилии, но все мы чувствовали себя друзьями, товарищами, все за одно, за забастовку. Это-то и волновало…

Нет, ничего не выходит. Слова, главное, не те!.. Не опишешь этого… Одним словом, было как никогда…

24 марта

Забастовка по Реальному была объявлена на 22 марта. Большинство учкомовцев пришло за полчаса до начала занятий. Я пришел и сказал Лисенко: «Хотя ты выбран вместо Тутеева, но я ведь тоже кандидат — я тебе буду помогать». Лисенко согласился, Кленовский тоже. Помощников нашлось, вообще, до черта! Гришин с Брусниковым намалевали плакат о забастовке и вывесили на входной двери. Учкомовцев и всех пришедших помогать разделили на две части. Одни остались у входной двери, чтобы, если кто придет, объявить о забастовке еще раз и предложить вернуться домой. Остальные, по одному, по два, — у дверей классов. Если парень окажется безнадежным и пойдет все-таки в класс, то еще раз напомнить о забастовке.

Я попал в классные. Стал около своего пятого. Ребята сознательные — не идут. Прозвонили на первый урок (молитва теперь по классам, перед первым уроком). Перед третьими, четвертыми классами ребята появились. Вертятся, а не входят. Своих классных пикетов стесняются. Кое-кто вошел все-таки.

Вот и ко мне идут — прорвались, значит, у входа. Ну конечно, это они — зубрилы-мученики: Жучков и Тутеев! Подходят, меня будто не видят, словно я, главное, прозрачный. Я им говорю:

— В Реальном объявлена забастовка!

Жучков не отвечает, а Тутеев говорит:

— Знаем, — и проходит мимо меня в класс.

Я им в спину:

— Каждый срывающий забастовку — предатель своих товарищей!

Они молчат и садятся за свои парты. Вот еще один! Бежит Зинка.

— Яшмаров, ты знаешь, что забастовка?

— Я на собрании за нее не голосовал.

— Но ты должен большинству подчиниться!

— Я ничего не должен! Я должен делать то, что хочу.

— Даже если захочешь быть предателем?!

— Не пугай на ночь глядя, не засну еще! — И идет к своей парте, кроличьими глазенками поблескивает.

Ладно. Пускай. Вдруг — совсем, главное, не ожидал — идет Венька Плясов в обнимку с Умяловым. Идут ко мне. Умялов остался на второй год в четвертом классе. Я говорю:

— Умялов, если ты все-таки хочешь заниматься, то иди в свой класс.

Умялов бурчит:

— Вот жандармов наставили! Мне тоже предлагали, да я отказался, грязная работа!

А Плясов машет Умялову рукой:

— Брось трепаться! Мы, Антон, не заниматься пришли. Вчера на вечеринке в женской гимназии были — поздно вернулись, поспать пришли.

— Идите домой спать.

— Ну, ты тоже брось трепаться! Нянька нашлась! Дома мне не дадут спать. Отец за меня деньги в Реальное платит — могу я в классе сидеть?!

— Сиди, если хочешь, но помни, главное: каждый лишний человек в классе показывает, что забастовку не все исполняют.

— Да я и сидеть не буду. Лежать буду — не видно.

Плясов прошел в класс, а Умялова я не пустил.

Он пошел в четвертый спать. Только Венька разлегся на задней парте, вдруг, главное, поднялся Тутеев, собрал книжки и молча ушел из класса. Молодец, коли так!

Появился в коридоре Лоскутин и Семьянин. Я стою, не двигаюсь. Семьянин ко мне и говорит, точно нас много стоит:

— В классы, в классы — сейчас занятия!

— Я выставлен от забастовочного комитета, мое место здесь.

Семьянин носом в класс, а в классе два предателя: Жучков и Яшмаров, глазами навстречу мигают. Плясова не видно, только из-за дальней парты папиросный дым поднимается. Но Семьянин этого не замечает, спрашивает меня:

— Тутеев где?

— Тутеев был и ушел — оказался сознательным.

Семьянин на меня внимательно смотрит, точно насквозь:

— А вы, Телегин, сознательный?

— Кажется, да, Игнатий Тихонович.

— Если сознательный, то как же вы в забастовке участвуете?

А я отвечаю ему:

— Вы меня, Игнатии Тихонович, не агитируйте! Я вас всегда, главное, уважал. После революции вы веселый были. Я думал, вы за забастовку будете, то есть за нас, а вы против. Вы лучше с теми шкурниками поговорите — они вас поймут, — и показываю на класс.

