Лео среди женщин и кофейных чашек, под горестным взглядом святой Клары, словно бы возмущенной тем, что ее единомышленник вовлечен в рутину, в будничный ритуал. Лео, вежливо отвечающий на вежливые вопросы (они вместе ездили на римское кладбище под склепом Святого Петра) и ждущий, когда Мэделин подойдет и заговорит с ним. Он чувствовал себя юнцом, вот что раздражало его. Он чувствовал себя тинейджером (ужасное слово с международным оттенком распутства), который пытается привлечь внимание женщины старше себя; Мэделин же в это время лавировала среди прочих женщин с пугающей, зрелой уверенностью.

Наконец она к нему подошла. Тема римского погоста была исчерпана. Женщины вокруг говорили о своих семьях, о детях и школах, о своих домах, горничных и об отпусках.

– Расскажите мне о себе, – попросила Мэделин. – Вам это не запрещено? В каких семьях обычно вырастают священники?

– Вам неинтересно будет слушать о моей семье, – заверил он ее. – Моя семья – совсем не то, что ваша.

– Что вы имеете в виду? Ваша семья была несчастна? Все счастливые семьи счастливы одинаково, не так ли? Откуда эта цитата?

– Толстой.

– Точно, «Анна Каренина». Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные – несчастны по-своему. Вы согласны?

Почему это ее интересует? Чем она руководствуется, задавая подобные вопросы? Женщины приблизились, чтобы выразить благодарность и попрощаться.

– Вы останетесь пообедать? – спросила она у него.

– Мне бы не хотелось опять злоупотребить вашим гостеприимством.

Мэделин, рассмеявшись, даже не удостоила его ответом. Лео наблюдал, как она улыбается и смеется, пожимает руки, подставляет свою бархатистую щеку дляпрощального поцелуя, для двух прощальных поцелуев – по одному в каждую щеку; наблюдал, не отрывая глаз, за этим восхитительным действом – как она подставляет другую щеку для поцелуя… С фотографии в серебряной рамке, водруженной на рояль, на зрелище насмешливо взирали Джек и две девочки. Неожиданно для самого себя Лео начал представлять мелкие ритуалы их семейной жизни: как поступили бы Брюэры, что они бы сказали друг другу. В подобных вопросах его воображение давало сбои из-за острой нехватки опыта. Как будто он незаконно проник на территорию другого государства, где царили иные порядки и говорили на иностранном языке; как и все необычное, это его безудержно манило. Лео буквально погрузился в транс. Его семья, его маленькая, хрупкая семья представляла собой совершенно отличный организм, социальный институт, абсолютно не похожий на ее семью. Его семья была ограждена прошлым, о котором нельзя говорить, и наследием, которое не хочется признавать.

– Расскажите, – настаивала Мэделин, когда ушла последняя гостья. – Расскажите мне, а я послушаю.

И он рассказал. Это была своего рода исповедь, разъяснение и искупление одновременно. Он рассказал Мэделин о своей жизни в доме, пропитанном затхлым запахом ушедших дней, о жизни, переполненной излишним вниманием со стороны набожной матери-вдовицы, которая не терпела какого-либо вмешательства из внешнего мира, если не считать озорниц, приходивших учиться играть на пианино. Домам присущ неповторимый запах, целая гамма ароматов и едва подвластных обонянию оттенков. Весь их дом пропах фимиамом, который вбирали в себя складки одежды матери, когда та каждое утро ходила на мессу, а затем возвращалась домой – тогда-то он и вырывался наружу, этот тяжелый, томительный дух. Свечка, неизменно горевшая перед иконой Благословенной Мадонны с младенцем, добавляла запах воска.

– До чего же это по-ирландски, – таково было мнение Мэделин.

– Не по-ирландски и вообще никак. Это странное изобретение, принадлежащее моей матери. Когда-то ее семья исповедовала иудейскую веру – Нойман, Ньюман. Но затем ее мать была обращена в христианскую веру.

