Ботик — сын Фили Таранды с Покровки — родился с первыми петухами на закате девятнадцатого века, в русском народе этот июльский денек звали Прокл-Великие росы.
Действительно, утром на траву обильная выпала роса. Филя вынес Ботика из дома и окунул в густой речной туман, омыл от макушки до пяток росой: считается, что Прокловы росы целебны и защищают от недоброго глаза.
Через пару часов на Песковатиках из благословенного чрева Доры Блюмкиной вынырнул товарищ Ботика, Иона. Легенда гласит, что в руках его был маленький медный кларнет. И вместо традиционного младенческого крика он исполнил на нем что-то предельно простое, но трогающее душу, быть может, куплет из песенки «Наплачь мне полную реку слез», которую так любила напевать портниха Дора за своим шитьем.
Два этих поистине вселенских события произошли в славном городе Витебске — на ветру, на холмах, где, и правда, все летело: речка, мост, дорога, узкие улочки, заросшие подорожником и лебедой, кабаки с жестяными вывесками, разукрашенные пенящимися кружками и курицей на вертеле, высокая белая церковь на Соборной площади, первая пропускная баня, плуговой завод, игольная фабрика, шляпочное кустарное предприятие — Володарского, дом восемь, кружок по изучению критики чистого разума Канта — Зеленая, пять, приют для малолетних преступников на Богословской, общественные прачечные, тюремная библиотека при губернской тюрьме, балетная студия на Верхне-Петровской улице…
— Витебск. Это, знаешь, очень обаятельный город, — говорил мне Ботик. — В отличие от Минска…
— К тому же речной простор — непременное условие для города летящего… — подхватывала Стеша. — Холмы. И река. И тебе обеспечен поэтичнейший фундамент для любых диалогов, объяснений в любви и прочее…
Действительно, в связи с общей покатостью и взгорбленностью ландшафта дома выглядели, как на картинах Шагала, тот появился на свет на тех же Песковатиках, а после очередного пожара всей семьей они перебрались на Покровку.
Ботик показывал мне в альбоме репродукций своего прославленного соседа, каким-то чудом раздобытом Стешей в ознаменование семидесятилетия Ботика, их скособоченный дом, обнесенный покосившимся забором, и точно такое жилище Ионы; только перед калиткой Фили Таранды бродила голубая коза, а у Блюмкиных об угол забора чесались свиньи.
Надо ж было такому случиться, что прямо на Прокла с его немереными росами в маленьком деревянном доме позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар. Огонь охватил весь город, что случалось довольно часто и до и после столь знаменательных происшествий.
Отец Ионы — Зюся, представьте, скрипичный мастер, решил вывезти с поля солому на подстилку их чалой коровке. По дороге солома загорелась. К счастью, неподалеку высилась пожарная каланча. Туда и помчался Зюся на пылающей колеснице, запряженной соседским мерином Капитоном, надеясь, что пожарные помогут спасти хоть что-нибудь из его добра. Однако, захваченные врасплох, те не сумели справиться с пламенем, так что вместе с соломой сгорели и телега, и пожарная часть города Витебска.
Мой прадед Филя был горшечник, на его плошки, кувшины с горшками слетались порой не только соседки со всей округи — тетушки Гутя , Шая , Ривка , Амалия, Мира, Агнесса: из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки другая, из-под пятницы суббота, белозубые улыбки, в волосах запутались гребни и шпильки — жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, что опять же детально отображено на полотнах всемирно известного очевидца их полетов, но и прибывали гонцы от более важных персон, таких как письмоводитель Виктор Бонифатьевич Климаневский, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, уездный казначей, титулярный советник — весь высший свет Филя обеспечивал своей продукцией.
Даже секретарь городского старосты Козьма Иванович Блиодухо высоко ценил Филину утварь!.. и отправлял за его гончарными изделиями свою почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру. Нет смысла говорить, что уездный стряпчий Болеслав Федорович Штромберг затоваривался только у нашего Фили.
Сколько лет прошло с той чудной поры, когда мне Ботик с гордостью перечислял эти достославные фамилии. Ботик припоминал, что и Хазя Шагал — селедочник со своей крохотной женой Фейгой тоже накупали у них горшки, когда перебрались с Песковатиков на Покровку.
Фейга любила поговорить, и они подолгу судачили с моей тихой и кроткой прабабушкой Ларочкой. Фейга места не находила: ее сын, Марк, вздумал стать художником.
— Да ты спятил! — она ему говорила. — Что скажут люди???
Тот ехал на трамвае вниз к Соборной площади и увидел вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна».
Марк уговорил Фейгу поехать с ним к Пэну, вот они заходят — на стенах развешены портреты: дочь градоначальника Пржевальского, дородная супруга, а рядом и сам Викентий Феликсович, по слухам, даже на ночь не снимавший с груди серебряную медаль «За усердие». Портрет главы сиротского суда Евстафия Францевича Цитринко, штатного врача богоугодных заведений Артура Самсоновича Шоппо, да что Шоппо — бери выше! — уездный предводитель дворянства капитан Игнатий Имануилович Дроздовский, кавалер ордена Святой Анны третьей степени, заказал Пэну свой парадный портрет.
Фейга впервые очутилась в мастерской художника, она озиралась по сторонам боязливо, оглядывала портреты, вдруг ей бросилась в глаза картина, где лежала обнаженная натурщица.
— Такой срам! — рассказывала Фейга Ларочке. — Я вся вспыхнула, спрашиваю: «Это кто?..»
А художник Юрий Моисеевич Пэн — экстравагантная личность в длиннополом сюртуке, карманные часы на цепочке, светлая бородка клинышком — потупился и ответил, смущенно улыбнувшись:
— Это я.
На Покровку из-за очередного пожара, или потопа, или падения метеорита перетащили пожитки и заняли ветхий домик, вросший по пояс в землю, Зюся Блюмкин и его семейство. При этом неунывающая Дора как ни в чем не бывало вывесила на входной двери свою неизменную табличку с надписью «Моды Парижа»!
Три семьи обитали поблизости друг от друга, Иона с Ботиком играли в перышки и в городки, лазали по крышам. Ботик с сестрами часто наведывались в лавку Хази, чтобы за хвост вытащить из бочки мокрую селедку.
— Нам, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная! — говорила Асенька.
В осенние праздники дружно вытряхивали из одежды в холодную Двину свои грехи. В час ночи Иона бежал петь в синагогу. А Ботик забирался в сад через забор, воровал и ел яблоки, тогда как Иона учился у кантора грамоте и пению, пиликал на скрипочке, вся синагога по праздникам внимала его звонкому сопрано.
Ася ходила хвостиком за Ионой, глядела на него влюбленными глазами. Свою любовь к нему — как полыхающий факел — она пронесла сквозь целую жизнь, хотя у нее были и мужья, и высокопоставленные любовники.
Но, она говорила в глубокой старости, если бы Иона Блюмкин позвал ее, хотя бы когда-нибудь, она говорила, глядя на проплывающее в окне облако, грустно качая головой, хотя бы во сне, в больничном бреду или спьяну — одними губами прошептал: «Ася», — она бы услышала на краю света и очертя голову бросилась за ним куда угодно, хоть в Соединенные Штаты, хоть на берега Амура.
— В детстве я очень любила музыку, — она рассказывала нам за праздничным столом. — Мне было полтора года, мы жили в Витебске, когда мама отправила меня погулять во двор, а по улице проходил военный оркестр. И я ушла за военным оркестром, подпевая и дирижируя. И на протяжении пяти с лишним часов мама не знала, где я. Меня нашли чуть ли не на другом конце города, я стояла и пела около стенки дома, раскачиваясь в такт, стукая попкой о стену. Я потом ей всю жизнь говорила:
«КАК ТЫ МОГЛА???»
В тринадцать лет Ботик влюбился в девочку Марусю. На Рождество в доме у них украшали живую елку: Маруся и ее кузина Клара — бумажными розами, Ботик с Ионой красили картофелины: Иона — серебряной, Ботик — золотой краской, еще они золотили грецкие орехи, на нитках и на веревочках развешивали на ветках.
Клара вздумала отличиться, схватила из коробки стеклянную Вифлеемскую звезду, вскинула над головой и уронила на пол — один лучик откололся с тихим звоном, упав возле крестовины. Девочка так расстроилась, что плакала, плакала, пришлось всем ее обнимать, утешать, даже хоровод водить вокруг нее, так она горевала. Но мать Маруси, Аделаида, принесла клею и все поправила, зажгла свечи, угостила детей пряниками. И потом — уже с улицы — Ботик с Ионой долго смотрели на мерцавшую елку в темных окнах и жевали засахаренные груши, которыми их снабдила на дорожку Марусина бабушка.
Ботик говорил, когда он впервые увидел Марусю, на ней было платье в маленький синий цветочек. Что очень шло к ее голубым глазам. Еще у нее были каштановые кудри, довольно длинный нос и белые зубы, все это разом свело его с ума. А что окончательно присушило к ней Ботика — она всегда встречала его улыбкой!
— Я когда тебя вижу, прямо весь… — Ботик бормотал.
— Ну? Ну?.. — тормошила его Маруся.
— Никак не подберу слова.
— А все-таки?..
— …Трепещу!
Ботик съехал с катушек от своей сумасшедшей любви, он мог часами бродить под ее окнами, по любому снегу, ждал Марусю из гимназии, вечерами они катались на коньках в Городском саду. Она в белом кроличьем капоре мчалась на снегурках, привязанных к валенкам, а у него коньков не было, откуда у него коньки? Поэтому он просто бежал с ней рядом — вдруг она поскользнется, тогда он подхватит ее, и она не шлепнется на лед, не ушибет локти и коленки.
Как-то раз они пришли засветло на каток, небо голубое, высокое, золотой закат, но стали наплывать облака, сгущаться сумерки, в парке зажгли фонари, снежные дорожки окрасились теплым светом. В те времена там бублики продавали, шоколадные коврижки. Каток был окружен гирляндой разноцветных лампочек. Звучала музыка. Падал снег.
…Внезапно закружились летние карусели. Кругом сугробы, а сквозь густой снегопад сияют и крутятся пустые кресла в вышине, поскрипывая несмазанными шарнирами.
Ботик замер, почувствовал себя парящим в воздухе, совсем прозрачным: что только небо одно на Земле — без земли, и все неописуемо невесомо, открыто и сверкает.
Так он стоял, откинув голову, с застывшим взглядом, снег падал ему на лицо, а он никого не замечал вокруг — даже забыл про Марусю.
Кстати, поэтому его и вытурили из гимназии, что он выпадал из действительности. Задумается и полетит неведомо куда — в какие-то фиолетовые дали. Его зовут к доске, трясут, колотят линейкой, треплют за ухо, а он сидит себе — не шелохнется, пока душа не вернется обратно в тело — по звонку. Тогда он вскакивал и бежал на перемену.
Естественно, Марусина родня сомневалась, что Ботик — подходящий жених.
— Твой Ботик, — удивленно говорила ей бабушка, — сегодня задумался и выпил пять чашек кофе и шесть — чаю.
Маруся никого не слушала, она твердо знала: Ботик — ее судьба и любовь. Единственная. На всю жизнь. И хотя родичам было любопытно, что он там пишет, этот «грамотей», в своих цидульках, Маруся никому не позволяла читать его письма.
Он ей писал:
«Сколько яблок! Сколько лопухов и ромашек, сколько мух, пауков и жуков, а ворон на дубу! А камней и травы! А облаков, а воды в колодце — и все такое живое!» — заклеивал слюнями конверт и бежал на почту. Конная почта в Витебске стояла на углу Оршанского и Смоленского шоссе.
Веснами напролет он ждал ее на речном берегу, растянувшись на траве, прижав босые пятки к дубу. Черемуха, яблони, вишни — все цветет! Внизу одуванчики, полевые анютины глазки. Головы куликов торчат из травы. Гуси — они там тучами ходят. Орел низко пролетит, зажав в клюве мышь.
А в реку войдешь — рыбы за ноги хватают. Двина — рыбная река: сомы, толстолобики — с поросенка, не утянешь.
Однажды черная собака стояла в реке по грудь — полностью неподвижно, — угольный хвост лежал на поверхности воды, и такой покой был у нее в глазах, что Ботик дрогнул. Как будто все загромождение земли улетучилось куда-то, и он попал в самое Сердце жизни. Оно было так полно и так пусто. И в этой полноте пустоты не было ни Ботика, ни Маруси, ни черной собаки.