Тут директор в конце коридора появился. Стоит как монумент и откашливается. Он всегда, главное, так: гмы… гмы… и молчит. (Когда я слышу это «гмы», всегда вспоминается прошлый год, наше письмо с Плясовым к его дочери… Вот идиоты! Как скачет время!.. Вчера хорошо — сегодня уже плохо! И обратно… Встречаю иногда Лену или вижу из Реального, как идет по двору. Главное, все та же, красивая, только выросла и на отца больше походит. Но что-то лопнуло! Смотришь на нее — и ничего… Главное, идиоты, письмо когда-то писали! Страдали!!)

Семьянин ничего не сказал, пошел к четвертому. Я зашел в класс, дернул Плясова за ногу:

— Брось курить! Думаешь, забастовка, так хамить можно!

Венька зевает:

— Бросил уж, откатывай, Антошка! Разбуди, когда забастовка кончится.

Скоро наши разведчики донесли: занятий на третьем и втором этажах нет. Нижняя мелюзга, конечно, сдуру пришла и занимается. Мы прождали еще урок — и все в порядке. Пошли домой.

Так прошел первый день забастовки.

25 марта

Вчера уже третий день не учились.

С Коммерческим училищем ничего не вышло. Наши и гимназисты ходили к ним. Коммерсанты отказались. Ну, черт с ними! Этого надо было ожидать. Но мы — сила! В учительской все шепчутся… Наш директор ездил к классическому, классический к нашему, и оба к правительственному комиссару. Что там было, неизвестно, только классический директор опять все грозится, что в Москву поедет. Он, по-моему, городовых ищет. У нас нет, — может, в Москве еще остались. Чудак!

25 марта, после обеда

Только что пришел из Реалки. Все в порядке. Новость: сегодня вечером в Классической будет собрание родителей наших и гимназии — как быть с забастовкой. Приглашены учкомовцы, только, главное, чудно приглашены — «для информации», будто мы не люди! «Информируют» или мы «информируем» — и сматывайся. С учкомовцами сговорился — я тоже пойду. Чем больше, тем лучше.

Отец мой тоже пойдет, он сегодня в утренней смене работал. Хотя про забастовку он знает, но я его настропалил — пусть, главное, между родителями потрется, правду расскажет — у нас союзников больше будет. От двух учкомов будет говорить Павлищев. Вот загнет, если дадут ему говорить!

Отец лег спать, сказал, чтобы к семи часам разбудили. Мать чистую рубашку готовит. Не проспал бы!

26 марта, утром

«Было дело под Полтавой!» Родителей пришло много. Кто в пиджаках с галстуком, кто в мундирах военных и штатских, а в пиджаках с рубашками маловато. Но папашка мой, главное, смотрю, ходит довольно свободно и со многими заговаривает. Знаком он не знаком, а агитировать нужно.

Тут стали пускать публику в зал. Классические и наши учкомовцы тоже подались к двери. А у двери вдруг какой-то сивый мерин — глаза на выкате — из классных надзирателей, дорогу, главное, загораживает:

— Вас, господа, просят подождать. Когда ваше присутствие в зале будет необходимо, вас пригласят…

А родители идут и идут мимо — некоторые ехидно улыбаются нашему разговору. Мы напираем, а тот — глаза навыкате — загораживает:

— Господа, господа, не приказано!

Павлищев как гаркнет:

— Пойдите, Вениамин Иванович, к директору и передайте, что учкомовцы требуют, слышите, требуют, чтобы их впустили в зал!

Родители все прошли. Этот самый Вениамин Иванович двери закрыл на задвижку и, слышим, куда-то побежал. Мы стоим тихо, молчим — ждем. Кленовский задвижку трясет и орет: «Безобразие!» Наш шестиклассник Рутковский его останавливает. У Павлищева на лице то белые, то красные пятна — волнуется. Слышим, через дверь дорогие родители обсуждают: впустить «детей» или нет?.. Минут двадцать прошло. Вдруг задвижка щелкнула, и Вениамин Иванович в щелку:

— Просят пожаловать. Разрешили впустить только двух председателей ученических комитетов: ученика Павлищева и (тот, глаза на выкате, в бумажку посмотрел)… и ученика Реального училища… э…

— Круглова, — я подсказываю.

— Круглова, — говорит Вениамин Иванович.

Наш Круглов — семиклассник с усами и в очках, вроде настоящего взрослого дяди.

Мы, все остальные, загалдели: «А мы куда?!» Председатели жмутся — не идут одни. Вдруг мы хором, точно по команде, и одно и то же закричали:

— Пошли все!!

Вениамин Иванович геройски ход загораживает — руки вроде наседки растопырил, но это зря — ввалились все в зал. Ввалились толпой, а потом слегка построились и промаршировали к первым рядам, где сбоку и сели. Сели, и страшно оглянуться. На возвышении за столом сидят классический директор, наш директор, отец Яшмарова и мужчина в золотых очках, лысый. Отец Яшмарова у нас председатель родительского комитета, а этот лысый, как оказалось, председатель родительского комитета гимназии. У лысого, главное, был звонок, и он председательствовал.