– Однако Ньюман – это вашафамилия. – Последовала длинная пауза. Оба размышляли над тем, что влекло за собой это неосторожное высказывание, а именно – над проблемой законнорожденных и незаконнорожденных детей. Эти термины когда-то имели недюжинную речевую силу. Есть такое слово – «ублюдок»…

Лео ловко обогнул препятствие.

– Я не знал своего отца. Он умер до того, как я появился на свет. Я был единственным мужчиной в семье. Все остальные, кто когда-либо попадал в наш дом, были женщинами: мамины партнерши по бриджу, ее ученицы, служанки, две дальние родственницы, изредка приезжавшие в гости, – то ли старые девы, то ли вдовы, я так и не узнал. Сплошные женщины. – А вот и несдержанность, свойственная исповеди. Они сидели далеко друг от друга на широком диване, закинув ногу на ногу: она приняла эту позу ради соблюдения приличий и натянула юбку пониже, прикрывая блестящие диски своих коленей, он же выглядел весьма фривольно, взгромоздив лодыжку на колено. – Понимаете, я ни с кем это прежде не обсуждал. Наверное, просто не было подходящего случая…

– Вы не обязаны. Если не хотите…

– Она умерла. О мертвых или хорошо, или ничего.

– А вам есть что сказать о ней хорошего?

– Я никогда не понимал подведенной под это теологической основы. Разумеется, живые больше нуждаются в том, чтобы о них говорили хорошо. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, не так ли говорит нам Господь наш Всемогущий?

– Продолжайте же.

В том, что он поведал об этом Мэделин, присутствовала некая странная интимность. Это было нечто вроде исповеди наоборот – ее прощение его воспоминаний.

– Конечно, я ее обожал. Выбирать не приходилось. Ее злоба, ее сарказм, ее равнодушие – все это было смертоносным оружием. И таким же оружием была ее нежность. «Мой лев, – вот как она меня называла, – мой маленький храбрый львенок». Думаю, она подавляла мою волю. И делала это при помощи любви и нежности, конечно же; а еще при помощи истории, которая никогда не была моей и никогда не могла бы мне принадлежать.

– Истории?

– Ну, знаете: предки, семейные трагедии…

Мэделин словно обладала настроенным на его волну датчиком, который улавливал его секреты, его прошлое, его истинную сущность и притягивал к себе.

– Расскажите мне об этом, – сказала она.

Он не помнил свою мать молодой. В его воспоминаниях только ее глаза сохранили иллюзию молодости – голубые, ясные, словно у фарфоровой куклы, они всегда таращились от изумления сквозь тронутую тленом маску лица, словно пораженные открытием: время уходит, а плоть дряхлеет. В остальном ее внешность представляла собой лишь остатки былой красоты, придавая матери Лео сходство со стареющей актрисой, которая безуспешно силится противостоять годам. Кожа ее щек была мягкой, будто вощеной, и всегда присыпана хорошей пудрой, напоминавшей плесень; ее рот, неровно обведенный помадой, таил в себе тень утраченной чувственности, как на иной картине просвечиваются черновые силуэты. «Малыш мой, мой Männlein, иди сюда, поцелуй мамочку», – говорила она. Ее объятия пахли ладаном и парфюмерными розами: она всегда пользовалась одними духами. Когда он болел, то спал на ее кровати, ощущая ее тело, ее душистое присутствие рядом, это странное сочетание неуловимого и мясистого… И порой от избытка эмоций, обуревавших ее, когда она прижимала сына к своей обвисшей груди (Какие эмоции? Какое горе пряталось за ее чрезмерной опекой?), она начинала плакать – и черты лица ее морщились, как мокрая бумага, образуя мрачный контраст с яркими старомодными платьями и медно-рыжими волосами. Она казалась ему куклой, брошенной под дождем; эту мысль он заносил в список остальных нечестивых помыслов, вину за которые он обязан был загладить. «Что случилось, мама? – спрашивал он. – Скажи, что случилось». Но она лишь отважно мотала головой, отрицая саму мысль о том, что это Лео мог довести ее до слез. Нельзя даже вообразить, чем он мог бы огорчить свою мать… Невообразимое – вот что преследовало ее, а потому преследовало и его, в детских молитвах, которые он творил, ночью стоя на коленях у своей кровати. «Твой отец, твой бедный, бедный отец», – стонала она, и он смотрел на эту пару из серебряных рамок на пианино, на серванте, на каминной полке – мужчина, впечатляющий своей серьезностью, с лицом, на котором чувство долга проложило глубокие борозды. «Он взирает на нас, конечно же. Он видит нас, ему известны наши мысли, он понимает наши слабости…»