И снова он целый час молчал, как пришибленный, хотя Маруся давно пришла, ее мелодичный голос волновал Ботика, она звала его, звала… Лишь только очнулся, когда Маруся сама — в первый раз — обняла его и поцеловала.
Летом они гуляли в лесу, пахло медуницей, кричали кукушки, удоды, соловьи…
— Знаешь, — говорил ей Ботик, — когда я сижу один, я часто разговариваю с Ионой, с тобой. Спорю, в чем-то убеждаю!!!
— А я думаю: расскажу Ботику! И — начинаю рассказывать!!! — заливалась Маруся.
Мы веселились с ней, прыгали, просто катались от смеха по траве, — говорил мне Ботик, уже старый, лысый, на даче в Валентиновке. — Даже ничего нет смешного-то, она идет — посмеивается. А если какой прикол — ну прямо закатывается! Ты у нас — в нее: вечно рот до ушей…
И она все знала всегда:
— Вот лаванда, — говорила, — вон шалфей…
А я ведь жил и понятия не имел — где что.
В одно прекрасное утро они набрели на пруд лесной, заросший ряской, увидели головастиков, как они рождаются из икры, и листья кувшинок становятся большими прямо на глазах. Лягушки поют, раздувают пузыри щек, заходятся соловьи.
И тут она сказала:
— Даже когда мы еще не были знакомы, я уже тебя знала и любила.
Она спрятала лицо у меня на груди, а я обнял ее и так крепко прижал к себе, с такой силой — она даже закричала. Кажется: «Дурак!» Но точно не «Идиот!» А потом тихо сказала: «Я хочу на тебя посмотреть». Тогда я выпустил ее из своих объятий, — рассказывал мне Ботик, — и быстренько скинул рубаху со штанами.
Маруся глядит на меня — ни жива, ни мертва, она ведь совсем не то имела в виду. А я застыл перед ней, в чем мать родила, весь объятый пламенем, руки у меня красные, горячие, энергией так и пышут. Что такое жизнь? Ничего не понимаю!
Ботик стоял, вдребезги пьяный от чарки, наполненной страстью, не зная никаких границ и преград, можно сказать, заполнил собой целое мироздание, весь разгорелся, словно финикийский бог солнца — Гелиогабал…
И в эту-то самую минуту — откуда ни возьмись — на него налетели шершни! Чудовищные шершни полосатые, гудящие, как люфтвафферы, резали распаленное пространство вокруг Ботика со скоростью звука, отскакивали и снова таранили. Он бросился бежать, ломая ветки, продираясь сквозь колючие заросли шиповника, но те упорно преследовали его, пока он не плюхнулся с головой в пруд.
Рой шершней кружил над прудом, казалось, их жуткое жужжание проникало через водную толщу. Ботик боялся нос высунуть, только пускал пузыри. Храбрая Маруся с ревом кинулась в воду, размахивая его штанами над головой, словно шашкой. Она была так страшна в этой битве, что шершни испугались и улетели.
Но Ботик все медлил и медлил всплывать. На дне он сразу же увяз в иле, глаза его начали привыкать к подводному полусумраку. Ласковая вода, синева, он стал оглядывать заросшие мхом валуны, ствол утонувшего дерева, с которым слились два тритона — и если б не гребни ящеров, и не пятнистое оранжевое брюхо, их было бы совсем не различить на черной набухшей коре…
Крупная улитка с завитой раковиной ползла, высунув широкую плоскую ногу и упираясь ею в грунт, вода плавно обтекала черешки кувшинок.
Неясные тени появлялись, скользили, исчезали в глубине, мягкий свет менял свои оттенки. В ушах стоял плеск, тихий рокот, какие-то обрывки разговоров, ворчание. В подводных колоколах паучьих гнезд серебрились воздушные пузырьки.
Над прудом горело солнце, его лучи, преломляясь, тянулись в этот призрачный мир сквозь болотную ряску. Маруся уставилась на водную пелену, покрытую рябью, ее отражение плясало и ломалось в зеркале пруда, сливаясь с облаками и стрекозами.
Вдруг ей показалось, что Ботик превратился в рыбу.
И правда, в мутной глубине сверкнул серебряный бок и чернильный глаз в радужной оболочке.
— А ну, превращайся обратно! — заорала Маруся. — А то я превращусь в птицу и улечу, и ты меня больше никогда не увидишь!
Ботик вынырнул, встряхнулся, забрал у нее свои штаны и двинулся к берегу.
На плече у него блестела серебряная чешуйка.
— Знаешь, какая девичья фамилия была у моей Маруси? — спрашивал меня Ботик. — Небесная. Маруся Небесная. Как тебе это нравится? Чистый ангел, дочь морского офицера, она родилась с золотой ложечкой во рту. И я — взъерошенный, косматый, со вздыбленной плотью, вздымающимся до небес членом, могучим и несгибаемым, крепким, как сталь. Я пылал такой страстью всепожирающей, что не мог ни думать, ни разговаривать, меня спросят, а я мычу в ответ, вот до чего дошел. Мы с ней бродили по Витебску, израненные своей любовью, сидели, обнявшись, на берегу Двины, смотрели, как идут баржи и плоты, покачиваясь, плывут под мостом. Иногда плоты врезались в опоры. Бревна трещали и становились дыбом, гребцы еле успевали увернуться. А мы целовались, целовались, забыв обо всем на свете.
От нее пахло лимоном и ванилью, в кондитерской на Задуновской у нас продавалось такое лимонное печенье. Стоило ей отойти от меня хоть на шаг, я всюду искал этот запах, нюх у меня обострился, а зрение стало сферическим, похоже, я возвращался в мир животных и дальше — по какому-то сияющему туннелю катился к началу мира, к божественной сердцевине нашего с ней существа.
Мы изнемогали от любви. В теле у меня гудело электричество, ты, наверно, знаешь это чувство, когда электрические токи движутся в твоих венах, подобно крови. Филя говорил, я в темноте светился зеленым светом, как гнилой пень. От меня током било. Я мог бы летать и сквозь стены проходить. А сам ночи напролет, идиот, простаивал под ее окнами. Она тоже не ложилась, маячила до рассвета у темного окна, хотя оба мы валились с ног от усталости.
— Ты моя первая и последняя любовь, — я говорил ей, — любовь до гроба.
— Хорошо, — она отвечала голосом, от которого у меня дрожь пробегала по телу и волосы ерошились на голове.
Я качался как маятник между отчаянием и надеждой, непреодолимым соблазном и диким трепетом перед Небесной Марусей. Я не торопил ее, ждал, когда она окончит гимназию. Стоял у двери женской витебской гимназии и ждал — в прямом смысле, как часовой с ружьем.
Филя мне говорил:
— Борька, надо тебе чем-нибудь заняться! Хватит ночами жечь керосин. Я буду учить тебя лепить глиняные миски, — и поставил меня перед гончарным кругом.
А теперь представь — крутится гончарный круг, у отца выходят обыкновенные горшки, а под моей рукой рождаются кувшины несусветной красоты в виде торса женщины, причем вот именно моей Маруси. Ее талия, грудь, бедра, плечи и живот, ее округлые теплые мягкие ягодицы, мои руки обвивали ее стан, сплетались с ее руками, сливались в нестерпимом блаженстве, и если к этому сосуду, к его полураскрывшемуся розовому горлу, приложишь ухо — там слышались бормотанье, шепоты и стоны, словно из раковины морской.
Ой, Филя ругал меня, бил даже, пытался опустить на грешную землю. Только тогда притих, когда у него в один миг раскупили мои кувшины и стали еще просить.
Но мать, Ларочка, покойница, никак не желала смириться с тем, что ее дорогое опекаемое дитя гибнет от любви и страсть ему затмевает разум. На меня штаны не влезали, а натянешь с грехом пополам, так они трещали и расползались по швам.
Дора Блюмкина по просьбе Ларочки сшила для меня просторную рубаху до колен, так все только еще больше обращали внимание. Идешь, а впереди палка, как будто скачешь на деревянном коне.
Все ей говорили:
— Да ты жени его!
— Так он несовершеннолетний!
— Тогда отведи его к проститутке, Эльке-распутнице, раз ему так приспичило.
— Или к Маггиду, — сказал благочестивый Эзра-хламовщик, он всегда всех поражал своим здравым суждением. — Маггид приведет его в чувство с помощью особых таинств и заклинаний. Не к эскулапу же его вести, в конце концов! Впрочем, — сказал он Ларочке, — я имею некоторое медицинское образование — я был массажистом в женской бане.
— Так это как раз то, что нужно! — обрадовалась Лара.
— Что ж, в таком случае я тебе дам драгоценный совет, — задумчиво проговорил Эзра. — Мой дедушка был старый еврей. Когда он умирал, он сказал: «Я тебе открою секрет ото всех болезней, в том числе от любви, и ты проживешь долго и умрешь здоровым: три капли воды на стакан водки, и тщательно размешать!» Это были его последние слова, — печально закончил Эзра.
— Царствие небесное, — перекрестилась Ларочка. — Пусть покоится с миром.
И она безнадежно покосилась на мои оттопыренные штаны.
Летними вечерами Иона играл на кларнете в витебском Городском саду.
Там были деревянная эстрада и в пять рядов скамейки, потом клумбы с королевскими бегониями, настурциями и ночным табаком, дальше — танцплощадка под сенью лип, дружно расцветавших в начале июня, — с гудящими шмелями в листве.
Ботик одуревал от запаха цветущей липы, он пригибал ветки и совал голову в самую гущу цветков, вдыхая медовый аромат. Нос у него был вечно в пыльце, как и у Небесной Маруси.
Оба они являлись заранее, усаживались перед эстрадой и смотрели завороженно , как Иона вынимает из чехла колена кларнета — верхнее и нижнее, завернутые в мягкие зеленые полотенца, раструб и мундштук с тростью, превращая сбор своей дудочки в некое священнодействие.
Иона любил эту «ракушку», хотя впоследствии, когда слава коснулась его чела, он воздерживался от игры на открытом воздухе. «Даже в самых благословенных местах, — говорил Иона, — редко сходятся три важнейших фактора — тишина, отсутствие излишней влажности и прекрасная акустика. Но когда я бываю в нашем Городском саду, ты, конечно, помнишь, Ботик, ту эстраду? — я немного становлюсь другим, как будто душа моя исцеляется, как будто я вдохнул другого воздуха…»
Конечно, Зюся мечтал, что сын пойдет по стопам деда: мальчик с детства неплохо пиликал на скрипочке. Но саксофонист Биня Криворот, у него Иона порой брал уроки, предупредил Мастера:
— Должен тебя огорчить, дружище. Он будет духопером.
То, что предсказание Криворота сбылось, по сей день помнят старые джаз-клубы Нью-Йорка на 52-й Street, где он самозабвенно играл на кларнете пикколо, кларнетах «А» и «В», бас-кларнете, но главное, конечно, — на саксофоне и трубе.
Перед железнодорожным вокзалом Витебска, на Соборной и Ратушной площадях толпился народ, уставившись в небеса. Там, на большой высоте (определить ее, конечно, страшно трудно, большинство утверждали: не ниже версты) четко вырисовывался сигаровидный летательный аппарат, при желании можно было разглядеть корзину, а в ней — пассажиров.
Что за дирижабль, откуда он, куда путь держит, осталось неизвестным.
В публике загадочный полет вызвал много толков, вспоминали, как дня два назад, по телеграфным сообщениям, «таинственный дирижабль» появился над Минском. Те, кто благополучно прошляпил это событие, жадно выпытывали у очевидцев подробности о дирижабле, стараясь понять, — не шутка ли это, не газетная утка? Появился летательный аппарат около девяти часов вечера, двигался к мужской Александровской гимназии и скрылся через полчаса в юго-восточном направлении.
Как раз Ботик забежал к Марусе. Он обнимал ее у открытого окна — май, конец мая, липа, белая голубка, шиповник, мешок с овсом, привязанный к голове лошади… Теплый ветер трепал занавеску.