Начал говорить «герой» забастовки — преподаватель Максардов. Он рассказывал, как все это было, только очень вежливо и мягко, и, кстати, главное, пропустил и «прохвоста», и «телячий» комитет, а просто сказал: «Я, может быть, погорячился и был излишне резок с учеником Тихоновым». Потом надо было говорить самому Тихонову, но его в зале, конечно, не было. Говорила его мать в синей кофте. Сама толстая, а голова маленькая, худая, точно чужая голова. Мать сказала…

(Бегу в Реалку, что-то сегодня будет?)

26 марта, вечером

Кто-то пустил слух. Наши учкомовцы пока молчат — надо проверить. Круглов и Кленовский понеслись сегодня в Классическую, будем ждать завтра…

Пишу дальше о родительском собрании.

Мать Тихонова сказала:

— Я очень извиняюсь, что вся эта грустная каша (бывает, значит, «веселая каша»?!) заварилась из-за моего сына. Если бы его отец, а мой муж был здесь, ничего бы этого не было, он бы ему приказал извиниться. Но меня он не слушает!

А потом мать вдруг говорит:

— Я плачу за сына деньги за ученье, а не за то, чтобы его последними словами обзывали. Я бы его лучше тогда в сапожники отдала — там ругаться тоже сумеют, и бесплатно.

Тут многие засмеялись, другие кричат: «Говорите по существу!» А Павлищев улыбается тихоновской матери и подмигивает: «Так, так, правильно».

А мать вдруг, главное, опять:

— Я плачу деньги за его воспитание. Здесь есть педагоги и воспитатели, пусть они на него воздействуют, он и извинится перед господином Максардовым. Меня он не слушает. Ну, посадите его в карцер, без обеда на неделю, но только не исключайте, прошу вас…

Тут из рядов какой-то родитель бахнул:

— Жаль, что порка отменена… За такое дело ничего лучше порки нет!

Потом многие родители стали говорить — кто за Тихонова, кто против. Больше против. Один говорил:

— Из-за какого-то грубияна ученика такая буча! В чем дело? Почему забастовка?..

Другой — сердитый старичок — так:

— Если мы начнем потакать дерзостям, то у нас будет не средне-учебное заведение, а какое-нибудь городское училище или притон бандитов и жуликов! Пресечь в корне!

Этому старикашке поддакнул подержанный господинчик в белом жилете — отец, оказывается, нашего Умялова. Он встал и, главное, даже стулом стукнул:

— Я требую войти с ходатайством к правительственному комиссару города о немедленном роспуске всех и всяких ученических комитетов. Немедленно! Категорически!

Тут поднялась шумиха — кто в лес, кто по дрова! Мой отец вдруг слова просит. Он сказал:

— По-моему, нам сейчас рано обсуждать, кто прав, кто виноват. Мы ведь еще не выслушали другой стороны. Что скажут ученические комитеты!..

Здесь встает классический директор. Не встает, главное, а вскакивает. А сам рыхлый, как тесто, — волнуется.

— На мой взгляд, — говорит директор, — дальнейшие прения излишни. Вопрос ясен! Мы созвали это собрание, чтобы прекратить вздорную забастовку. Я не против ученических комитетов, я за ученическую общественность. Но я против того, чтобы учащиеся захватывали власть в школе. Это не игрушка!..

Потом директор подробно объяснил, что такое учащиеся и что такое учитель и кто кому должен повиноваться. В заключение изрек: ученик Тихонов или должен извиниться, или не будет принят обратно в гимназию. Забастовку прекратить воздействием родителей на своих детей.

После него встал наш директор. Лысый председатель позвонил, а директор стал откашливаться «Гмы-гмы!» Все притихли. Наш директор — не чета классическому. Встал — и прямо как орел или Наполеон и даже величественней. Директор взял моего отца в переплет.

— Я, — говорит директор, — не знаю, каких объяснений ждет гражданин Телегин от ученического комитета. Вопрос этот достаточно освещен. Меня интересует другое — понимают ли господа забастовщики самый смысл забастовки? Забастовка бывает у мастеровых на заводах. Там есть хозяин, который, как теперь говорят, «пьет рабочую кровь». Мастеровые с ним борются, скажем, за лишнее жалованье, за то, чтобы меньше работать. Они устраивают забастовку. Это понятно. Но за что же борются с нами наши учащиеся? Не за то ли, что мы их учим, не за то ли, что мы приносим им пользу, просвещаем, делаем культурными людьми? И за это-то они и бастуют? Это все равно как если бы я протянул нищему пятачок, а он мне ответил: «Я не возьму ваш пятачок, потому что я бастую!» (Тут чьи-то родители противно хихикнули. Мы тоже прыснули, но иначе.) Как бы надо было назвать такого нищего?