– Господи, да как же вы выжили?! – воскликнула Мэделин, когда Лео описал ей все это, но вопрос ее был лишен смысла. Ведь человек, которым он мог бы стать, не выжил. Выжила лишь та личность, которой он в конце концов стал. Выжил мужчина, который распластался на полу перед алтарем римской базилики вместе с тремя дюжинами остальных желающих принять духовный сан; их выложили там перед епископом, как трупы. И мать смотрела на него с передней скамьи, облаченная в траурно-черную одежду, с черной вуалью на голове (что к тому времени уже вышло из церковной моды), с похоронными слезами на глазах.

Радость? Восторг? Энтузиазм? Хорошее, богатое теологическое слово: французское enthousiasmeили позднелатинское enthusiasmusвосходит к греческому enthousiasmos,a то, в свою очередь, к понятию etheos,что означает «охваченный богом, воодушевленный». Вся эта мощь, ощущение божественного обладания, столь же яркое, как и простая плотская любовь, достижение кульминационной точки, куда более сильное, чем банальный оргазм… Лео, конечно же, заранее предупредили: остерегайся эмоций, сказал его духовный наставник, эмоции несут в себе лишь боль и обман.

– Почему ты плачешь? – спросил он у матери после церемонии. – Разве этот миг не должен быть счастливым?

– О Лео, что покинул меня, я плачу, – ответила она. Библейская формулировка позволила отнести эту фразу к лучшим из высказываний, когда-либо произнесенных ею.

Церковь Сестер Милосердной Девы Марии, необычайно чистая и простая церковь посреди города, изобилующего изысками в стиле барокко, церковь, закрепленная за приходом, который, казалось, готов был положить жизнь ради борьбы с современным миром, с силой денег и силой тьмы. По ночам сестры кормили супом и прятали в кельях нелегальных иммигрантов: албанцев, марокканцев, курдов, – а днем несли дежурство и молились. Субботними же вечерами они признавались в мелких грешках и сомнениях в тесных стенах исповедальни, где их выслушивал Лео Ньюман. Это была устаревшая пасторская обязанность, которую он исполнял будто бы ради того, чтобы напомнить самому себе о чем-то полузабытом среди книг и рукописей: об истинной сути всего этого, о любви к ближнему своему, что призвана укрепить веру человека. Целую неделю он с дотошностью патологоанатома анализировал слова, пришедшие из далекого прошлого, написанные еще по ту сторону водораздела, которым послужили Еврейская война и разрушение священного города Иерусалима; в субботу же вечером он старался обо всем забыть, шел в женский монастырь, надевал епитрахиль и садился в голой зарешеченной комнатке, где выслушивал их пустячные исповеди. На следующий день, получив отпущение грехов своих, они сбрасывали одеяния прямых обязанностей и, облачившись уже в будничные привычки, оккупировали, точно стая чаек, клирос тринадцатого века, пока Лео служил обедню.

В церкви всегда находилось несколько посторонних: случайные туристы, проходившие мимо и зачарованные идеальной – соловьиной – чистотой монашеских голосов; несколько набожных женщин, живущих неподалеку; пара бродяг; цыганка-побирушка. Однажды среди них оказалась и Мэделин Брюэр.