— Слушай, мы непрерывно целовались, — говорил мне Ботик, — мы даже целовались в церкви, за что Марусю чуть не выгнали из гимназии. Нас выручило только то, что ее мать, Аделаида, работала учительницей. Была б наша воля, мы только бы любили друг друга, забросив весь этот тягостный мир с его скверными новостями. Нам так хотелось жить, просто жить, от избытка любви мы вообще забыли, что такое зло, не то что стремиться отвратить неотвратимое. Тем райским летом с золотым платаном и кипарисом в окне мы были настолько связаны друг с другом! Какой нам бросает вызов жизнь, позволив ощутить восторг невыносимой силы, когда и время уже не время, и пространство — не пространство, а эта нетвердая зыбкая почва плывет и шатается у тебя под ногами!
Так они стояли, все глубже погружаясь в водоворот своей любви, вдруг Ботик замер, как он обычно замирал, когда видел что-то необъяснимое. Маруся обернулась, и они оба воззрились на проплывающий мимо дирижабль.
На кожаном ремешке на стенке висел армейский бинокль отца Маруси, капитана первого ранга, погибшего под японским огнем у острова Цусима. Отличный бинокль, в жестком кофре коричневом с пуговичной петлей и компасом на крышке кофра с медными заклепками и латунным обводом с инициалами Е.О.Н. — Ефим Оскарович Небесный. Его фотографический портрет размещался над биноклем и сверху пристально и строго посматривал на Ботика. Зато на свою Марусю Ефим Оскарович глядел с портрета ласково, чуть ли не с улыбкой. Да и суровый взгляд его на Борю со временем смягчился и потеплел. Это был добрый, умный, интеллигентный человек, отважный и смекалистый, о нем у нас еще речь впереди.
— Хотя сгущались сумерки, — говорил Ботик, — в хороший полевой бинокль Цейса восьмикратного увеличения я разглядел дирижабль во всех деталях. Отчетливо видны были нижняя часть сигарообразной формы и квадратные окошки. Дирижабль эволюционировал, то поднимаясь, то снижаясь, пока стремительно не съехал вниз, как по ледяной горке, и не скрылся за Гуторовским мостом.
— Если бы такой дирижабль помаячил хотя бы над малюсеньким германским городком, — спустя полвека удивлялся Ботик, — вся Германия бы ополоумела! Австрийские ищейки бросились бы ловить иноземных шпиков, отследили бы дирижабль и арестовали пассажиров! А мы знай себе гадали на кофейной гуще, что это было — дирижабль-реклама? Зонд метеорологической обсерватории? Кстати в Витебске под покровом ужасной тайны строился дирижабль. Это каждая собака знала. Но он вечно был в стадии сборки, он и сейчас еще не готов, я уверен.
— Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, — говорил Боря. — Но какая красота, какое могущество, — бормотал он, — завоевать воздух — и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…
Эта река, дерево, камень, узнаю ли я это место, если снова приду сюда? Эту дощатую эстраду, покрашенную масляной краской песчаного цвета, «ракушку», где Блюмкин играл на своем неразлучном кларнете и на подержанной трубе, что отдал ему Биньомин Криворот , да в придачу всучил архаичный корнет, но не насовсем, а на пробу.
Биня импровизировал на всем, что под руку попадет, пел, как птица, и сочинял музыку, как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств — от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло Биня вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.
В мечтах он видел Йошку рвущим публику в клочья инструменталистом, ибо ни у кого не встречал настолько теплого звучания кларнета, ясной фразировки, чистого ритма. Правда, местами малыш чуть сумбурен, но — какие его годы! Деревянные — флейту, гобой он осваивал с лету. Из медных мальчишке приглянулась валторна, но истинной страстью стала труба. Впрочем, играя на трубе, он слишком раздувал шею, чем доводил Криворота до белого каления — небесная доброта в маэстро уживалась с необузданной вспыльчивостью.
— Нет, вы видали индюка? — орал Криворот. — Раздул шею, значит, перекрыл горло. Дыши, сукин сын, или я задушу тебя собственными руками, как Отелло Дездемону!
К назначенному часу пространство перед эстрадой заполнялось публикой. Жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, чинные толстосумы и разные охламоны, а также представители высшего сословия — письмоводитель с тросточкой, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, слегка выпившие уездный казначей, титулярный советник, словом, все, кого мой прадед Филя обеспечивал кухонной утварью, рассаживались перед эстрадой. Даже сам секретарь городского старосты Козьма Иванович Блиодухо, теплыми вечерами выгуливая почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру, пристраивался посерединке на первом ряду.
— Помню, мы потешались над мучником Нахманом, великаном с длинными седыми усами и шевелюрой, будто обсыпанной мукой, — рассказывал мне Ботик. — Его жена Геня вечно канителится, а после мечется в проходе — ищет Нахмана. Тот ей: «Геня, я вот он, ты что, ослепла?» — «Даже если я ослепла, Нахман, — отвечала бойкая Геня, — я тебя найду по запаху чеснока!»
Шум, гам, смех, завязывалась оживленная беседа о всякой всячине, о делах в синагоге, о мировых вопросах, ну и — разумеется — о войне. В Европе грянула война, такие новости в Витебске разносятся со скоростью света.
— Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!), убил австрийского герцога Франца-Фердинанда!
— Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!
— Так тем более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать заваруху — мы вас поддержим.
— Какая-то Сербия! Что за важность!
— Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!
— Упаси господь!
— Уж твою-то мясную лавочку, Мовша, вряд ли кайзер не приметит!
Все вокруг испускало густой оранжевый свет — и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась Асенька. Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.
Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то винегрет из еврейских песенок, но всем казалось, не только Асеньке: у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.
Там еще был смешной аккомпаниатор — слепой баянист Миха Трещалов, ему поставили стул в шести шагах, Миха отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать «Уральскую плясовую».
— Хоть вы и евреи, — кричит, — а все равно не удержитесь — кинетесь в пляс!
Третий — балалаечник Изя. У этого был конек — «Рапсодия» Листа. Когда Изя исполнял ее на балалайке — плакали даже темные личности без определенных занятий.
А уж к разогретой публике — при полном аншлаге — являлся в сиянье славы непревзойденный Биньомин Криворот в благородно поношенном фраке, более или менее белой манишке с бабочкой и видавшей как упоительные, так и безотрадные виды, черной широкополой шляпе. Сам этот молчаливый выход маэстро уже звучал музыкой в ушах благодарных посетителей Городского сада.
Как Биньомин царил на сцене с саксофоном в бледных чутких руках с голубыми прожилками, кумир Витебска, слегка покачиваясь в такт пронзительной, печальной, потусторонней увертюре той самой трубы, которую с неслыханной щедростью презентовал Йошке Блюмкину, за что Йошка обязан ему по гроб жизни…
Что ж, мальчик дул в нее безоглядно, самозабвенно, стараясь не напрягать шею и создавая атмосферу глубокой меланхолии. Звук медной трубы, приглушенной сурдинкой, медленно затухал… Вдруг — бах-ба-бах! — резкий взрыв — громогласные фанфары, производимые Изей на балалайке и Михой Трещаловым на аккордеоне.
А из этой какофонии в недрах ракушки рождался и нарастал невыразимо прекрасный звук тенор-саксофона — грустный и величественный, устремленный ввысь, в таинственную бесконечность.
— К тому же Биньомин чарующе пел, — говорил мне Ботик. — Особенно одну песню я никогда не забуду, он распевал ее сипловатым голосом на идише, но лет пятнадцать спустя мне посчастливилось услышать то же самое в Нью-Йорке на Манхэттене — от черного немого музыканта на углу 44-й, тот играл на покоцанной золоченой трубе. Я спросил, как его зовут, но он только улыбнулся белыми зубами. Если б я смог, я бы тебе напел, и ты сразу бы ее узнала:
Не знаю, возможно, нам только кажется, что есть какая-то логика жизни и поступательный ход событий, закономерность и так далее, а все это, в конечном счете, только чудится происходящим? Возможно, оно просто возникает перед глазами, реальное и нереальное одновременно, а жизнь — плод людского воображения?
Вряд ли нам суждено понять такие вещи. Уставя брады свои, будешь голову ломать, а толку все равно никакого. Не въехать нашему брату в природу бытия, непостижимая это штука, так стоит ли задаваться подобными вопросами?
— Господи, боже мой, — сказал мне однажды Ботик, — если ты спросишь меня, где находится счастье этого мира, — я отвечу, не раздумывая: родительский дом с трубой, с орехом и шелковицей у окна, как мне хочется увидеть его, хотя бы во сне, чтоб, ты только не смейся, просто поцеловать печь, и косяки, и стены, и вдохнуть аромат жареного лука с тимьяном, луковый запах моего детства!
Дора научила Ларочку готовить луковый мармелад. Там была одна закавыка: почистить и довольно мелко порезать чуть не пуд репчатого лука! Ларочка умывалась луковыми слезами, пока многоопытная Дора не одарила ее драгоценным советом: луковицы, как есть, в шелухе слегка поварить на огне, глядишь, обойдется и без горючих слез.
Ларочка ставила на печь сковороду, лила туда масло, кидала тимьян, лавровый лист, сверху сыпала гору красного лука и помешивала, чтобы он немного подрумянился, «учти, если подгорит, — предупреждала Дора Ларочку , — получится полное фиаско!», потом добавляла лимонного сока, меду, сахару, перца, щепотку соли, кусочки лимонной кожуры, все это накрывала крышкой и томила в печи.
О, какое благоухание разносилось по всей округе, какой букет! Каждая щелочка в доме была пропитана этим запахом, каждая трещинка!
Неистребимый луковый дух просачивался к Филе в мастерскую, оседая в молочных кувшинах, горшках и кружках, наполняя их до краев и выплескиваясь на улицу, заползая во все ложбинки, бреши и проточины, лазейки и просветы ближайших домов, ныряя в скрипичные деки Зюси , гобой, валторну и трубу Ионы, намертво въедаясь в занавески, одежку и Дорино шитье.
Запах карамельного лука дразнил, щекотал ноздри, привлекая всю округу. Иона был тут как тут, домой бежала Асенька, откуда ни возьмись, опускалась на грешную землю Маруся Небесная. Вот они сидели и ждали, пока там все сплавится, загустеет, маленько остынет, у всех уже слюнки текли. В конце концов Лара приподнимала тяжелую крышку, и они запускали ложки в эти нектар и амброзию, лакомство богов.
Весь пронизанный субботним ярким солнцем, от макушек платанов до крапивы у забора семейства Фили, Витебск раскинулся на холмах в летней послеполуденной дреме. По теплой Двине, разломившей пополам город, фланировали пароходы, мерно стуча по ее летейским водам огромными колесами-лопастями, заходя в извилистые притоки Лучёсу и Витьбу — с высокими, заросшими ивами берегами, радуя расслабленных пассажиров живописными картинами.
Золоченой рамой город окружал Смоленскую базарную площадь, испускавшую на три версты вокруг соблазнительные и сокрушительные, грибные, чесночные, лавровые, рыбные, пряные, ядреные запахи. Лавки с красными занавесками открыты для рыночной публики, перед распахнутыми дверьми на табуретках восседали необъятные мастерицы и проворно вязали чулки из овечей шерсти. Тут же — сита с ягодами, хлебами, лепешками и коржами, пирамиды горшков и кастрюль, скобяная утварь, корыта яблок. По рыночным рядам бродили козы, грозя наделать бед, вдали пара волов тащила воз, доверху нагруженный картофелем.
В тот год бурно уродилась картошка, из нее на славу готовили еврейскую запеканку «картофл-тейгехтц». Высокую кастрюлю внутри смазывали куриным или гусиным жиром, заполняли протертой бульбой. Пару часов это благолепие млело в печи, сверху и сбоку образовывалась толстая коричневая корочка. Объеденье!
В праздники Ларочка с Филей совершали моцион в магазин мясных изделий на Суворовской улице. Там можно было купить «уфшнит» — ломтики копченого говяжьего языка, индейки или чайной колбасы. Все это нарезалось при покупателе. Филарет в заправском кафтане (перелицованном старом халате Лары) стоял, вытянувшись во фрунт, и завороженно глядел на это священнодействие. Мясо редко попадало к нему на зубок, на столе моих витебских предков все больше крупник да тушеная морковка. Лишь время от времени, когда у Фили неплохо шли дела, Ларочка сочиняла вкусную фаршированную куриную шейку и кисло-сладкие мясные тефтели.
— Что ты стоишь, как глиняный истукан? — пихала его локтем Ларочка.