Все притихли, а потом отец Яшмарова, рядом с директором, гаркнул:

— Дураком!

И еще больше от удовольствия покраснел. Главное, сострил, называется! А директор будто этого не слышал, но я заметил, что он улыбнулся и скосил глаза на учкомовские места.

— Я предлагаю, — сказал директор, — о смысле забастовки предоставить слово ученическому комитету…

27 марта, утром

Хотел поговорить с отцом по поводу вчерашних разговоров в Реальном, но проспал: отец ушел. Впрочем, лучше. Может, это слух, а я, главное, как баба, буду зря трепаться. Сегодня выяснится как следует, и тогда расскажу ему, — может быть, что посоветует.

Дальше о собрании родителей.

От двух учкомов говорил Павлищев. Молодец! Ядовито! Говорил он больше всех, и я все записать не успел, так как кое-где мы хлопали, чтобы его приободрить, или кричали «тише» на родителей-выскочек.

Речь Павлищева

— Я начну, — сказал Павлищев, — с последнего оратора. Гражданину директору Реального училища угодно было сравнить учащихся с нищими. Оставляю это незавидное остроумие на совести говорившего… (Ядовито! Наверное, заранее придумал!) Я отвечу собранию о смысле забастовки.

Да — преподаватели учат учащихся, да, — преподаватели приносят пользу, просвещают и так далее учащихся. Это бесспорно. Но значит ли это, что учащиеся находятся в крепостной зависимости (это хотя из учебника истории, — там есть «крепостное право», а в другом месте «крепостная зависимость», — но здорово!) от преподавателя? Значит ли это, что преподаватель может безнаказанно оскорблять ученика? Нет, не значит! Но если бы мы согласились с этим — это значит мы вернулись бы к «бурсе» (это из Помяловского) или, в лучшем случае, к дореволюционному периоду…

Гражданину директору непонятно общее между забастовкой на заводе и у нас. Разрешите объяснить (тут выскочки-родители стали галдеть: «Профессор какой!», «Яйца курицу учат!» Мы на них с места кричим: «Тише, дайте говорить!»)… И мы и рабочие забастовкой боремся за свои права. Рабочие, например, за заработную плату, а мы — за уважение к личности учащегося. Личность ученика Тихонова была оскорблена. Мало того, была оскорблена преподавателем Максардовым и ученическая организация — наш ученический комитет! Извинений не последовало.

(Тут еще он что-то говорил, но я не записал, так как мы хлопали Павлищеву и просили председателя, чтобы он не затыкал нам рты звонком… Дальше, в общем, говорил об учкомах.)

…Ученический комитет является достоянием революции. И кто против учкома, тот против революции. Здесь шустрые люди (так и сказал — «шустрые») жалели, что нет порки в гимназиях, и предлагали разогнать ученический комитет! Стоит ли говорить, что с такими родителями нам не по пути (некоторые родители тут, главное, возмутительно зашумели, но мы тоже на них, чтобы тише). Наш уважаемый директор не против того, чтобы были учкомы, но он против того, чтобы мы захватывали власть в школе. Гражданин директор преувеличивает. Ту власть, какая принадлежит педагогам, мы не захватывали и не будем захватывать.

От имени двух ученических комитетов имею предложения. Первое: ученик Тихонов должен быть возвращен директором в стены гимназии. Второе: ученик Тихонов должен публично извиниться перед Максардовым за слово «жандарм». Третье: преподаватель Максардов, в свою очередь, публично извинится перед учеником Тихоновым за слово «прохвост», а также перед ученическим комитетом за выражение «телячий комитет». Мы предлагаем это сделать завтра же утром, у нас в гимназии. Ученик Тихонов готов принести извинение. Если же ученик Тихонов не будет возвращен в гимназию и если гражданин Максардов откажется принести свои извинения и Тихонову и учкому — то, — тут Павлищев обвел взглядом весь зал гимназии, — то забастовка продолжается! (Шум, звонок, выкрики. Павлищев поднял руку, чтобы кончить.)

Мне поручено передать, что если завтра до двенадцати часов дня извинения Максардова не последуют, то ученические комитеты вынуждены будут требовать удаления гражданина Максардова из стен гимназии.

На этом Павлищев кончил.