Она сидела в последнем ряду, в тени галереи, на которой располагался орган. Ее зеленая куртка ярким пятном выделялась среди окружавшего ее полумрака; выражение ее лица было невозможно различить. Она, не двигаясь с места, выслушала проповедь, которая была посвящена Посланию святого Павла к галатам, являющемуся свидетельством первой церковной междоусобицы. И на самом пике мессы – воззвании к Агнцу Божьему, что явился, дабы искупить грехи всего мира, – в тот самый момент, когда голоса сестер покинули клирос, взмыв к небесам в гимне причащения, она встала со скамьи и присоединилась к очереди желающих причаститься.

Верующие постепенно двигались вперед.

«Ilcorpo di Cristo».

Отец Ньюман подносил гостию к их лицам.

«Il corpo di Cristo».

Облатка, гостия, след, проступающий на поверхности современного языка, как спрятанные слова на палимпсесте, – hostia:жертва. Когда-то на алтарь дляритуального заклания возлагали быка, увешанного цветочными гирляндами, теперь же в этих целях используется кусочек хлеба, который может олицетворять жертву Христову, – а может и не олицетворять.

«Ilcorpo ai Cristo».

Некоторые причащающиеся простирали молящие ладони, другие просто ждали, открыв рты, пока хлебец вложат им в губы. Эту путаницу, созданную литургической реформой, так и не разрешили.

«Il corpo ai Cristo»..

Сестры воспевали Творца, чьи прекрасные деяния нельзя забывать; Творца, который милостив и полон сострадания; Творца, давшего им плоть, которой Он страшится; Творца, который вечно памятует о Завете Своем.

И Мэделин Брюэр подошла к алтарю и замерла, кротко сложив руки и подняв подбородок, словно готовясь мужественно принять страшную правду. Она слегка приоткрыла рот, и крошечный сверкающий кончик языка коснулся нижней губы.

– Тело Христово, – объявил Лео. Произнесено это было по-английски, и, чтобы не оставалось никаких сомнений, он поднес прямо к ее глазам малюсенький кружок, легкий, как крылышко бабочки.

– Аминь, – пробормотала она.

Он протянул руку и прикоснулся кусочком хлеба к блестящей розовой плоти. Она убрала язык, губы ее сомкнулись, и гостия исчезла. На миг Мэделин закрыла глаза, а затем робко, безразлично улыбнулась, развернулась и ушла по пустому проходу к своей скамье.

Initium sapientiae timor Domini,пели сестры: страх перед Господом – начало мудрости; они хорошо это понимают, они, которые следуют заповедям Его.

В конце службы Лео спешно удалился в ризницу, чтобы успеть переодеться. Он надеялся – и надежда эта была столь затаенной, что он едва ли не скрывал ее от самого себя, – что Мэделин будет ждать его снаружи. Однако в нефе базилики он обнаружил лишь пару равнодушных туристов.

Семья – и сила семьи. Семья давила на разум Лео Ньюмана, ее особенная насыщенность, то, что семья означает и означала прежде. Семья как врожденный эгоизм человека, доведенный до крайности, ведь посредством семьи человек, стремящийся вырваться за хрупкие пределы своего тела, норовит завладеть недоступным, включая будущее. Семья как жизнь и семья как смерть; семья как созидание и семья как разрушение; семья, которая лелеет любовь, и семья, истекающая ненавистью; семья как начало и семья как конец.

В Новом Завете семье придается первостепенное значение. Вспомнить хотя бы противостояние семьи Ирода и семьи Иисуса. В то время Лео беспокоила эта проблема. Его беспокоили вопросы кровных уз и наследственности. Вдумайтесь только в эту нить фактов, всмотритесь в сплетение тернового венца, шипы которого бережно извлечены из зарослей Нового Завета и выложены перед студентами Папского библейского института: Иисус происходил из семьи глубоко религиозной, знатной, и в младенчестве наверняка рисковал погибнуть от рук Ирода, поскольку как представитель своего рода имел некоторое право претендовать на израильский трон. Когда ему перевалило за тридцать, эти претензии нашли выход в лице его двоюродного брата Иоанна, сына жреца Захарии и женщины из Дома Давидова. Иоанн был основоположником популярного движения в Иудее и Галилее. Религиозным ли оно было или светским – в то время подобных различий не существовало: Иоанн стал основоположником движения, и движение это пошатнуло устои власти. Он напал на сына Ирода Антипаса на моральных и династических основаниях, а за усердие свое был упрятан в тюрьму у отдаленного берега Мертвого моря.

