Два долгих дня

Москвин Николай

Глава пятая. Внизу

 

 

1

На следствии Ужухова спросили:

— Скажите, на следующий день, то есть в пятницу двадцать пятого августа, когда Пузыревский утром уезжал в магазин, не заметили ли вы каких-либо приготовлений?

— Ну, как полагается, собрали ему на стол. Так что он попивши-поевши поехал.

— Нет, не о том... Не брал ли Пузыревский с собой чего-нибудь в машину? Ну, мешки, свертки какие-нибудь?

— Не видел... Нет, налегке сел и тут же уехал.

— Ну хорошо... После его отъезда жена отправилась на станцию за покупками, и, следовательно, мать Пузыревского осталась на даче одна. Почему вы не воспользовались этим временем? Вы так его ждали.

— А плотники! Хоть они и в стороне ограду чинили, а могли услышать.

— Значит, днем двадцать пятого вы не потому не осуществили свое намерение, что отказались от него, а потому, что вам мешали его осуществить.

— Точно!.. Они чуть не до вечера тесали и стучали.

Да, плотники работали до четырех часов дня, и Ужухову некуда была деваться от стука их топоров. Стук держал его в подполье, словно сторож с колотушкой, отгоняя воров, ходил вокруг. Кроме того, стук будил, тревожил затихшую было зубную боль...

Вчера поздним вечером, следя за Пузыревским, который показывался на темных дорожках то в одном конце участка, то в другом, Ужухов вдруг почувствовал укол в правую щеку. Не обратил внимания, но ночью ударила настоящая боль.

Как всегда, ничего не помогало — ни вода, ни водка, взятая на зуб. Сдернул с кирпичей, которые опять, как и в прошлую ночь, лежали в изголовье, меховую шапку и прижался щекой к холодному, шершавому камню. Нет, проклятого и это не брало! Тогда нахлобучил на себя шапку, по-зимнему опустил наушники,— может быть, тепло его утихомирит. Мучительно хотелось разогнуться, встать во весь рост; так и казалось: встанешь, и боль как рукой снимет...

Ужухов ворочался, метался в темноте, боясь вызвать шум. Уже думалось: черт с ним со всем — пускай накрывают, хватают, лишь бы дали каких-нибудь капель! А уж перед рассветом и совсем невмоготу: ну просто вылезти, постучать в окно — хоть старухе в окно — помогите!..

И, как всегда, неизвестно почему, боль вдруг затихла. Да что там затихла — прошла! Бывает же такое счастье!.. На душе — паралик ее расшиби — парное молоко. Хочется вылезти из подполья, постучать старухе в окно: «Бабушка, прошло! Понимаешь, прошло!»

Заснул крепко — кирпичи уж не кирпичи, а будто подушка на подушке, а на той еще подушка... А вокруг солнечная полянка, вся в землянике,— хочешь, лежи, а хочешь, встань во весь рост... Да что там в рост — подпрыгивай, подскакивай, сколько влезет, головой о потолок, не бойся, не стукнешься... Наверху-то небо!.. Потом нежданно-негаданно прикатила на полянку Аграфена Агафоновна, и тут вдруг все по-хорошему — ни решеток на машине, ни черного цвета, а просто «Волга», на которой Пузыревский ездит. И сама тетечка не базарная, не матерщинная, а будто благородная дамочка, что на витринах стоят: субтильная, тонкорукая, глаза с синей поволокой... Только свой темный платок, чтоб ее не разгадали, тетечка на себя накинула. Но тут ветер платком заиграл и темной бахромой по лицу витринной дамочки провел... Мать честная! Теперь это не тетечка, а Пузыревских старуха — серые, обвисшие щеки и глаза-щелочки. «Ты что же, милай,— шипит старуха,— сперва душить меня собирался, а потом насчет зубов ко мне прибежал!» И в щелочках-глазах угольки зажглись. «Не болтай зря, дура! — кричит парень на земляничной полянке.— Я только для острастки хотел, чтоб деньги из дома вытрясти!» Но тут старуха вытащила из «Волги» доски и стала над парнем низкий навес сколачивать — доска за доской, доска за доской, пока все не сколотила, пока темно, как в подвале, не стало. Но и этого старухе мало — сверху курёй выпустила, и те стали «пышено» клевать, да так резво, громко, будто не по доскам, а по самому темечку клювами стукают...