А что удивительного? Филя всю жизнь был кустарем-одиночкой. Не горемычным бедняком, но бережливым и запасливым, то есть не трясся над копейкой, зато и не боялся остаться нищим на старости лет. К тому же он любил выпить, но пьяницей не был, конечно, боже упаси! Выйдет из корчмы в приподнятом настроении, слегка навеселе:
— Реб Зюся, сердце мое! Дай вам бог здоровья. Дорочка! Мое почтение!
Роста — три вершка, бородка реденькая, одно слово — замухрышка. Зато какое кристальное создание! Говорили, стоит немного побыть с ним, и так хорошо становится, словно Господь по сердцу босиком пробежал.
Вот и маэстро Блюмкин всякий раз приглашал Филю с Ларой попраздновать царицу субботу. Обычно их там ожидали приготовленные со специями нежные рыбки-плотвички. До «гефилтэ фиш» — фаршированной рыбы из карпа или увесистой щуки, как правило, дело не доходило.
Впрочем, случались времена, когда из рук Зюси выпархивали особенно певучие скрипки, тогда на столе появлялись наваристый борщ, галушки с гусиным жиром, а главное — в субботний полдень реб Зюся притаскивал домой благоухающий чолнт из жирной говяжьей грудинки с гречневой кашей. Свой казанок он еще в пятницу заправлял на целую ночь в раскаленную и наглухо закупоренную печку. Благодаря такому маневру Доре не приходилось готовить пищу, нарушая святость субботы.
Стаканчиком изюмного вина Зюся освещал праздник и на древнееврейском языке провозглашал «благословение восседающим», которому в детстве обучил его дедушка Меер. Заканчивалось оно пожеланием, чтобы евреи были избавлены от всех бед, а также неизменным напоминанием Господу, что ему давно пора подсобить Зюсиному племени как-то воспрянуть и возвеселиться душой.
— …И чтобы в конце концов пришел Мессия, — торопливо заканчивал Зюся свою молитву.
— Аминь, — подхватывали Дора, Филя и Лара, блаженно принимаясь за трапезу.
Летом по вечерам в саду гоняли чаи — отвар из малины, брусники, смородины. Ларочка и Дора любили посидеть за кружкой цикория.
Чудо, как хорошо было в августе в Витебске! А ведь скажи той спящей собаке, что разлеглась вверх рыжим животом посреди Покровки, что идет страшная война в мире, не поверит, скотина! Так слушай: за Карпатскими горами, на Балканах, на берегу Балтийского моря, на Кавказе тысячи и тысячи солдат убивали друг друга посредством разных приспособлений, тыкали штыками в живот, травили газами. Верно говорят: если Бог захочет, то выстрелит и метла, ведь это Он ворочает мирами…
Но не слышит раскаты орудий полусонный Витебск, живущий, словно ничего не случилось, многолюдный, мастеровой, русско-польско-белорусско-еврейский городок. Всего-то неделю, как отбыл по Западной Двине пароход, на котором уплыли первые мобилизованные. Были среди них и друзья Ботика с Ионой, старшие по возрасту. Слепого гармониста Миху Трещалова пока зачислили в запас, но Изю-балалаечника и Титушку Шамшурова увезли вместе со старшими сыновьями Просмушкина и другими ребятами.
Сендер-Нохим Просмушкин жил в нижней части Витебска, на левой стороне Двины во флигеле напротив деревянной церкви, сильно потемневшей от времени и прозванной «черной церковью», с женой и четырьмя сыновьями. Дед их в свое время соорудил ледник. Сруб закопали в землю на несколько метров, зимой сыновья Просмушкины рубили лед на реке, свозили в этот сруб и перекладывали соломой. Получался такой самопальный холодильник. Если мясные туши, привезенные на ярмарку, не успевали сбыть с рук, их оставляли в леднике у Просмушкиных. За хранение Сендер-Нохим брал небольшую мзду, так и жили-не тужили.
В день, когда уплывал пароход с его старшими сыновьями Хаимом и Гиршем, Сендер-Нохим стоял в толпе на пристани. Новобранцев провожали на фронт с оркестром, девушки махали платочками, взрослые благославляли своих детей на подвиг.
Через два месяца Просмушкиным пришли одновременно два письма. Принес их видавший виды запыленный почтальон, хромой Мендель Моженштейн, достал два сложенных вчетверо конвертика из замасленной холщовой сумки и дал в руки самому хозяину.
В первом писали, что Хаим Просмушкин, верный сын Святой Руси, пал храброй смертью на полях сражений за грядущее и светлое будущее Родины. И подпись витиеватая в виде синей печатки: Николай Иудович Иванов, генерал от артиллерии.
Во втором писал тот же генерал, что Гирш Просмушкин … в общем тоже самое. И тела их упокоены в земле Галиции.
В одночасье лишился Сендер-Нохим своих старших, даже могилки их были неведомо где. Шваркнул очки об пол бедный отец, вышел во двор, взял лопату и забросал свой ледник землей, закопал, как могилу.
Жена кричала ему:
— Опомнись, Сендер! Зачем «кормильца» зарываешь? Как жить теперь будешь?
А Сендер все бросал и бросал комья земли в холодную черную дыру, пока не сровнял ледник с полом, а потом кинул лопату сверху на свежую землю и ушел, сгорбленный горем, в свой опустевший дом.
В ярмарочные дни, отлепившись от гончарного круга, Филя погружал свое глиняное богатство на телегу и вез его продавать на базар. На козлах сидел Борька, Филина гордость и краса, весело погоняя чалого в яблоках — поседевшего мерина.
— Когда телега полна, рядом с ней и шагать — отрада! — Филя сбоку идет своим ходом, на лошадь губами чмокает.
Придерживаясь за шершавый тележный бортик, он с опаской поглядывал, как позвякивают и дребезжат по брусчатке горшки и кувшины, которые Ларочка предусмотрительно проложила ветошью.
Филя был хромоног — правую ногу вообще не сгибал, ясно давая понять сошедшему с ума миру: если, не приведи, конечно, Господь, волею обстоятельств и горькой нужды Военное министерство примется выколачивать новую грозную силу для отражения врага, то лично Филей вряд ли возможно залатать кафтан, ибо с такой ногой ему назначено судьбою исключительно крепить тыл своими горшками и свистюльками .
А то было дело, в июне пятнадцатого Филю вызвали куда следует, и командир — Додя Клоп, служивший исправником в присутствии, Филя помнил его мальчишкой с улицы Кантонистов, тот прославился опустошительными набегами на соседские сады и огороды, так вот Додя заявил:
— Придется вам отложить утюг да ножницы, господин Таранда, и перебраться от ваших горшков к деятельной обороне Российской империи.
— Вот нежданчик: в лесу подох медведь! — отозвался Филя. — Неважнецкие дела на фронте, а, господин Клоп? — спросил он участливо. — Раз вам приходится питать нашу армию столь доблестными новобранцами?
— На вас лично у императора надежда маленькая, господин Таранда, — сказал Клоп. — Но если поскрести по сусекам… — он чуть не добавил «всю шлоебень», но выразился уставно, — …ратников второго разряда, глядишь, и наберется с бору по сосенке.
— В таком случае, я готов, пан Додя, — ответил Филя. — Бог велик, и куда он ведет — там и хорошо. Я даже рад и горд, что в такую сложную для нашей родины минуту вы обратились именно ко мне, позвольте пожать вашу руку! — И он стал надвигаться на Додю, чеканя шаг несгибаемой ногой.
— В чем дело? — заволновался Клоп. — Что с вами вдруг приключилось?
— Не принимайте близко к сердцу, господин прапорщик, всего лишь обострение родовой травмы…
— Не замечал за вами… Вы всегда такой шустрый!
— Я же говорю, не придавайте значения!
— Извольте пройти к врачам! — скомандовал огорченный Додя, никак не ожидавший такой комбинации.
У него была тонкая душа, он немного играл на флейте. В училище военного ведомства, где Додя получал начальное образование, в бывшем доме военного коменданта Витебска графа Миниха, мальчиков обучали гармонии. Рядом располагались казармы нестроевой роты и управление уездного воинского начальника Ратибора Студнева. Тот любил сидеть на балконе, пить чай и слушать полковую музыку.
Да, ученики армейской школы не взращивали плодов, поэтому Додя обчищал сады на соседней Покровке. Что за комиссия, думал Клоп, заправлять мобилизацией в городе, где тебя знают как облупленного! Ты ему слово, а он тебе десять! Разве Додя виноват, что за год войны лучшие штыки полегли на Западном фронте? Вот и мотыляйся с такими рохлями, которым назначено лечь костьми, вот и все дела. Рассади этих заморышей по окопам — получишь только лишние рты, дезертиров, смутьянов и подстрекателей за поражение!
Не далее как на прошлой неделе арестовали Маггида. В своей недавней проповеди ребе назвал великую мировую войну — всемирным бедствием и напомнил пастве слова пророка Исайи, который когда еще заметил, что от этой беды есть лишь одно лекарство: поломать ружья, перелить пушки и распустить солдат. Правда, в Писании сказано, что такое случится, когда придет Машиах, но можно ведь начать с конца, — предложил Маггид, — посмотрим, что последует?
Слава Богу, по ведомству Доди разные вольнодумные штучки не проходят.
Последовал арест Маггида, ибо жизнь сейчас лежит на весах, а свет находится в шатком равновесии. Впрочем, в каталажке опальный мудрец расположился так же вольготно, как бы он себя чувствовал у отца своего на винограднике. Это был заядлый миролюбец, ни разу никому не удавалось первым пожелать ему мира при встрече, даже чужеземцу на рынке.
А с чужаками нынче не церемонятся. Еще ранней весной в «Витебских губернских вестях» вышло постановление, воспрещающее употреблять немецкий язык в общественных местах, а также публичное исполнение рассказов и куплетов на немецком языке.
«Виновные в нарушении настоящего постановления, — нагонял страху на обывателей начальник Двинского военного округа Инженер-Генерал князь Туманов, — подвергнутся денежному взысканию в сумме до трех тысяч рублей или тюремному заключению».
Зря Додя все принимает так близко к сердцу, от чего его только тянет к выпивке. А в городе — шуточное ли дело? — горькая продается исключительно по рецепту врача! Без рецепта отовариваются лишь комендант Витебска с начальником гарнизона, и то не водкой, а столовыми виноградными винами — французским, бессарабским, крымским и кавказским.
Но не таков Додя Клоп, чтобы у него пропали — и корова, и веревка.
В штабе всякие махинации обделывали между собой, вот ему наладился выписывать рецепты штабной невропатолог — военспец по одержимости и беснованиям, начальник призывной медкомиссии, куда и отправили для освидетельствования нашего Филю.
Ни для кого не было секретом, что Филя — горе-вояка. Но призывную комиссию задело за живое, каким это, интересно, образом он так зафиксировал коленный сустав, будто вмонтировал туда железный штырь?
Филю вертели и так, и эдак, разглядывали со всех сторон его худую желтоватую ногу в родинках и веснушках, прямую, как костыль. Но сколько ни старались — нога Фили была столь же несгибаемой, сколь несгибаемым отродясь не был его характер, мягкий и дружелюбный, готовый на соглашательство по любым вопросам.
Пришлось им послать Филю на все четыре стороны, ибо такие одеревенелые стариковские колена сбрасывать со счетов пока не полагалось.
— Спасибо, спасибо, — ласково ворковал Филя, — ладно, Господь милостив, пока я возвращусь к своим горшкам. Но если дело будет швах — зовите, я им задам перцу!
Прадед мой так и припадал на одну дылю, правда, порой забывал, которая из них не гнется. Когда ковылял по правой стороне улицы — у него не сгибалась левая, когда по левой — правая.
Однажды, повстречав исправника на узенькой дорожке, у Фили в голове захлестнуло, какую ногу он выдавал за недужную.
— Хоть лоб взрежь — не помню! — он потом докладывал Ларе.
Тогда, немного помявшись, старик зашагал навстречу, как колосс на глиняных ногах, не сгибая ни ту, ни другую, да еще почтительно приподнял шляпу и воскликнул:
— Доброго здоровья, господин Клоп!
Додя брел под хмельком, в омерзительном настроении, ссутулившись, повесив нос и думать позабыв о военной выправке, — в тот день прапорщик испытывал особенную тоску и тревогу. Работа у него смутная, даже опасная, среди призывников то и дело возникали стихийные бунты, в Режицком уезде запасные разорили трактир, украли снопы, воинскому начальнику вывихнули руку за то, что он пальцем указал на ихние бесчинства, а тамошнему исправнику вообще учинили жестокую расправу.