– Вы можете задать себе вопрос, почему Иоанн, обычный полубезумный проповедник, сыграл столь важную роль, – говорил отец Ньюман, обращаясь к своим студентам. Те беспокойно ерзали на стульях, ощущая острый запах ереси. – Саломея извивалась в танце (это имя нам известно от Иосифа, танец – из Евангелий от Марка и Матфея) и требовала голову Иоанна. Когда же просьба ее была удовлетворена, именно его двоюродный брат Иисус принял эстафету от лица всей своей семьи. «Ты ли тот, кого мы ищем?» – спросили они у него.

Лео окинул слушателей вопросительным взглядом, как будто это была не лекция, а представление.

– Даже не сомневайтесь в существовании этих претензий, – предупредил их Лео Ньюман. – Сведения дошли до нас через столетия, через устные пересказы и письмена; их копировали, подчищали, дополняли, сокращали – но они сохранились. На трех языках табличка над головой его, распятого, гласила: «Король евреев».

Некоторые слушатели перекрестились.

– Вот за какие претензии он погиб. Если бы все это относилось лишь к области истории, а Евангелия были бы просто историческими текстами, деятельность Спасителя нашего сочли бы попыткой отобрать трон Иудеи у колониальных захватчиков и сатрапов, не больше и не меньше. Сочли бы воззванием к Господу Израильскому, возвращением к духу Маккавея.

В этом месте он умолк, ибо здесь простое отклонение от ортодоксальной доктрины принимало черты настоящего богохульства. Поразительно то, что после смерти Иисуса его брат Иаков получил руководящую должность в наследство, а Церковь не признает никаких иных потомков семьи назарейской: у вечной девственницы Марии больше не было детей. Однако прочтите внимательно Деяния святых Апостолов и послание Иосифа: от Иоанна – Иисусу, от Иисуса – к Иакову. Наследование и преемственность, два лица семейного Януса. Наследование и преемственность, точильные камни, что стирают дитя в порошок.

Семья – и власть семьи. В семье Мэделин говорят на уникальном арго и соблюдают свои собственные, эксклюзивные традиции. Словно чужак за границей, Лео Ньюман, священник Папского библейского института, начал свое обучение. «Красненькие чернила, – говорили они. – Передай-ка мне красненьких чернил» – имелось в виду вино. «Issma» означало «иди сюда»: какое-то время они жили в Каире, где Джек служил главным секретарем. Мэделин была «сбита с панталыку», когда чего-либо не понимала, хорошие вещи назывались «сделанными на ять», а когда Джек отчитывал других то вмиг становился «склочником». Джек был остроумным живым человеком, обладавшим как умственной, так и физической силой, человеком, на чьем сердце было выбито слово «дипломат». Старшую дочь, в течение учебного года круглой сиротой жившую в интернате в Англии, они назвали Кэтрин, потому что это имя носил оксфордский колледж, где учился Джек. Именно там он, по собственному заверению, возненавидел англосаксов и полюбил Мэделин. К жене он по-прежнему относился с легким восхищением и называл ее Мэдди, словно мягко подчеркивая свойственную ей сумасбродность, тогда как детей удостаивал лишь сдержанной лаской, как будто особой разницы между ними не видел и обе дочери являлись своего рода домашними питомицами. К младшей дочери по невыясненным причинам обращались «Бут», а вот «экушлой» можно было назвать и ту, и другую: прозвище это произошло от словосочетания «я chuisleто chroidhe»,что в переводе с ирландского означает «биение моего сердца».