Ужухов проснулся от мерного, дробного постукивания. Открыл глаза — нет, не над головой, не по темечку, а где-то в стороне. Звук был новым в этом мире, в котором Ужухов жил второй день, и он тотчас поднялся и заглянул в глазок — туда-сюда...

На краю участка плотники ладили новую ограду. Молотки вгоняли гвозди в тесовые планки один за одним, мерно и звонко пристукивая. Плотников было двое: один белобрысый, новый, а другой тот чернобородый красавчик, который работал на соседней стройке.

«Налево решил подработать».

Ужухову было все равно: налево или не налево, но эта мысль привела другую: «Почему из остальных плотников с соседней стройки никто этим не прельстился? Совесть, значит, есть! Соблюдают».

В это время показался Пузыревский. Ужухов подумал, что по-хозяйски идет плотников проверять. Но он прямо к машине. И лицо серое, мятое, будто ночь не спал или на гулянке гулял,— такому бы опохмелиться, а не гвозди за плотниками считать. Одно понравилось в нем: сиреневый костюмчик, который он вчера как следует не разглядел. Ладный, дорогой и, как облитой, сидит, искрой на солнце играет...

После отъезда хозяина Ужухов только покосился на мешок с харчами — как бы опять не хватил зуб — и снова прильнул к глазку. Плотники по-прежнему, как дятлы, стучали, а когда смолкали, то слышны были, как и вчера, голоса женщин, находящихся в комнатах, и, как вчера, надо было сидеть у глазка, не упускать из виду калитку и опять ждать и ждать. Голова от бессонной ночи чугунная, невпроворот, перед глазами какая-то муть...

И вдруг, мысль: не надо! Ведь пока плотники не кончат, не уйдут, все равно сиди как мышь. Старуха-то в случае чего небось голосистая окажется... И сразу радость — пока что можно завалиться спать...

На дорожке по направлению к калитке, к станционным магазинам, показалась молодая хозяйка с сумкой, с авоськой — вот такую вчера весь день ждал... Но уже ни досады, ни злости — спать, спать...

 

2

На одном из кирпичных столбов, держащих дачу, горел красный, величиной с пятачок кружок предзакатного света, прорвавшегося сквозь какую-то щель. Сверху, с террасы, доносились голоса, которые, пока он лежал еще в дреме, казались гулом. Сон отходил, и голоса яснее. Сейчас говорила старуха:

— Нет, он пил не по-теперешнему...— со вздохами скрипела она.— Вскипятил чайник, налил вчерашнюю заварку, хлебнул и убежал, как жулик... Нет, у него было все благолепно... Чайников алюминиевых и в помине тогда не было, а только самовар. Да и какой самовар! Например, с угольным душком или не бурлящий он не принимал. Сейчас же гнал обратно. Меня или Феклушу покойник гнал обратно. Или еще не любил, когда самовар что-нибудь напевал. Веселое-то они не напевают, а что-нибудь такое с грустью. Это значит вода перекипела и настоящего вкуса не даст. Да и примета есть такая. В общем, тоже гнал обратно... Нет, он любил, чтоб самовар был свеженький, горяченький, кипяточный — стоит, милай, на подносе и от жары, от удовольствия, что такой, сам подпрыгивает. Только пар столбом к потолку... Вот тут мой покойник, Трофим Матвеевич, начинает сам чай заваривать. Тоже не просто заваривать, не по-теперешнему — в холодный чайник.

— Марфа Васильевна («Это голос молодой — вернулась из магазина»), есть такая шутка: «Какой теперь кипяток! Вот в старое время был кипяток, так кипяток!»

— Чего?

— Я говорю, не скучно было жить вашему Трофиму Матвеевичу?

— А чего скучать? Люди жили в полное свое удовольствие. Когда мы в Кинешме проживали, то на летнюю жару для чайного прохлаждения у Трофима Матвеевича был устроен нарочный подвал... Стены льдом обложены, а в середине, под лампой, стол для самовара. А еще одна чашка, одна стула — только для себя. Никого лишнего сюда не пускал, чтоб лед на стенах зря не таял... Ну, разве приглашал кого из купцов поважнее. Какую-нибудь первую гильдию с медалями, чтобы поразить, чтоб пыль в глаза пустить. Сам-то он третьей был — невеликий купец,— а первую, конечно, удивить ему интересно было. Тут он уж льда не жалел, пусть от ихнего дыхания тает...