Чтобы позолотить пилюлю, Доде приходилось принимать на грудь не только в свободное от работы время, но и на службе: в ящичке его стола всегда стояли початый мерзавчик и рюмочка.
Тусклым взглядом окинул он Филину персону и с горькой усмешкой произнес:
— Хочу вас обрадовать, господин Таранда. На Смоленскую цирк приехал, им как раз не хватает коверного. Может быть, найметесь пошабашить?
— Отчего бы и нет? Дал бы только Бог здоровья и счастья! — ответил Филя.
Когда базарным августовским днем на площадь въехали, поднимая солнечные клубы пыли, четыре обшарпанных фургона с надписью «Знаменитый на весь мир шапито цирк „Шеллитто“», Ботику показалось, что это мираж, мелькнувший за рыжими головешками глиняных горшков, которые безнадежно выстроились в ожидании покупателей.
Знойная фата-моргана, призрачное видение рощицы зеленых пальм и чистого прохладного озера посреди совершенно дикой пустыни — вот чем стало на излете августа явление передвижного цирка-шапито на Смоленской площади.
За год войны Витебск переменился. В канун осени 1915-го года на прилавках по-прежнему возлежали крутобокие тыквы, бледные кабачки размером с младенца, груды яблок, слив и кукурузы, в садах цвели флоксы, золотые шары и пурпурная мальва.
Но в толпе беженцев, бредущих из прифронтовой полосы в никуда, вербовщиках, солдатах, погонах и казармах, грохоте барабанов и стуке сапог по брусчатке улиц и переулков, в скопище австрийских пленных, в переполненных ранеными эшелонах, в списках убитых, пропавших без вести, ежедневно публикуемых в газетах, — война была всюду, везде шибал в нос ее прогорклый въедливый дух.
И посреди этого бедлама — как вам нравится такая новость? — вольная кавалькада на тележных колесах с резиновыми шинами, побитая дорогой, с облупленной краской на боках, запряженная худыми, но сильными лошадьми.
Цирк Джона Шеллитто остановился прямо на краю площади, где было когда-то футбольное поле, а с некоторых пор простирался пустырь, заросший крапивой и лебедой: многие из тех, кто гонял тут мяч, сидят в окопах с берданкой в руках, погибли на поле битвы или умерли от ран в госпитале.
Из первого фургона, на чьем боку красовались эта самонадеянная надпись и рисунок оскаленной лошади, взвившейся на дыбы, соскочил на землю лысоватый господин в твидовом пиджаке, гетрах и высоких коричневых ботинках. Он вытянул длань куда-то в сторону Песковатиков, как бы говоря: здесь будет город заложен!
По знаку повелителя пара прытких мужичков, видимо, его помощники, бросились наверчивать обороты, утаптывая сапогами огромный круг.
Наутро, когда Ботик со всех ног прибежал на поле, там уже стояли маленькие палатки, а кучка оборванцев ловко и сноровисто поднимали канатами две металлические мачты.
Как они усердствовали, прилаживая ремнями и скобами купол к мачтам! Его полотнища были крепко связаны между собой шнуровкой. А брезентовые полости шатра развевались на ветру парусами невиданной бригантины, прибывшей из дальних стран.
Внезапно заправила в широченных штанах и бандитской шляпе с пером, звали его Игнат, окликнул Ботика:
— Эй ты, недоросль, а ну помогай!
И сунул ему в руки веревку от краев шатра, расстеленного на футбольном поле.
— Работка не пыльная, — командовал Игнат разноперой шайкой-лейкой. — Всего-то и надо потуже натянуть брезент!
От шатра пахло сырой холстиной, дымком, лошадиным навозом. Ботик тянул веревку что есть силы, спотыкался и падал. Честная бражка тоже налегала, а Игнат знай себе выкрикивал: «раз-два взяли! Еще ра-аз взяли!»
Когда брезент натянули и примотали к кольям, а полосатый купол вознесся на две врытые в землю мачты, Игнат усадил Ботика за стол и выставил харч — наваристую похлебку из фасоли с клецками.
Циркачей по пальцам можно было пересчитать, но все они что-то ладили, шнуровали, тащили из прицепа рейки, скамьи, сиденья кресел.
Праздно прогуливалась по полю с тремя палевыми пуделями только очень красивая женщина в нарядном платье, в огромной шляпе. Эта необычная синьора двигалась с невиданной в тех краях грацией, словно делала вид, что идет по земле, а сама ступала по воздуху, чуть-чуть прихрамывая, что ее совсем не портило.
Пудели гонялись друг за другом и довольно-таки далеко усвистывали от своей хозяйки, тогда она их звала мелодичным голосом, грассируя на французский манер:
— А-ато-ос! Па-артос! Да-артаньянн!..
Никто и ахнуть не успел, как под навесом появилась конюшня, и там уже стояли — жевали сено шесть лошадей: огненно-рыжая, грязно-желтая с коричневой гривой, пара гнедых, серый жеребец в яблоках и угольно-черная.
Ботик дал черной морковку, она вытянула морду с выпуклыми влажными глазами ему навстречу. Из-за крупа лошади вдруг выскочил такой же, как лошадь, черноголовый цыган.
— Что пялишься, парень, лошади не видел? Ну-ка подержи поводья. Знаешь, как с лошадью обходиться? Чесать, седлать, с какой стороны зайти, чтоб она тебе в лоб копытом не дала?
— А то! — сказал Ботик, главный конюх Филиного мерина.
— Аве-Мария у меня охромела, — пожаловался чавела. — Не пойму, на какое копыто.
Он вывел рослую гнедую кобылу и несколько раз провел ее взад вперед.
У Аве-Марии были длинные ноги и массивное туловище. На ногах и на брюхе у нее при гнедой рубашке виднелись рыжие и коричневые подпалины.
— Кажется, задняя левая, — Ботик пощупал левое путо, оно было заметно горячее правого.
Конюха звали Пашка, он сбегал за молотком, а заодно прихватил копытный нож и крючок. Ботик постучал по стенке копыта, лошадь вздрогнула, приподняла ногу и некоторое время держала ее на весу, а потом осторожно опустила на землю.
Ботик был мастак по хромоногим копытным, поскольку мерин Блюмкиных Капитон имел настолько дырявые башмаки, что из них мусор приходилось выковыривать прямо на дороге. Поэтому он, не раздумывая, сжал копыто между колен, соскреб грязь и обнаружил темное пятно, которое стал скоблить ножом, снимая стружку за стружкой. Рог был твердым, Ботик аж взмок весь, кромсая копытный башмак, воронка медленно углублялась, пока оттуда не брызнул гной.
— Тащи скипидар или деготь, есть что-нибудь от заразы? — велел он Пашке.
И услышал в ответ чей-то хриплый голос густой:
— Гуууд, гуууд…
Над ним нависал господин в твидовом пиджаке и высоких коричневых ботинках. Усы лихо закручены, напомажены, по всему видать — важная персона, не баран начхал, он взирал на Ботика, будто сам Творец Вселенной.
— Гууд, гууд, грейт доктор! — Бэрд Шеллитто, а это был именно он, хлопнул Ботика по загривку. — Аве — отшень плохой карактер, — сказал, куда более нежно, чем Ботика, оглаживая Аве-Марию. — Как твое имя? Боб? Ты к нам ходить, помогайт, Боб — а мы тебя пускайт на представление!
Ботик разогнулся, спина-то одеревенела, вытер пот с лица — и просиял.
Он даже и вообразить не мог, что Бэрд предложит ему то, чего он больше всего хотел, сам того не осознавая, — ибо в лице гнедой Аве-Марии цирк протянул ему свое божественное копыто.
С юных лет и до конца своих дней Ботик бредил лошадьми. Он вообще прозревал, что в далеком прошлом был Кентавром, но не разнузданным и жестоким, а вольным и благоразумным, как Фол или Хирон, служил Гераклу и умел летать.
— Лошади — они наполовину птицы, — он говорил мне, гуляя по бескрайнему полю за нашим дачным участком, засеянному горохом.
В старости Ботик подрабатывал сторожем, в полночь и на рассвете имел обыкновение обходить гороховые угодья — с овчаркой, ружьем и трехлитровой кастрюлей.
— Истинный Бог! Постичь тайну аллюра невозможно, — стоило зайти речи о лошадях, Ботик изъяснялся высокопарно, будто слагал поэмы. — Даже когда один умник выдумал прибор, остановивший мгновенье, — хронофотограф и отследил каждый взмах копыта в деталях, обыкновенному глазу недоступных, это осталось за гранью понимания… — рассуждал дед, наполняя кастрюлю твердыми, спелыми стручками для внуков.
В Валентиновке на веранде была прикноплена репродукция Рафаэля из «Огонька» — «Святой Георгий, поражающий дракона». При всем уважении к Победоносцу и отвращении к порочному дракону Ботик искренне потешался над неудавшейся позой белого коня. Тот был изображен с широко растопыренными четырьмя ногами, двумя на земле, двумя в воздухе.
Боря утверждал, что гений Возрождения попрал все мыслимые законы механики.
— Плывущий — пожалуй, а вот летящий конь нипочем бы не стал так раскорячиваться, — со знанием дела говорил Ботик. — Я много раз чувствовал под собой летящего коня. На растянутой рыси ты полпути не на земле. И три четверти — на галопе. Парень я смелый, — говорил Ботик, — и то чуть в штаны не наложил, когда мой Чех в затяжном прыжке вдруг замер надо рвом. «Ну — все», — я успел подумать, но не посмел его пришпорить. Он сам, когда счел нужным, продолжил полет и приземлился — с запасом!
Ботик свято чтил Лавра и Флора, покровителей лошадей. Мы неизменно им пели осанну на излете августа. Даже свой знаменитый «форд» Боря когда-то на пароходе привез из Америки потому, что эту модель там называли «Жестянка Лиззи», но это неправильный перевод, сердился Боря, ее звали «Жестяная Лиззи» — в Америке всех лошадей зовут Лиззи!
Семя любви к лошадям упало на мою благоприятную почву. Я ощущаю себя потомком кентавра. Хотя меня растила Панечка, кадровый ленинист и революционер, причем потомственный. Ее отец Федя на заводе Бромлея лил чугун. Именно Федя положил начало бурному революционному расцвету нашего генеалогического древа, в 1905 году воздвигнув баррикады на Пресне, после чего сражался на этих баррикадах, как лев, и в первых же боях пал смертью храбрых, оставив без пропитания жену, дочек Паню и Аришу и крошечного Егорку.
Когда Феди не стало, мать упросила священника прибавить Панечке в метрике несколько лишних годков (из-за чего всю жизнь никто не знал, сколько лет ей на самом деле), отвезла в Москву и отдала на поденную работу чуть не столетней генеральше Полозковой, забубенной крепостнице. Этому-то осколку, развалине крепостничества, обязаны мы нашим личным несокрушимым рыцарем революции.
Как-то раз Паня закатилась на ипподром. Да еще со мной! Явилась Панечка не на бега, склонностей к азартным играм за ней не водилось, а по делам, наверняка партийным, но угодила аккурат перед забегом. Люди выстроились в кассу, ну и она, охваченная общим порывом, решилась: выглядела в списке конягу и поставила на завалящее существо ослиной расцветки, которое, спотыкаясь, вырулило на старт и равнодушно поглядывало вокруг. Лошадка долго фыркала и чихала, вдруг неожиданно встала на дыбы — да как пустится вскачь!
Паня болела за своего мышастого удальца с таким запалом, что позабыла обо мне. Из этого случая мне стало ясно с годами, что Паня всю жизнь держала себя в узде, хотя внутри у нее бушевали нешуточные страсти.
Меня оттеснили от барьера и чуть не затоптали, мат стоял-перемат, я даже начала икать от ужаса. Паня меня с трудом отыскала в бушующей толпе. Всего один раз я ее видела такой возбужденной, всклокоченной, с бордовыми ушами.
Что удивительно, в конце концов Панечкин ставленник умудрился прихилять к столбу на голову вперед. Мы с ней собрались огрести выигрыш, и тут выясняется, что в день Панечкиного триумфа призы выдавались не деньгами: ей предложили списанного рысака, установившего в далеком прошлом рекорд резвости.
— Берем! — заорала я вне себя от восторга.
До сих пор не могу ей простить, что приз она взяла не орловским рысаком, а — точно уже не помню — то ли холодильником, то ли стиральной машиной.