Бегу в Реалку — что-то там скажут. Дальше было неинтересно — шумели, спорили. Впрочем, нам сразу же предложили покинуть зал, так как там, говорят, остались на повестке другие вопросы. Врали, конечно (мне отец потом сказал). Мы все, словно по команде, встали и бодро ушли. Родители-выскочки кричали вслед:

— Наговорили дерзостей — пора и честь знать!

А Павлищеву, когда проходил мимо, одна злая барынька, задыхаясь, сказала:

— Если бы у меня был такой сын, я бы… я бы…

Бегу в Реалку. Интересно: правда или нет?

27 марта, вечером

Телята мы, телята! Провели нас за нос! Больше никому верить не буду. Надо самому… Все оказалось правдой. Забастовка сорвана. И как сорвана! Павлищев — предатель! Слухи подтвердились.

Утром 26-го, на следующий день после собрания классический директор пригласил Павлищева «на чашку кофе» (директор здесь же, при гимназии живет). О чем они говорили — неизвестно, только, главное, после был прислан служитель на квартиру ученика Тихонова. И дело покончили так: Тихонов принят в гимназию, ни Максардов не извинился, ни Тихонов — «слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение». Ловко! А «телячий комитет» Павлищев спокойно проглотил и улыбнулся! Предатель! Ну, может быть, директор «выразил сожаление» по поводу «телячьего комитета», но где общественное, всеобщее извинение? Значит, постановление двух учкомов, о котором сам же Павлищев распинался на родительском собрании, не существует!! Оскорбили кроме Тихонова весь учком гимназии, а Павлищев один «улаживает» это дело! Их учкомовцы тоже хороши! Курицы!

Павлищев своим учкомовцам так объяснил:

— Мы на родительском собрании увлеклись… Не нужно излишне раздражать ни педагогов, ни родителей. Мы все-таки можем исход дела считать нашей победой.

Не знаем, что учкомовцы отвечали, только забастовка по Классической была отменена в тот же день, то есть вчера. И сегодня в гимназии уже занимались.

Когда нынче Круглов и Кленовский рассказали нашему учкому про предательство в Классической, то мы, конечно, решили забастовку продолжать до того, пока при всех будет общественное извинение. Но некоторые, главное, стали доказывать, что это смешно, раз гимназия уже учится и раз они уже уладили свое дело.

А я говорю: «Это не «свое», а общее дело — и нас касается». А Кленовский говорит: «Пускай общее, но «дела»-то уже нет. Пускай позорно, но уже улажено!»

Тут и другие стали говорить: «Не за что бастовать». Проголосовали. Почти все — отменить.

Завтра занятия. Завтра же решено идти в Классическую на учкомовское недельное собрание и потребовать (поскольку мы боролись вместе), чтобы Павлищева убрали из учкома к чертовой бабушке.

28 марта, утром

Вчера я с отцом говорил о предателях. Очень интересно.

В каждой партии, оказывается, могут быть предатели. Тот, который работает в партии, как и все члены, а потом доносит в полицию о работе партии, за что получает деньги или жалованье, — это, как известно, провокатор. (Павлищев к этому не подходит.) Был такой всемирно известный провокатор Азеф, который много лет работал в партии, и никто прямо не мог догадаться, что он провокатор. Но все же провокатора можно узнать по тому, что он задается больше всех и лезет, главное, в самые опасные места, чтобы ему безусловно доверяли (вот тут есть сходство: Павлищев больше всех задавался!).

Есть еще предатели, которые называются штрейкбрехерами. Это те, что во время забастовки работают или учатся, вроде Яшмарова и Жучкова. Я, главное, и тогда знал, что они штрейкбрехеры (Павлищев к этому не подходит, он не учился). Штрейкбрехера узнать трудно, но больше они бывают из малосознательных или подкупленных. С ними борются так: исключают из союза, бойкотируют, в общем — не разговаривают и не здороваются с ними. Вроде как пустое место. Но если это не помогает, то ловят в переулках и безусловно бьют. И когда бьют, то говорят, за что бьют, чтобы штрейкбрехер, главное, не подумал, что это хулиганы или бандиты на него напали (Яшмарова и Жучкова бить, конечно, теперь поздно, но бойкотировать надо).

Хуже всего, когда предатель пролезает в главные — в председатели и в прочие. То есть вначале он не предатель, но, когда захватывает власть в партии, он, главное, вдруг начинает самолично переговариваться с буржуазией, а своих презирает и не считается. Пока его разоблачат и выгонят, он много напакостить может.

Павлищев к разряду этому очень подходит — прямо в точку! (Не понимаю, чем его директор соблазнить мог? Не денег же он ему предлагал? Наверное, Павлищеву было лестно: дескать, раз только меня директор позвал, значит, я один могу или окончить забастовку, или продолжать. Подлюка какой, Наполеон нашелся!)