— А вас с Федором пускал?

— Не пускал... Да мы сами понимали, не ходили... Раньше, Надежда, все копейку берегли. Может, мы там с Федей льда-то растаем-надышим всего на грош, а это тоже деньги. Феденька по малолетству не очень это смышлял, все рвался в ледяную комнату. Ну, отец разок высек его, и он все понял — зря копейку не губи!

В это время на ступеньках террасы загремели сапоги.

— Ну, хозяйки, принимайте работу!

Это дятлы, которые наконец кончили стучать. Женщины пошли на участок вслед за плотниками, и Ужухов остался в какой-то гулкой и темной тишине.

«Весь день дуриком!..»

И верно: ночью метался от боли, а днем спал. Еще эти дятлы... Молодая сегодня, конечно, больше никуда не отлучится. Чего же ждать?.. Корешки говорили, что бывает лежка и по три дня — дело такое норовистое... Ну нет — мерси, спасибо! Да и жратва на донышке. Так что же, дождаться темноты и смываться несолоно хлебавши?

Отпустив плотников, женщины вернулись на террасу. Молодая, видно, чем-то уязвила старуху — не то еще на террасе, не то сейчас, по дороге, и та стала оправдываться:

— Жили, говорю, не так, как теперешние, а в полное свое удовольствие! — скрипучим голосом говорила старуха.— Не только он, но и я тоже... Теперешняя жена после службы бежит какую-нибудь битую птицу покупать, потом целый вечер суп на завтра варит... А я, когда вышла замуж за Трофима Матвеевича, целый день на диване лежала, и передо мной только коробка с монпансье-конфетами... Никаких забот-хлопот, была у мужа на полном его вожделении. А теперь что?..

Молодая хозяйка чему-то засмеялась.

— На иждивении, Марфа Васильевна...— сказала она.— Вожделение — это другое...

И опять засмеялась.

— Ты чего? Ты что над старухой надсмешничаешь?

И она, осерчав, не слушая успокоений невестки,— видно, натерпелась! — начала честить ее и так и сяк.

Ужухов, привыкший среди дружкой к снисходительному «бабы-дуры», плохо слушал перебранку, вспыхнувшую у него над головой. Да и свои заботы были: хотелось жрать, но боялся зуба, хотелось убраться к черту — устал, все надоело, но как сделать, чтобы не ждать ночи... Однако наверху что-то изменилось: уж не два голоса, а один, а второй — только всхлипывания.

— ....Не ту жену Феденьке надо было! Не ту! — долбила старуха.— Не фордыбачку, не указчицу, а помощницу, чтоб все в дом да в дом... Это верно, я на диване с конфетами лежала, но когда? Пока дашки-парашки были. А как революция подступила и все языком слизнула, я как засучила рукава, как начала шуровать! В шесть утра я уже на базаре, чтоб морковку с капустой дешевше на копейку купить... А у тебя разве дом на уме! Тебе бы только Феде перечить, только бы свою самостоятельность, свою дурь показать! Вместо мерси-спасибо ему одни твои фантазии... Живешь, как куколка, на всем готовом, а в ответ что? Еще над старухой матерью смеешься. А сама-то ты кто такая? И где только тебя, золото такое, Федор отыскал? Ведь с мамашей за ситцевой занавеской жили, одну корку хлеба пополам ломали... Как же, слышала!

В это время старуха, видно, зашлась от ярости и остановилась передохнуть. Молодая сказала что-то тихим голосом — Ужухов не мог разобрать, но старуха выкликнула:

— Не уйду!

Молодая повторила, и опять тихо, но уже раздельно:

— Выйдите вон!..

И что-то грохнуло над головой Ужухова — какая-то посуда — и осколки запрыгали по доскам... Пыль выбилась из щелей пола-потолка и мутным облачком стала опадать. По ступенькам террасы загремели испуганные шаги и, прильнув к глазку, Ужухов увидал старуху, быстро семенящую к калитке. Хлопнула калиткой — и через дорогу к соседке: не то спасаться, переждать, не то жаловаться на невестку.

«Вот тоже дура! Зачем об пол?»