Бэрд Шеллитто, лысоватый старик шестидесяти трех лет был из йоркширцев, со всеми присущими им предрассудками и чудачествами: яичница со шкварками, чай с молоком по утрам, первая папироса после ланча и холодное обливание перед сном не имели для него ни малейшей притягательности. Он любил стоять на голове, читать перед сном Библию и вязать крючком полосатые гетры.
Словарный запас его покоился на двух столпах: «good» и «засранец». Столь скупыми средствами он достигал виртуозного красноречия, поэтому ни для кого в цирке не составляло труда понять, что этот выдающийся оратор конкретно имеет в виду. К тому же Бэрд обладал на редкость гипнотическим взглядом, которому одинаково подчинялись люди, лошади, собаки, обезьяны, львы, пантеры, медведи, гуси, вороны, лошади, ну и, конечно, попугаи.
За год войны поголовье зверинца сократилось без всякой меры, только и остались лошади, говорящий ворон, тройка палевых пуделей Атос, Портос и Арамис, черная курица с алым гребнем, белая голубка, клокастый верблюд Родригес и молодая свинья Брунгильда, восходящая цирковая звезда муромской породы с крепкими копытами и рельефными окороками.
Как Бэрд попал в Россию и оказался директором бродячего цирка, он не распространялся. Ходили слухи, цирк достался ему в наследство от тестя, мистера Томпсона, участника Крымской кампании, дальнего родственника генерал-лейтенанта Джеймса Симпсона, месяца четыре верховодившего английской армией в Крыму и смещенного за головотяпство.
Сам Вилли Томпсон служил матросом на британской канонерке, угодил в плен к русским, бежал, пересек донские степи, пытаясь вернуться в Англию. По дороге выучил несколько русских фраз, так что мог столковаться в деревнях о еде и ночлеге. Бродил по задворкам российской империи, в Галиции снюхался с такими же бродягами-цыганами, за пару фунтов стерлингов продавшими ему ворованных лошадей.
Эти первые лошади графа Дракулы и стали примами стихийно возникшего цирка, а цыган и вор Васька, которому пройдоха Томпсон дал звучное имя Василио Василли, — звездой его сомнительного шапито.
Постепенно цирк обрастал артистами: пара лилипутов Гарик и Марик до своей блистательной карьеры коверных промышляли в Одессе мелкими кражами, проникая в дома зажиточных обывателей через открытые форточки.
Во Львове Гарик познакомился с обворожительной лилипуткой Крисей. Гарик был парень не промах, возгорелся огонь до небес, объятая страстью, Крися сбежала из отчего дома и до скончания дней пребывала Гарику нежной подругой, партнершей по репризам, а также наездницей и танцовщицей «доньей Чикитой».
Тридцать лет на манеже цирка, если можно так выразиться, первую скрипку играл атлет Иван Иваныч Гром. Томпсон вычислил его во время одной кошмарной заварухи в Одесском порту. Из-за чего уж там вспыхнула драка, Вилли не понял, грузчики молотили друг друга почем зря пудовыми кулаками, пока не вмешался здоровенный детина с ярмом для таскания тяжестей и железным крючком на веревочном обрыве. Ввинтившись в самое пекло, он раскидал разъяренных голиафов, и предотвратил дальнейшее кровопролитие.
Томпсон восхитился отвагой одесского богатыря, видом его напруженных мускулов, попросил разрешения ощупать трицепсы, грудь и шею, похлопал по спине, заглянул в рот — будто покупал арабского скакуна.
В мечтах Томпсон видел Грома в образе «человека-зверя» необычайной силищи, намеревался возить его по городам и весям оклеенного перьями в клетке и рассказывать всем и каждому, что тот ест сырое мясо, выпивает по пять четвертей водки, один поднимает сорокаведерную бочку, левой рукой останавливает паровоз, а за умеренное вознаграждение публично способен сожрать кошку.
Но добродушный Иван Иваныч явно не тянул на роль «человека-зверя», а всячески пытался скромно ограничиться «русским львом, обладающим непревзойденной силой», в чем не возникало сомнений: он вязал узоры из железных прутьев, жонглировал многопудовыми гирями, рвал цепи и гнул у себя на шее стальные балки. В конце номера Иван Иваныч покрывал голову полотенцем и приглашал кого-нибудь из публики молотом разбивать у себя на голове кирпичи. Номер назывался «Чертова кузница».
Однажды, когда цирк гастролировал в Ченстохове, на арену выскочил молодой Бэрд Шеллитто, рыжий и темпераментный, как огонь, и с таким жаром стал колошматить молотком по кирпичам на голове у Ивана Иваныча, что мистер Томпсон бросил на амбразуру Гарика с Мариком, и те — шутками и прибаутками — увели распоясавшегося молотобойца за кулисы.
В тот же вечер Томпсон потчевал соотечественника «иерусалимской слезой» и сам готов был проливать слезы, слыша родную английскую речь, как перцем приправленную йоркширским акцентом.
Откуда взялся йоркширец в польской глуши? Поговаривали, что он ударил ножом собутыльника в пабе на окраине Глазго, а тот возьми и испусти дух. Дабы избежать виселицы, Бэрд свинтил из Англии, укрывшись в канатном ящике голландского клипера, искал счастья в негостеприимной Гааге, вкусил горький хлеб изгнанника и, окрыленный неясной надеждой, устремился в Россию, где этот флибустьер как нельзя более кстати пришелся к цирковому двору, научился скакать под брюхом цыганской лошади, орудовать шамберьером не хуже самого Гоцци, а также ловко метать ножи в дочку Томпсона Иветту, наездницу и акробатку. Он ставил ее у доски и, отойдя на десять с половиной шагов, бросал нож. Нож описывал круг около головы Иветты и впивался в доску. Метальщиков было мало в те времена, и номер пользовался большим успехом.
Вскоре Бэрд женился на ней и стал правой рукой хозяина. Мистер Томпсон подарил им на свадьбу серебряные ложки с объеденными краями, что немудрено: в семье Томпсона ими постоянно пользовались, тем более что на ручке одной из ложек, помимо пробы, значился год изготовления — 1860.
Томпсон был редкий скряга. Причем с годами он становился все скаредней и сварливей. О его скупердяйстве ходили сказания. Говорят, перед тем как отдать богу душу, он с тяжелым вздохом отдал своей Зоре Моисеевне заначенные сбережения. Вдруг ему полегчало. И что вы думаете? Мистер Томпсон в непозволительных выражениях потребовал, чтобы жена вернула деньги!
Однако с чем он категорически был не готов расстаться, что — будь ему доступны методы алхимиков — он взял бы с собой в последнее турне, откуда никто не возвращался — так это его дорогое детище, его шапито.
Трижды Томпсон, будучи на смертном одре, окруженный плачущей родней, объявлял побледневшими губами, дескать, пробил час и он оставляет цирк на попечение своего преемника — Бэрда, на что опечаленный метальщик ножей скорбно отзывался:
— Good, good…
…И дважды Томпсон забирал свои слова обратно!
При этом зять цедил сквозь зубы:
— З-засранец!
Но — увы, нет средства, коим можно было бы избегнуть смерти, надо всеми царит она безраздельно. А тому, кто пока на плаву, надо вычерпать воду из лодки своей и легко и весело к иным берегам устремиться…
Так Бэрд Шеллитто стал законным наследником бродячего кратера со всеми лилипутами, наездниками, цыганами и уже старым силачом Иванычем. Того самого шапито, куда угораздило попасть нашего Ботика — двадцать восьмого августа 1915 года — по честно заработанной контрамарке.
На рассвете они с Пашкой «прогоняли» коней, потом, взмыленные, метались между конюшней и ареной на посылках у наездниц, а после мыли разгоряченных лошадей и «вышагивали» их вокруг шатра, давая остыть.
Премьеру знаменовало выступление местного великана Луки Махонкина, которого Шеллитто за версту приметил на базарной площади.
Бэрд шел, мрачно оглядывая окрестности, невеселые думы одолевали его.
На второй год войны у него из цирка забрали в солдаты «человека без костей», за ним — шпагоглотателя, а следом — эквилибриста на бутылках и стульях. Из-за границы больше никто не приезжал, какое там! Мировые звезды спешно покидали Россию, увозя дрессированных тигров, львов и слонов, как магнитом притягивающих публику.
Сборы упали. К своим номерам приходилось добавлять чуть ли не петрушечников или базарных канатоходцев с кипящим самоваром.
— З-засранцы, — думал Шеллитто. — Осталось мне вывести на арену шарманщика с попугаем на плече.
Тут-то Бэрду и улыбнулась неслыханная удача — он узрел великана!
Бэрд остолбенел.
— Good, good… — подумал он и, словно камышовый кот, — тихим пружинящим шагом — двинулся навстречу своей фортуне.
Чем ближе Бэрд подходил, тем сильнее билось его сердце. В уме он уже подсчитывал барыши, которые этот рыцарь наживы, корсар с каперской грамотой, размечтался огрести, заманив витебского верзилу на представление. Да он и сам был ошеломлен чуть ли не трехметровым исполином, разгуливающим с тростью по базару! Особенно когда приблизился к великану вплотную — лбом он уперся в пряжку его ремня. Зато сапоги, едва доходившие Махонкину до колена, достигали пупка директора шапито.
Мозг Шеллитто заработал на пределе, голова пошла кругом, как у пьяного, он уже заранее предвкушал, какой фурор вызовет появление на арене этакого мастодонта. Поэтому Бэрд учтиво представился Гулливеру и без всяких околичностей предложил ему бенефис и «губернаторский» гонорар. А получив согласие, в припадке великодушия поставил Луку на «казенное» довольствие.
Это было рискованно, однако Шеллитто смолоду почитал риск благородным занятием, да и что такого, успокаивал он себя: Махонкин ел, как и все нормальные люди — четыре раза в день. Правда, в мирное время его завтраком на протяжении пары-тройки дней могла бы прокормиться большая семья.
Утром он съедал двадцать яиц, восемь круглых буханок белого хлеба с маслом и выпивал два литра чая. Обед его состоял из килограмма картофеля, трех кило мяса и трех литров пива. Вечером — таз фруктов, два кило мяса, три буханки хлеба, два литра чая. Ну, и перед сном — штук пятнадцать яиц и один литр молока.
Теперь времена были далеко не так хороши, в Англии похожие обстоятельства называли «между дьяволом и синим морем», всем приходится туго затягивать пояса. И великан Лука Махонкин — не исключение.
Мысленно Бэрд прокручивал разные варианты силовых номеров, пока не остановился на одном — самом, казалось, подходящем для старого уже заслуженного атлета Иваныча и молодого претендента Махонкина. В цирках пользовались большой популярностью турниры по греко-римской борьбе. В них принимали участие знаменитые силачи и борцы мирового уровня, в том числе русские титаны Заикин и Поддубный. Если грамотно поставить дело, финальное состязание даст несколько полных сборов.
Клоун Гарик, помимо чувства юмора и невероятно маленького роста обладавший недюжинным талантом художника, нарисовал гуашью афишу. Там был изображен огромный бородатый мужик в ботфортах и шляпе с пером, на левой ладони у него стояла в розовом платье с пеной рюшечек Крися , ее Гарик нарисовал как всегда с неизменной любовью, другой рукой — специальным греко-римским захватом — мужик сжимал горло какому-то толстому усатому щеголю в полосатом трико, голова которого едва доходила до солнечного сплетения великана.
Все это венчал заголовок:
ЦИРК ШЕЛЛИТТО! ВПЕРВЫЕ НА АРЕНЕ!!!
БЕЛОРУССКИЙ ГУЛЛИВЕР.
МОЛОДОЙ ВЕЛИКАН ЛУКА МАХОНКИН
ПОБЕЖДАЕТ НЕПОБЕДИМОГО
ЗАСЛУЖЕННОГО БОЙЦА
ИВАНА ГРОМА!!!
Ботик сидел на галерке и страшно волновался. У него пересохло во рту и вспотели ладони. Ему казалось, еще минута — и он станет свидетелем какого-то сумасшедшего чуда.
В первых рядах, разумеется, ожидали спектакля достопамятные отцы города, а дальше, как водится, толпилась разная пересортица. Даже Лара — и та не удержалась: на двоих с Дорой Блюмкиной они купили один билет: Ларочка явилась на первое отделение, а Дора на входе ожидала второго, прислушиваясь к ликующим праздничным звукам, доносящимся из шатра. Маруся не могла прийти, она дежурила в госпитале, Ботик забежал к ней перед представлением, она бинтовала грудь худющему рыжему солдату.