Изменение отношений – весьма загадочная штука, слишком загадочная, чтобы описать ее привычными словами. Можно интерпретировать этот процесс, оглядываясь назад подобно тому как историк изучает события давно минувших дней и различает в них путеводную нить, логическое развитие – но ведь в тот момент, когда эти изменения происходят, никакой путеводной нити нет, ведь правда? Имеется только случайный набор фактов, и продолжительность измеряется лишь мгновениями, не менее важными, чем сколь угодно длинные сроки, и целое зависит от частностей, Лео был просто знакомым, Лео стал другом. Семейные пикники, несколько вечеринок, пара концертов, так оно обычно и бывает. В то время как роль знакомого можно разделить с другими, дружба – эксклюзивна, ей присуще особое таинственное измерение, она наделена специфической гармонией. Он начинал произносить предложение и ловил себя на том, что подспудно вычищает свою речь от синонимичных словечек Мэделин. Он украдкой посматривал на нее – и замечал, что ее взгляд, направленный на него, полон изумления, словно она пытается разобрать слова не вполне известного языка. Они улыбались друг другу и наблюдали, как улыбается визави. Ничего не значащий контакт – легчайшее соприкосновение запястьями, мимолетное столкновение плечами – наполнялся смыслом, известным им обоим.

– У нас как будто появился личный духовник, – однажды заметил в его присутствии Джек, когда они гуляли по Албанским холмам.

– Господи, надеюсь, что это не так, – возразил Лео, и Мэделин, словно эхо, откликнулась точь-в-точь той же фразой. Фразы-близнецы практически совпали по времени, и было неясно, кто произнес эти слова первым. В этом совпадении высказываний чувствовалось что-то постыдное, как будто их застали в объятиях друг друга, и теперь им срочно нужно найти себе оправдание.

– Вы всегда смеетесь над одним и тем же, – сказала как-то ее старшая дочь, и все тогда погрузились в неловкое молчание, вызванное укоризненным оттенком замечания. Словно девочка выболтала секрет, который нужно было держать в шкафу вместе с остальными скелетами.

Нить случайности неразличима. Где-то над Мертвым морем кучка несчастных студентов и археологов привычно ковырялась в костях, стоя на коленях в пыли и просеивая мусор, и вдруг обнаружила первые признаки грядущей катастрофы. А тем временем где-то в Риме замужнюю женщину и сухого, черствого пастора объединило нечто обрывочное и с трудом подпадающее под стандартные определения: то ли сочувствие, то ли ирония, то ли сомнение, то ли радость открытия.

– Можно задать тебе нескромный вопрос, Лео? – губы Мэделин раздвинулись в легкой, типично ирландской ухмылке. Она смотрела на него, как обычно, немного склонив голову набок. Любые вопросы в исповедальне влекут за собой определенный риск, но они находились не в исповедальне, а в самом обычном месте – на кухне квартиры Брюэров, среди нагромождения пустых бутылок и немытых бокалов. Из-за кухонной двери доносился шум: там веселились гости. Джек разглагольствовал с одним итальянским министром о своих делах: бюрократических нелепостях, секретных иерархиях, одному ему понятных обязанностях и побуждающих мотивах. «Дело не столько в том, коговы знаете, – услышал Лео, – сколько в том, кого вы знаете, по их мнению».

– Ну что, можно?

– Конечно.

Она сделала паузу, словно собираясь с духом.

– Ты стал священнослужителем из-за того, что не любишь женщин?

Он почувствовал, как заливается краской. Не обошлось и без молниеносного проблеска гнева.

– Нет, разумеется, не из-за этого.

На кухню вошла горничная с подносом в руках, последовала краткая беседа на примитивном итальянском. Когда служанка удалилась, Лео заметил во взгляде Мэделин явное любопытство, как будто она рассматривала абстрактную картину и пыталась понять, что же там изображено. Ей, похоже, пришлось сделать над собой усилие, чтобы не сменить тему.