Ужухов однажды видел в кино, как женщина, осерчав, ударила тарелкой об пол... Это его тогда удивило. И сейчас — зачем? Надо бы тарелкой или миской запустить в эту самую старую ведьму... У своего глазка, когда заметил бегущую старуху, он даже как бы подался вперед — вылезти бы, догнать да как следует... Жизнь у него была не сладкой, и в этой жизни повелось ничего безнаказанным не оставлять. А тут, смотрите, черепки — себе же убыток! — а эта стерва сидит сейчас у соседей и ухмыляется, что извела, довела невестку...

 

3

В наступившей тишине почувствовал, как проснулся голод. Но тут же — и прошлая проклятая ночь...

«Эх, была не была, попробую».

В темноте, на ощупь нашел свой мешок с остатками харчей. Тишина вокруг была такая, что слышно, как прошуршал мешок по земле. И вдруг вспомнил: «...Пустая дача, она одна. Не старуха, так молодая, все равно одна».

...В любое, даже злое дело входит душа. Не хитро — если уж на это пошел — встречному неизвестному сказать на темной улице: «Отдай!» — ведь и тот и другой только что появились и тут же сгинут. Но здесь! Ужухов представил, как вылезает из подполья, как неслышно и страшно он вдруг возникает перед Надеждой. Нет, она не одна, и она не встречная — с ней вместе несчастная судьба, попреки в куске хлеба, муж-дубина, свекровь-ведьма, а теперь, оказывается, еще и ситцевая занавеска была — бедность... Нет, тут «отдай» в горле застрянет.

Осторожно прислушиваясь к больному зубу, положил пол-ломтика своей мраморной бараньей колбасы на правую, здоровую сторону. Потом, так же осторожно,— кусочек хлеба, но хлеб был черствый («Вот уж сколько я тут сижу!»). И он его предварительно обмакнул в бидончик с водой. Так повторил раза три-четыре,— ничего... Еще и еще — уже посмелее.

И вдруг заныл... Нет, не как ночью, но заныл. Выплюнул хлеб, взял на щеку воду — легче. Но вода согрелась и сквозь нее — боль. Взял новую воду...

В этой возне среди подпольной темноты — нудной и мучительной — только один огонек: все лягут, затихнут, и тогда скорее к черту, на волю, в аптеку, к зубодеру...

— Федя приехал?

Это ведьма вернулась. Спрашивает громко, будто ничего не было, но на ступеньке приостановилась, боится входить на террасу: а вдруг невестка одумалась, за ум взялась и теперь не об пол, а в нее, ведьму, тарелкой запустит?

Но ей никто не отвечает, и она, поднявшись на террасу, настороженно проходит внутрь дачи. Оттуда доносятся короткие: «Федя», «Федор», и Ужухов, выплевывая согревшуюся воду и беря глоток холодной, вдруг вспоминает, подносит запястье к глазам. Часы не видны, светятся только стрелки. Вот это да! — уже одиннадцатый час вечера. И он тоже, как те, верхние, удивлен: хозяин давно должен был приехать. Задерживает, черт! Пока не приедет, пока все не улягутся, не смоешься из этой могилы...

Где-то поблизости раздаются возбужденные голоса, и Ужухов бросается к глазку. Там темно и черно, как и тут, в подполье, но потом проступают — совсем уже черные — стволы деревьев на краю участка, ограда, а за ней — черные силуэты людей с запрокинутыми головами.

— Летит! Летит!..

— Где?

— Вот...

Ужухов быстро пригибается перед своим глазком, чтоб тоже — на небо, на спутник... Но ни черта не видно — в эту дырку и верхушки деревьев не показываются!

От резкого движения боль ударяет в зуб, и он, мыча, чертыхаясь, схватывается за воду, за бидончик, в котором уже на донышке... И пока боль отпускает, успевает подумать, что вот люди радуются, а он тут как пес подзаборный... И даже не это, а то, что им от этого полета ни тепло, ни холодно, а они все же вот собрались вместе, вместе долдонят, показывают... Значит, дело такое, что все, не сговариваясь, в кучу, а он один...

* * *

Хозяин провалился, загулял, черт! Ужухов проклинал его — давно мог бы смотаться, а из-за этой дубины горел свет во всех окнах, женщины не спали, ждали... Старуха все время шлялась через террасу к калитке и смотрела, дура, на дорогу, будто от этого скорее сыночек вернется.