Зато с помощью Пашки-цыгана Ботик незаметно провел Асеньку.
Оба они запомнили этот вечер навсегда («Умирать будем — вспомним», — любила говорить Асенька, не знаю, исполнила ли свое обещание). Когда она в глубокой старости покидала этот мир, меня не было с нею рядом.
Поискав глазами Иону, она не увидела его в толпе, это чуть омрачило ее счастье. Шум, гам, тетки по рядам разносят «горя-ачие пирожки!», «жа-а-а-реные семечки…» Тут же шла бойкая торговля пышками, орехами, маковниками, кислыми щами…
Вдруг свет погас, публика стихла, оркестр заиграл увертюру. Конечно, в ней явственно не хватало позолоченных труб, тромбонов и саксофонов, они постепенно перекочевали в военные оркестры. На днях у Бэрда Шеллитто забрали последнего трубача, благодаря чему вся программа оказалась на грани срыва. Ну как же без трубы? Цирк без трубы — не цирк, а простой набор номеров! Труба ворожит, священнодействует, фокусирует, расставляет акценты, наводит резкость, излучает магию, черт возьми!
Увы, его оркестранты — вместо полета воздушных гимнастов под куполом цирка — теперь в звездном небе ночном наблюдают фейерверк осветительных ракет и шрапнели.
Но инструменты все же звучали духовые: корнет-а-пистон, кларнет и сопелочка, олений рожок плюс гармошка и, разумеется, барабан. На всем этом играли муж с женой — музыкальные эксцентрики Пенелопскеры. Специального места для оркестра не было, лишь над форгангом — выходом из кулис на арену — возвышалась крошечная площадка, там они и разместились.
Под бравурное попурри на тему «Летучей мыши» Штрауса к публике вышел Бэрд Шеллитто собственной персоной, наряженный в сиреневый камзол и красные рейтузы, в изящных кожаных сапожках, отделанных тесьмой. Приветственным жестом он поднял над головой искрящийся цилиндр и громко произнес:
— Гуд ивнинг, господа! Цирк Шеллитто начинает представление!
С этими словами директор откинул мерцающий синий полог кулисы, а на манеже, разбрасывая опилки, появилась вороная лошадь с наездником в маске и плаще. В одной руке всадник держал поводья, в другой — сияющую в золотом луче трубу. Сделав пару эффектных кругов по манежу, он вскинул трубу и заиграл.
Волнующая, волшебная, его музыка уносила зрителей и артистов из этого расколотого опустошенного мира, отыскивая прибежище в сердце, будто бродячее шапито превратилось в Ноев ковчег, где оказались те, кого выбрал Ной, чтобы спасти от Потопа. В наличии имелась даже белая птица, которая могла бы возвестить людям об избавлении от непостижимой всеобщей беды, будь на это хотя бы крошечная надежда.
Восторженный шепот пронесся по рядам, так был прекрасен таинственный незнакомец на вороном коне в белой манишке с бабочкой и сверкающем блестками рединготе, никто ни в жизнь не узнал бы в нем Иону Блюмкина, если б не Асенька, которая сразу все поняла и вскрикнула: «Мамочки мои! Да это же Иона!»
— Иона?!
— Точно! Блюмкин!
— Йошка Блюмкин! Как я его сразу не узнал?
Свист, топот, аплодисменты кого бы угодно выбили из седла. Однако Иона, и будучи разоблаченным, не выпал из образа: гнул свою линию загадочного мистера Икс, извлекая из трубы непомерной силы и поразительной красоты звуки — в безукоризненной чистоте, с которой он исполнял труднейшие пассажи, и все это — я повторяю — подымаясь и опускаясь верхом на вороной, словно катерок на волне.
Иона до того преобразился, даже Ботик был обескуражен, хотя он лично привел друга в цирк, узнав от Пенелопскеров о плачевном состоянии оркестра. В поисках подходящих музыкантов неутомимый Шеллитто весь Витебск обежал — слушал старичков, зажигавших по ресторанам и трактирам, свадебных скрипачей, столетнего органиста Янкеля из костела святой Варвары, сивых лабухов, некогда служивших в полицейском оркестре.
Не то.
И вдруг является Иона с начищенной трубой, за которую Шеллитто схватился, как утопающий за соломинку. Едва услышав короткую неаполитанскую песенку «О! Мама!», которую напевал еще в детстве Зюси маэстро Джованни, директор загудел:
— Good!!! Goood!!!
И понеслось!
Номер осложнялся тем, что Иона совсем не умел держаться в седле. Ничего, к нему вывели понятливую смирную Эфиопку — даром, что знойной угольной масти с искрой во лбу — само послушание.
Когда же она в такт арии «Сердце, ты снова огнем любви объято» двинула испанским шагом, самостоятельно сменив его на пиаф и курбет, Дора, сидя у шатра на лавочке, встрепенулась.
— Voi Va Voy! Кто ж там наигрывает мою любимую арию Розалинды, еще и на трубе? Только сынок умеет вот так задеть струны души… Кстати, где он болтается? Нет, напрасно я уступила первое отделение Ларе. Надо было идти самой. Сначала всегда все самое интересное…
Не переставая танцевать и гарцевать, не выбиваясь из ритма, Эфиопка грациозно удалилась с манежа именно тогда, когда финальная нота взвилась к верхним галеркам и забилась, как заплутавшая голубка, под куполом, хотя Иона давно опустил трубу.
Грянули на своих рожках, сопелочках и гармошках супруги Пенелопскеры. А на арену выбежала Аве Мария с наездницей — дочкой Шеллитто Эммой, которая не только перелетала через ленты и обручи, но в такт музыки, стоя на лошади, прыгала через скакалочку.
Как только лошадь скрылась за кулисами, штальмейстер объявил:
— Белорусский Гулливер — Лука Махонкин! Самый большой человек мира. Первое представление! И заслуженный русский борец Иван Иваныч Гром, убивающий быка кулаком! Греко-римская борьба по французским правилам. Битва титанов на арене нашего шапито!
Публика стихла, забыв про семечки и папиросы, когда из темного прохода, склонив голову, появился чудовищного роста акромегал, одетый в алые шаровары, белую вышиванку и турецкую шапочку с кисточкой. За ним, раскачиваясь на мосластых ногах, обтянутых трико, вышел на арену Иван Гром. Его пожилое волосатое тело казалось старой корягой, сучковатые бугры мышц выпирали из полосатой майки там, где надо и не надо. Они встали враскоряку и вперились друг в друга злыми глазами.
Та-та-та, тааа! Отрывистый сухой барабанный треск объявил начало поединка. Иваныч, оттопырив нафабренные усы, бросился вперед, ловким натренированным движением произвел захват Луки и попытался приподнять великана за пояс.
Публика взвыла от этакой наглости заслуженного борца — он едва доходил Луке до грудного соска, а весом Лука был не меньше десяти пудов, считай, вдвое тяжелее Иваныча. Иван Иваныч крякнул, покраснел, как рак в кипятке, но не отпустил Луку.
— Вали дылду! — завопили с верхних рядов близнецы Меерзоны, завсегдатаи всяких драк и соревнований, включая тараканьи бега и петушиные бои.
Эфраим и Левушка болели за Ивана, они видели его в Гомеле, когда ездили туда по торговым делам, восхищались его борцовской удалью и поставили рубль на его победу.
Белорусский Гулливер замер, беззвучно открывая рот, видимо, соперник так сильно сдавил ему живот, что воздух вышел наружу, а обратной дороги не было. Он вытянул свои огромные руки и стал размахивать ими, как мельничными крыльями. Тогда Гром подпрыгнул и, не размыкая железных объятий, произвел захват противника ногами. Мельничные крылья закрутились еще быстрее. Казалось, что Иван Гром, возомнив себя Синдбадом, оседлал огромную птицу Рух, которая могла унести в когтях слона.
Шапито огласилось смехом, кто-то даже позволил себе свистнуть. Ботик уставился на задубелые ступни Иваныча, которые невероятно вывернулись и сжимали какие-то точки на ногах Луки до тех пор, пока исполин не рухнул, взметнув огромное облако трухи.
Иваныч соскочил с поверженного великана и победоносно вскинул руки.
Номер явно удался, все прошло гладко, как на репетиции, успех оглушительный, завтра объявлено продолжение! Уж на этот раз Махонкин разорвет наглого Грома на кусочки, оторвет голову и предъявит почтенной публике.
— Антракт! — объявил довольный Шеллитто.
Слухи о турнире молодого витебского гиганта и заслуженного борца живо разлетелись по Витебску и близлежащей округе. С каждым днем Шеллитто повышал цены на билеты, и все равно зритель валил валом. Лука одной левой гнул железные подковы, закручивал в спираль металлические прутья, а потом вновь выпрямлял их.
Особым успехом пользовался номер, когда он, лежа на спине, поднимал деревянную платформу с оркестром из трех музыкантов — четы Пенелопскеров и трубача Ионы, который больше не разыгрывал из себя таинственного мистера Икс, но, паря на платформе под аккомпанемент сопелочек и гармошек, выводил на трубе арию Альфреда и Розалинды «К нам в окно стучит весна».
Однако при том, что Махонкин обладал чудовищной силой грифа, а именно — кистей и пальцев рук, в битве он был на редкость неуклюж, ходулеват и вял, как макаронина. Поэтому директор строго-настрого запретил Грому тушировать великана — дабы невзначай не обнаружилось, какой у него сырой соперник. Напротив, Бэрд обязал Иваныча всячески придерживать мастодонта, чтоб, не приведи Господь, тот не оступился и не рассыпался в прах.
И до того он все здорово обстряпал, этот прохвост, что вскоре Лука стал любимцем публики, а Иван Иваныч, воленс-ноленс, принял на себя амплуа кровожадного «зверя», и его горячо полюбила галерка.
Когда же наступал черед проигрывать, Иваныч капитулировал грамотно, создавая видимость ожесточенной борьбы: накалял атмосферу опасными трюками — кусался и всяко приколачивал «любимца», щедрой рукою раздавал «лещей», «судаков» и «осетров», охаживал бока, таранил его своим крутым лбом, давил горло, зажимал нос и рот, стискивал голову железным ошейником (последний трюк он выполнял осторожно, ибо голова великана была несоразмерно маленькой и, чтобы скрыть изъян , Махонкин , выходя на улицу, нахлобучивал мохнатую казацкую папаху).
Приняв инсценировку за чистую монету, возмущенная публика впадала в раж — еще минута и бросится ломать цирк на мелкие кусочки! Того гляди полетят на манеж стулья, палки, все, что попадет под руку. Тогда, и только тогда, изловчившись, Лука укладывал Иваныча на обе лопатки.
Зал взрывался аплодисментами, усталый гренадер нетвердою походкой покидал арену, а Иваныч «в злобном исступлении» переворачивал стол жюри.
Каша была заварена, публика раскупала с утра все билеты, вечером скопище народу, охваченное лихорадкой, толпилось у дверей цирка, ожидая третьего отделения, когда была назначена борьба. А наутро не один конторщик или подмастерье очнется с головной болью и пустым кошельком.
Ботик не пропускал ни единой репетиции. Наездники, сыновья Шеллитто, гоняли его в хвост и в гриву: «Боб — туда!», «Боб — сюда!» Он, взмыленный, метался между конюшней и манежем, помогал разбирать и складывать реквизит, готовил лошадей. За это ему позволили бесплатно смотреть оба представления, дневное и вечернее, что доставляло Ботику неизъяснимое наслаждение.
Но бывали особенные вечера, когда он приводил с собой Марусю, в кои-то веки свободную от дежурства. Все связи были задействованы — Иона, Пашка-чавела, супруги Пенелопскеры, чтобы на пути у влюбленных не было никаких препон. Они устраивались в проходе на ступеньке, Ботик обнимал Марусю, прижимался к ней бочком и был на седьмом небе от счастья.
Больше всех Марусе нравились наездница Эмми, дрессированная свинья Брунгильда и воздушные гимнасты.
Великана Маруся жалела, она с детства знала, какой Лука нескладный дядя, достань воробушка. И хотя Иван Иваныч больше играл на публику, чем действительно копья ломал, Махонкин трижды обращался к ним в лазарет Крестовоздвиженской общины Красного Креста с ушибами, растяжениями и другими травмами.