С отменой забастовки у нас отец тоже согласился: «Если, говорит, не раскусили Павлищева вовремя, теперь нечего после драки кулаками махать».

Между прочим, отец сказал, что раз мне уже скоро 17 лет, то пора политические книжки читать и вообще просвещать свою сознательность. В библиотеке Реального у нас есть только «Политическая экономия», которую проходят в седьмом классе, и то очень тонкая, один, главное, переплет. Отец мне принесет сам. Кроме того, я просил его обязательно захватить книжки о предателях и, безусловно, об этом всемирно известном провокаторе Азефе. (По-моему, Азеф — это кличка была! Нет таких ни имен, ни фамилий. А если обратно читать — «Феза», тоже не фамилия, а скорее женское имя. Не был ли он женщиной?)

Бегу в Реалку. Как-то сегодня, впервые после забастовки, будем учиться! А потом помчимся в Классическую на учкомовское собрание. Вот разнесем!!! Я теперь, главное, знаю, как Павлищева разделать!

Павлищев — обратно: «Вещилвап»! Интересно!!!

 

10. Два письма

Москва, 12 июля 1917 г.

Уважаемая Анна Иннокентьевна!

Написал и испугался, очень уж громко: Анна, да еще Иннокентьевна! Лучше — Ася. Вы ничего не имеете против?

Только вчера вернулся в Москву, к брату. Пробуду тут две недели и — домой, в Т-у. До этого я был в Херсоне, в сельскохозяйственной дружине учащихся. Что было и как — расскажу Вам потом, по возвращения, но думаю, что это Вам не интересно.

Очень буду рад, если Вы, Ася, что-нибудь напишете, если хотите, конечно, и если меня не забыли. Видите ли Лисенко?..

Я вспоминаю многое… многое, такое дорогое мне и близкое. Помните, Вы выдернули из-под меня стул во время «римского папы»? Какие мы дети были, а это было так недавно, в этом же году! А помните, Ася, я шел в Реальное, а Вы в гимназию, я не поклонился Вам, и Вы тоже не поклонились (даже как бы отвернулись!), а потом, когда прошли, вдруг оба сразу оглянулись друг на друга и улыбнулись. Мне тогда хотелось вернуться, подойти к Вам и сказать что-нибудь нежное, но я не подошел и не сказал. Всегда вот так: стыдишься хорошего, а нехорошего не стыдишься, то есть стыдишься потом, а зато делать плохое легче.

Помните, как я Вас обидел на вечеринке нашего класса своим низким поступком? Да, я, конечно, был пьян во время падеспани. Простите ли Вы мне этот вечер? Напишите, Ася. Ведь с того вечера мы с Вами не виделись по-настоящему и не говорили как следует, и я не мог спросить. Я теперь сильно изменился (видите, какое «смелое» письмо!), но будь сейчас я с Вами, я бы все равно был бы тем же, чем и раньше, — а в письме легче быть смелым…

Напишите, что нового у Вас? О чем думаете? Что читаете? Могу ли я Вас увидеть, когда приеду через две недели? Какой день Вам удобнее и какой час и место?

Если увидите случайно Борьку Кленовского (он пишет, что в Реальное иногда заглядывает), то передайте, пожалуйста, что я ему напишу или сегодня, или завтра.

До свидания, Ася! Не забывайте! Я Вас помню и скучаю. Пишите!

Уваж. Вас М. Брусников

Адрес: Москва, Малая Бронная…

* * *

Москва, 14 июля 1917 г.

Дружище Борис!

Ну вот я и опять в Москве, у брата. Твое письмо получил. Хорошо, что ты написал прямо на Москву, а не на Херсон. Мы уехали оттуда раньше, и оно бы там пропало.

Расскажу тебе коротко, как случилась наша поездка.

Находясь в Москве, у брата, я узнал, что набирают дружину из учащихся для сельскохозяйственных работ в Херсонской губернии, так как из-за войны не хватает рабочих рук. Обещали платить чуть не 5 рублей в день, на всем готовом. Это было здорово! Да и проехаться на юг, посмотреть море и вообще путешествие. Я записался. Записал, на всякий случай, и тебя и Телегина. В тот же день выехал в Т-у. Тебя в городе не оказалось, о чем мы с Антошкой жалели, но надо было спешить, так как через три дня дружина уже отправлялась, а надо еще собраться, доехать до Москвы и так далее.

Телегин согласился ехать. Собирались мы быстро. Решили на дорогу, на первое время, попросить у городского комиссара сахара и крупы. Удостоверение у меня было, что я дружинник. Пришли в бывший губернаторский дом. Смотрим, в приемной «красные воротники» — дворянчики скопились. Оказывается, пришли просить у комиссара разрешение на вино, для выпуска восьмого класса (их почему-то позже нас распускали).