Вода кончилась, и теперь за неимением другого он прикладывал к щеке пустой бидон. Тонкий металл — только что холодный — быстро нагревался, и Ужухов вертел, будто выслушивал бидон, ища в нем прохладного места. При переворачивании настырно брякала бидонная дужка — это могли услышать,— а в темноте поймать, придержать ее было трудно.

...Около двенадцати ночи хозяин наконец заявился. Ужухов, затолкав все свое имущество в мешок, сидел уже не у глазка, а наготове у полупритворенной дверцы выхода. Скоро затихнут шаги, голоса — и на волю... Бидон был уложен, и Ужухов теперь время от времени сквозь полусжатые зубы, чуть присвистывая, потягивал воздух. Холодная струйка охлаждала, как-то успокаивала зуб.

Нет, в доме не затихало. Женщины в комнатах, собирая ужин, гремели посудой, но голоса Пузыревского не было там слышно. Ужухов заглянул в полу-притворенную дверцу,— оказывается, хозяин еще возился около своей «Волги». Вгляделся: тащит из машины какой-то мешок, в сарайчик, а там дверь открыта, висит фонарик, и хозяин заталкивает мешок куда-то вниз... В его движениях что-то чудное, знакомое — не тот спесивый дородный дядя в дорогой сиреневой тройке, а... Ну да, тетечка Аграфена Агафоновна! Хоть та была и баба, а похоже — тоже так вот, ужимаясь, неслышно, как тень черная, прятала, бывало, добытое добро в кладовку....

Жена, наверное, заждалась с ужином и вышла позвать мужа. Она подходит к нему, когда он несет мешок в сарайчик и не видит ее.

— Федор, ты скоро?

Хозяин быстро обертывается на оклик, в звездном свете блестят его глаза, а руки — туда-сюда, будто не зная, куда девать мешок: нести, спрятать, бросить?..

Так тоже было: раз Аграфену за таким делом окликнули — она чуть не грохнулась...

Наверно, Надежда замечает и этот мешок, и руки, и то, что муж, как тень черная, шарахнулся. Она — к нему, но видит что-то в машине и — туда. А там еще мешок.

— Что это? Откуда это? — Из разворошенного мешка что-то лезет, пышно клубится.— Что это? Зачем это?

Она, бедная, все уже понимает — не по мешку, а по мужниному испугу,— но, точно без памяти, твердит свое: что это да что это?

Хозяин, отбросив свою ношу, налетает на жену, вырывает мешок.

— Оставь! Не лезь!

Но она опять за мешок.

— Откуда это?.. Что? Говори! И почему тут яма?..

Они, борясь, подаются в сторону, и Ужухов, чтоб видеть, скорее дверцу пошире, но опаздывает: отброшенная хозяйка уже летит на траву...

На шум выбегает старуха. Пузыревский цыкает и на нее: «Тише, вы!», но старуха с причитаниями набрасывается на невестку.

Зуб свербит — Ужухов забывает тянуть воздух — и от злости: «То в дом боялась войти, теперь счеты сводит!»

Надежда поднялась, но не уходит. Белое платье на черной зелени не шелохнется, но, видно, дамочка сама не в себе, кипит.

— Если ты сейчас...— шепотом, но раздельно говорит она.— Если сейчас мне не объяснишь, то я... позвоню...

Хозяин подбегает к ней, замахивается. Ведьма — сынка поддержать — тоже с кулаками...

И тут Ужухов нежданно-негаданно отшвыривает дверцу подполья и выскакивает на волю. Ночной ветер в лицо, тело наконец-то разогнуто в рост — счастье! Но внутри все горит:

«Шпана! Двое на одну!»

И с ужимистой, на носках, неслышной, а потому страшной походкой — той походкой, с которой ребята на окраине налетают на обидчика, — приземистый Ужухов сбоку подскакивает к дородному Пузыревскому и быстро, незаметно — как и полагается в настоящей подножке — выставляет сзади него правую ногу и наотмашь бьет его по лицу. Тот, ища опоры, подается назад, но запинается и столбом, грузно валится на гравий...

Все пришептывая, будто перед кем оправдываясь: «Шпана! Двое на одну!», Ужухов хватает свой легкий мешок и, удивляясь, что сзади ни шума, ни погони («Верно, с непривычки опупели!»), неслышно, бестелесно, как тень, только из-за зуба чуть присвистывая, проскальзывает в калитку и исчезает в ночи.