Да и Грому приходилось туго. Как раз недавно Иван Иваныч выговаривал Махонкину в гримерке, что Лука, увлекшись борьбой, слишком нажимал на него коленкой и теперь у него в непристойном месте синяк.
— Ты хоть подумал бы, оголец, что мне пятьдесят пять, а не двадцать три, как тебе! — ворчал Иваныч, поджаривая котлеты и разливая по стаканам водку. После полбутылки они оба засыпали богатырским сном. Так что мир царил под оливами. Цирк имел битковые сборы. Все даже на время почти забыли о войне.
Ботик дневал и ночевал в цирке, забросил все на свете. Лишь одна Маруся помимо арены с опилками влекла моего влюбленного деда, он никогда не встречал ангелов, но в представлении Ботика они выглядели именно так, как его Маруся. Он боготворил ее, горел желанием к ней прикоснуться, не находил себе места по ночам, когда она дежурила в лазарете, вызволял из любой беды, побеждал угрожавших ей драконов, демонов и так далее, звал гулять, устраивал пикники, на которые приносил обычно что-то вкусненькое, теплый хлеб из булочной, испускавший умопомрачительный запах, а мечтал заработать кучу денег и купить ей столько пирожных, чтобы она хоть раз в жизни наелась пирожными до отвала!
Иногда он прибегал в лазарет, дотрагивался до нее и сразу убегал обратно, потому что Пашка-чавела так складно его приузорил, что и лошади, и наездники уже не могли без него репетировать.
Кстати, рыжий солдат с простреленным легким, Марусин подопечный, быстро пошел на поправку. Он беззаботно травил анекдоты, байки и небылицы, так что Ботик последнее время частенько ее заставал хохочущей.
А тот прямо из кожи вон лез, селезень подшибленный. До того он прыткий, разбитной и жизнерадостный, не скажешь, что на днях воскрес из мертвых. Ботик зовет Марусю в цирк, на клоуна, а ей уж никаких клоунов не надо с этаким балагуром. Ботик зовет на фокусника, а Макар — так звали рыжего проныру — заявляет:
— Зачем ей фокусник, я вам сейчас такой фокус покажу!
Раскуривает папиросу, потом губами и языком перевертывает ее горящим концом внутрь и — довольно-таки продолжительное время — держит в таком положении, закрыв рот! После чего тем же способом, с ловкостью иллюзиониста или карточного шулера, поворачивает обратно — папироска горит! — а он попыхивает, подлец, как ни в чем не бывало.
Маруся следила как зачарованная за этим мастером по части втирания очков. А Ботик наш глаз не сводил с Маруси, от макушки до пят поглощенный своею любовью.
Она была звездой его жизни. Он бежал к ней из цирка, за ним следовал неслышно табун лошадей, лисы и саламандры, белый сибирский тигр и желтый — из Бенгалии, ястребы и дикие лебеди летели над Ботиком, с ветки на ветку перепархивали чижи, снегири и щеглы, тихо шелестели кроны, вспыхивали и мерцали полосы и пятна, солнечные куницы шныряли в осенней траве.
Так, однажды, не чуя земли, Ботик мчался к своей Марусе, они условились поболтаться по улицам, он решил встретить ее после дежурства, влетает во двор лазарета — видит: Маруся с Макаром стоят на крыльце. А был октябрь, вторая половина октября в Витебске туманна и дождлива, домовитый народ в это время печки топит, вставляет двойные рамы. Особенно промозгло бывает под утро…
Словом, он видит: заливаясь русалочьим смехом, его Маруся накидывает рыжему шарф на шею и ему грудь от ветра загораживает. А эта харя конопатая, противный ходячий скелет, ну так и впился в нее глазами, вытаращился, как пучеглазый окунь, вдруг сгреб ее и поцеловал взасос.
О, Господи, избави нас от всякого злого обстояния! Ботик застыл, будто врос копытами в землю:
— Дрожь пробежала по телу, в горле пересохло, я внезапно почувствовал себя кентавром — злобным и мстительным, со смертоносным луком в руках и отравленною стрелой. Земная твердь загорелась у меня под ногами. Маруся оглянулась, услышав топот медных моих копыт.
— Не трожь его! — закричала, заслоняя своего ухажера.
Но я отшвырнул ее. Вспыхнул скандал, затеялась драка. Выскочили санитары, врачи, меня оттеснили от Макара, схватили его под микитки, утащили обратно в лазарет.
И такой поднялся ветер ледяной. Все куда-то провалились. Мы вдвоем стоим с ней, молча, окаменелые, слезы катятся по ее щекам.
А меня как будто просквозило этим ветром, будто бы в мою оболочку вселилась потусторонняя сила, все мои фибры вибрировали в этом настрое, а внутри бушевало пламя, которому не было ни начала, ни конца.
Ночью на город обрушился беспощадный ливень, казалось, разверзлись не хляби небесные, а все небо стало водой и опрокинулось на землю.
Когда утром дождь прекратился и сквозь разорванные облака, будто сквозь бинты раненого, проступили алые лучи восходящего солнца, стало ясно, что в цирке Шеллитто случилась кража. Конюх Пашка, цыганская его душа, пропал вместе с черным конем по кличке Жасмин.
И это не какая-нибудь убогая полудохлая кляча: Жасмин бежит — земля дрожит, вот он какой был, конь-огонь, отменно выученный испанскому шагу и курбету. Добрый нрав, светлый ум! Он же все понимал с полуслова! А его крупады и кабриоли, пиаффы и пируэты… Он вставал на «свечу» — и держал вертикаль до тех пор, пока Эмми не подавала знак опуститься… С какой легкостью он перемахивал через ленты и барьеры, нырял в обручи, «бочки» и «туннели»! И никто, никогда и никто, как Жасмин, так изящно и картинно не выбрасывал передние копыта под «Марш гладиаторов»!
Вот пропажа так пропажа. Если перечислить все, чего цирк лишился с украденным Жасмином, хоть ложись и помирай. Барышники сколько раз подкатывали к директору, молили продать вороного Жасмина, Шеллитто был непреклонен. И на тебе — острый нож в спину темной ночью.
Бэрд выскочил из своего фургона, немытый, нечесаный, без котелка, в халате, шерстяных полосатых гетрах на голую ногу и мягких туфлях, зашлепал по грязи, по лужам, ругая небо, проклиная конюхов, угощая оплеухами попавших под раздачу сыновей Року и Чарли, при этом его обычное «з-засранец» внезапно обогатилось хлесткими татаро-монгольскими оборотами.
В таких вот экспрессивных выражениях он скомандовал сворачивать шатер и собирать инвентарь.
— Где этот хмырь, как его зовут, good Боб, мать-перемать, приведите его сюда! — орал Шеллитто.
Искать Ботика долго не пришлось, тот спал прямо на арене, на рогожке, накрывшись бархатным чепраком Аве-Марии. После свалившейся на него беды — когда Маруся поцеловала Стожарова, верней, Макар поцеловал Марусю, — а, один черт! — его небо опрокинулось с общим небом. Он плакал вместе с дождем, стоял на Двинском мосту, гляделся в черные воды, а перед глазами была она, Маруся, ее смеющееся лицо.
— Я уже выбирал — то ли кинуться с моста в реку и утопиться, — он рассказывал мне на даче в Валентиновке, — то ли броситься под колеса трамвая. А потом как представил Марусю с этим прохвостом, что они мне букетик фиалок кладут на могилку… Нет уж, дудки!! — подумал. — Я вам не доставлю такого удовольствия. И тогда ноги сами принесли меня в цирк, в ту кошмарную ночь я не пошел домой, да простит меня Лара, а свернулся калачиком под барьером и, поклявшись не любить больше никого в своей жизни, забылся тревожным сном…
Разбудил его Гарри, звуки хриплого голоса вливались в сонные уши Ботика: «Вот тебя нам и нужно, мальчик!» Карлик взял его за руку и вывел на свет божий. Во дворе уже собрались цирковые.
Бэрд метал перуны, с сильнейшим иностранным акцентом, с ошибкой в каждом слове изрыгал на них самую зазорную брань, суть которой сводилась к следующему: ах, вы, ротозеи, чтоб вам пусто было, я мытарюсь, мотаюсь туда-сюда, зарабатываю на кусок хлеба этим дармоедам, и вот благодарность! У них на глазах, чтоб им пусто было, воруют из стойла моего лучшего коня! Да грош вам цена, лоботрясам, в базарный день!
Они же рассеянно разводили руками, как бы показывая, что не ожидали такого от бандита Пашки, хотя как не ожидали, цыган — он всегда цыган, коня увести — это классика жанра…
— Я этот паршивый скандрел — найду, ин скай ор ин зе хелл, и рьебра переломаю! — грозил кулаком Шеллитто в неведомую даль, куда ускакал под покровом дождливой ночи Павел на вороном жеребце.
Пашка — хитрован, у директора на это дело наметанный глаз. Во время представления он зорко наблюдал за всем и каждым. Так вот, на гастролях в Гомеле богатый негоциант, владелец костопального завода Мовша Коварский, поклонник прекрасной Эмми, бывало, к концу номера до того разойдется, что кинет ей на арену пятирублевый золотой.
А надо сказать, что деньги и ценные подарки, преподнесенные артистам, пускай даже родным детям, Шеллитто безотлагательно забирал себе, взамен выдавая небольшие премии.
Однажды Пашка, ассистируя Эмми, ловким движением на лету подхватил брошенный Коварским пятирублевик и проглотил!
Бэрд из него душу вытряхивал — чавела, гусь лапчатый, все отрицает, рубаху на груди рвет:
— Где хотите — ищите, не брал, не видал, и купец ваш ничего не бросал!
Мовша:
— Бросил! — клянется. — Зуб даю, бросил! Врет, щегол!
— Не вру, — кричит Пашка, — истинный Бог!
Тогда Бэрд Шеллитто, выходец, по его собственным словам, из старинного английского рода, сын восьми графов, послал за касторкой, вылил в стакан пузырек и велел Пашке выпить. После чего таскал его всюду за собой, покуда Пашку не пронесло. И что же? Шеллитто кочергой пошарил и нашел. Не на того напал, дурака из него строить.
— Слушай, малыш, — резко и зло сказал Бэрд Шеллитто Ботику, у тебя есть шанс поехать с нами, будешь смотреть за конями, я тебе дам номер, good?
И Ботик, побледнев, как соль, кивнул головой.
Со вздохом напутствовал его Филя, облобызала родное дитя Лара. Асенька плакала, ей казалось, они больше не увидятся с братом. Крепко обнял друга на прощание Иона, которого директор — ох, как звал за собой, манил, обещал губернаторское жалованье.
— Только через мой труп Йошка станет цирковым лабухом! — воскликнул на это Биня Криворот . — Чёрта вашей маме!
И услышал в ответ:
— З-з-з…
Перед самым отъездом Бэрд снова созвал артистов и, как всегда, зачитал несколько пламенеющих строк из своей потрепанной Библии. На сей раз была оглашена Песня царя Соломона о суете сует.
— «Все суета сует, — читал Бэрд нараспев, — и ловля ветра… и томленье духа…»
21 октября 1915 года обшарпанные фургоны с надписью «Знаменитый на весь мир шапито…» тронулись в путь. Они пересекли Двину и пропали в чахоточной сиреневой дымке. На размокшем от дождя поле чернел огромный круг, водяной обруч, вытоптанный лошадьми, да разорванная ветром афиша, на куске которой еле видна была размытая фигура белорусского великана, нежная фигурка лилипутки Криси в розовом с оборочками платье с кружевами и стеклярусом, сшитом Дорой Блюмкиной, и загадочные слова «…ирк Шеллит…».
Все цирковые уехали, только Лука Махонкин отказался покидать родные места, с его-то ростом кочевать — ни в какой фургон не приютишься, а согнутым в три погибели далеко не уедешь. Да и где найти такие кровати в дороге, какую сколотил ему его добрый дедушка, подарив на совершеннолетие.
Так и стоял на росстани белорусский великан коломенской верстой, опустив руки, глядя вдаль, пока последний фургон, маленький, как блоха, не скрылся за поворотом. Цирк уехал, унося с собою праздник, незамысловатые веселые песенки, смех детей, ржанье лошадей, отлучив от семьи непутевого сына Ларочки и Филарета, да пребудет ему удача в скитаниях, пусть ангел не оставит его на кривых дорогах жизни.