Короче говоря, какой-то комиссарский чиновник не дал нам ни сахара, ни крупы. А насчет вина дворянам не знаю — мы не дождались, ушли.

Через день были уже в Москве. И в тот же день, вечером, «1-я Московская сельскохозяйственная дружина учащихся» выехала в Херсон.

Было нас 200 человек. Занимали мы 8 теплушек (по 25 человек). Каждая команда — теплушка. Мы с Антоном попали в шестую команду.

Ехали ничего, весело. Часто останавливались. Был у одного, у Петрушевича (московский гимназист), большущий жестяной чайник, туда прямо ведро входило. Он с ним бегал за кипятком, и мы все пили чай. Перед Курском он стал на ходу поезда из чайника вытряхивать чай в дверь. Чайник от ветра у него вырвался и — прощай! Поминай как звали! И что же? Этот Петрушевич прямо был доволен. «Мне теперь, — говорит он, — с ним не бегать и не таскать такую тяжесть. Буду со своей кружкой ходить за кипятком. А чайник не мой, а дядькин, а мы с ним в ссоре. Что бог не делает — все к лучшему!» А тут какой-то маленький коммерсантик-слюнтяй заплакал: «А из чего-о-о мы теперь чай будем пи-ить!..» Было еще три маленьких чайника, но чаще ходили за кипятком со своими кружками.

Доехали до Николаева. Тут мы увидели кусочек моря, но оно было загорожено баржами, кораблями и пароходами, так что никакого впечатления. В Николаеве нас разделили: первые 5 команд остались под Николаевом, а остальные три команды (в том числе и наша) погрузили на пароход и отправили по Днепру в Херсон, а оттуда в имение князя Трубецкого.

Приехали в имение. Князя не было — не то куда-то удрал, не то в отъезде. Встретил нас управляющий имением, ласковый старичок Михаил Михайлович. Расположились мы в бараках, на топчанах и соломе.

Утром понаехали крестьяне. Узнали, что привезли работничков, — обрадовались. Мужички приехали на своих лошадях — и сами толстые, и лошади толстые, откормленные.

Помнишь ли ты, Борька, «Хижину дяди Тома»? Ну так вот: нас выстроили в шеренгу, как невольников-негров, а сытые мужички ходили мимо нас — от одного к другому, щупали наши руки, мускулы, разве только зубы не разглядывали — ну прямо «Хижина дяди Тома»! Управляющий Михаил Михайлович с мужичками спорил и себе оставлял дружинников покрепче и повзрослее. В общем, мужички взяли человек 25–30, погрузили их на телеги и покатили к себе домой.

Я и Антошка остались в имении. Человек 40–50 осталось здесь. Земли у князя Трубецкого очень много. Полевые машины, конюшни, коровы. Кроме нас работали нанятые батраки, их было много — в двух бараках ночевали.

И вот началась каторга!

Будили нас в пять часов утра, вместо чая кормили с утра пустыми галушками из каких-то корыт на десять человек. С шести часов утра и до восьми вечера (14 часов!) работали на огороде: пололи картошку мотыгами. На обед давали полчаса, и мы опять ели галушки в корытах и еще пшенную кашу. После работы, вместо вечернего чая, опять эти чертовы галушки!!! Некоторые работали на княжеских виноградниках, ели зеленый виноград и болели, но мы нм все-таки завидовали: как-никак — виноград! Вечером доползали до соломенных тюфяков и не раздеваясь засыпали.

Ласковый старичок, управляющий имением, Михаил Михайлович оказался отчаянной сволочью. Сам лично присутствовал на работе и вроде надсмотрщика-англичанина командовал, подгонял, ругал нас — «негров». Вместо обещанных в Москве 5 рублей в день, он нам платил 1 рубль 60 копеек, да и то говорил, что это много. И, между прочим, денег не выдавал вообще…

На пятый день нашей каторги стали пешком прибывать в имение ребята, увезенные сытыми мужичками. Приходили они зеленые от усталости, голодные. У них оказалось еще хуже. С восхода и до захода солнца — с четырех часов утра до восьми вечера — работали на сельскохозяйственных машинах в поле. Кормили их похлебкой и хлебом и ни копейки не платили!

Кто во всем этом был виноват — неизвестно! То ли мы, что не были приспособлены к крестьянской работе, то ли Михаил Михайлович и его приятели-мужички, очень обрадовавшиеся даровой силе.

Мы с Антоном в княжеском имении никакой революции не обнаружили. Михаил Михайлович жил как бог в княжеском доме, крыл и нас и наемных работников. Крестьяне с просьбами приходили к нему на крыльцо, снимали фуражки и стояли, как в церкви, ожидая, когда покажется этот ласковый черт. Телегин набрался как-то храбрости и заговорил с Михаилом Михайловичем по этому поводу. Михаил Михайлович и разговаривать не стал — махнул рукой:

— Здесь не Москва! Вы, дорогие мои, приехали работать, а по политикой заниматься! Берите мотыгу и марш на место, любезный!

Прошло недели две. Чувствуют все ребята, что дальше нет сил работать. Надо домой сматываться.

Начали говорить с Михаилом Михайловичем, а он на дыбы: вы, дескать, на месяц приехали, как уговорились с Москвой, и раньше этого ни денег не заплачу, ни вагонов вам обратно доставать не буду!

Мы ему, конечно, всякие доводы: во-первых, вместо 5 рублей — 1 рубль 60 копеек, во-вторых, кормят одними чертовыми галушками, в-третьих, 14 часов работы!

Михаил Михайлович отвечает:

— У нас все работники получают один рубль пятьдесят копеек. Кроме галушек, ничего (то есть каши) им не дают, и работают они пятнадцать часов. Скажите спасибо, что вам такую поблажку и комфорт делаю. (Так и сказал, подлец, «комфорт делаю!».)

Делегация от «негров» послала его с этим самым «комфортом» подальше… и — что же делать? — ушла. Продолжали работать.

Наступило воскресенье — по воскресеньям не работали. К батракам жены приехали из деревень, и крестьяне к Михаилу Михайловичу за всякими «милостями» пришли. Мужички, что наших ребят увозили, тоже приехали — по пути, недалеко базар был. Народу собралось много. Дружинники наши здесь же болтались. Начали с крестьянами заговаривать.

Антон и Петрушевич (это тот, который чайник потерял) собрали вокруг себя группу мужиков и стали агитировать: вот в Москве и вообще в России революция, но Временное правительство обманывает народ и не хочет ни заводов рабочим отдавать, ни земли крестьянам, — все как при царе. Но в Петроград приехал главный большевик — Ленин, и он им покажет, как обманывать (тут Телегин зачем-то про нашу забастовку в Реальном ввернул). Во многих губерниях крестьяне уже сами прогнали помещиков и захватили их земли. Чего же вы терпите? Над вами измывается княжеский прислужник, и вы у него во всеобщей кабале и крепостном праве и так далее.

Тут к Антошке и Петрушевичу вдруг, откуда ни возьмись, подлетел ласковый Михаил Михайлович.

— Не слушайте их, — закричал он, — это немецкие шпионы! (Это Телегин-то шпион!.. Да еще немецкий? У него все года по-немецки двойки да колы!) И Ленин шпион… Немецкие деньги… Предатель!.. В Москве их арестовывают…

Тут, конечно, галдеж начался! Кто за кого! Михаила Михайловича приятели-мужички за него, а батраки и кое-кто из крестьян больше за Телегина с Петрушевичем. Подбежали наши дружинники, узнали, в чем дело, о чем разговор, — и тоже галдеж. Одни вдруг за Михаила Михайловича, а другие за «шпионов».

Наговорились до хрипоты и разошлись спать.

Утром на работе Михаила Михайловича не было, а к обеду вернулся, вызвал наших старшин и сказал им, что он ездил в город, хлопотал: завтра дают четыре вагона. Сегодня произведет с нами расчет, и завтра же чтобы все мы до одного уезжали.

Вот как вышло! Кто бы мог подумать, что агитация поможет?

Уехали.

За обратную дорогу ничего интересного не было. Только в городе Орле прицепили к нашему поезду 5 вагонов с женским «батальоном смерти». Они все бойкие и смелые, в мужских рубашках и галифе, а внизу чулки и туфли на каблуках. У некоторых чулки прозрачные. Мы «батальон» разглядывали вовсю, но никто в них не влюбился, так как говорят, что они с бульваров набраны и вообще в брюках как-то смешно — не женщины!

Доехали до Москвы. Вот и вся наша история. В общем, мы не жалеем, что ездили: заработали, конечно, чепуху, но так, кое-что посмотрели, новое увидели, услышали, и вообще нам с Антошкой кажется, что мы прямо выросли за это время! Телегин, наверное, у вас там, если только куда еще не махнул. Недели через две я тоже приеду. В Москве сейчас очень интересно. На Страстной площади, около памятника Пушкину, все время митинги, и даже ночью. При мне было: подъехал темный, без огней, автомобиль, поймал двух большевиков около памятника и увез неизвестно куда. Расскажу, когда приеду, а то и так письмо толстое.

Ну, пока! Миша.

Пиши! Адрес знаешь: Москва, Малая Бронная…