– Но это правда? Я имею в виду, то, что ты не любишь женщин.

– Я не гомосексуалист, если ты об этом спрашиваешь.

Она отвернулась и принялась раскладывать канапе на блюде.

– Прости. Не нужно было задавать этот вопрос. Прости, что разозлила тебя.

– Я вовсе не злюсь.

– Злишься, злишься. Я лучше знаю. Мне уже знакома эта гримаса. Но я просто хотела знать. Ты, наверное, не поймешь, но я очень хотела это знать.

Лео смотрел, как она растворяется в шумном столпотворении вечеринки, как быстро и умело меняется ее настроение, стоит ей встретить хохот и болтовню соседней комнаты. Он смотрел, как Мэделин разговаривает с гостями, и вспоминал Элизу. Всю сознательную жизнь он пытался изгнать ее образ из глубин памяти, но тот упорно всплывал на самую поверхность. Элиза, которой лучше всех удалось пробить заслоны, выставленные им в отрочестве; Элиза, которая почти сумела расстроить неясную физику сублимации, служащей ключом к пониманию обета безбрачия. Спустя все эти годы он по-прежнему помнил ее настолько отчетливо, словно она сидела на диване среди многочисленных взрослых гостей Мэделин, скромно сдвинув колени и аккуратно приставив стопы в кожаных туфельках одну к другой. Лео тогда было девятнадцать, Элизе – всего пятнадцать. Прекрасные и вероломные чары таились в ее глазах, в румяных щечках, должно быть, присыпанных пудрой, довольно густых бровях и легком темноватом пушке над верхней губой. Маленькая пианистка. Она всегда играла «К Элизе», отчасти потому, что это было ее имя, отчасти – потому, что ни одного другого произведения она толком сыграть не могла: его мать часто повторяла, что девочка слишком ленива для обучения игре на пианино.

«Лень – сестра греха», – говорила его мать.

«Устрани повод согрешить – победишь сам грех», – повторяла она.

Но память… Что прикажете делать с памятью?

Однажды Элиза пришла в квартиру Ньюманов во время пасхальных каникул. Лео никогда прежде с ней не встречался и, открывая ей дверь, понятия не имел, что это за девушка. Она стояла у входа на коврике с надписью «Добро пожаловать!» (надпись эта откровенно привирала). Девушка слегка косолапила, что не мешало ей носить туфли из лакированной кожи. Ее голубое платье в нерешительности зависло между детством и юностью: с одной стороны, вся ткань была усеяна цветами и на пояснице красовался бант, с другой, глубокое декольте щедро демонстрировало ее вполне оформившиеся груди. Приятный румянец залил ее щеки. Лео почувствовал, как его лицо в точности отразило этот румянец.

– Миссис Ньюман дома?

– Нет, она вышла.

– А ты кто такой?

– Ее сын.

– Я должна сегодня заниматься с ней музыкой.

– Я думал, она позвонила и предупредила, что урок отменяется.

Девушка покачала головой.

– Нет, – ответила она. – Нет, не звонила.

Лео тотчас учуял кислый, гадкий запашок вранья: он знал,что мать звонила ей. Он слышал, как она говорила по телефону.

– Можешь зайти, подождать, – предложил он. Румянец на щеках становился гуще, ведь теперь ему было стыдно не только за девушку, но и за себя, ставшего ее сообщником. – Думаю, она скоро вернется. – Ибо сквозь зловоние лжи проступал иной запах – тонкий, но все же хорошо ощутимый аромат соучастия. Она вернется не скоро. Кузина матери заболела. Кузина эта жила где-то за пределами Лондона, и матери не будет дома до позднего вечера; все это время он должен был посвятить учебе. Теологии. Классической философии. Истории Древнего мира.

«Нет возможности согрешить – нет и греха».

Лео Ньюман, неуклюжий, замкнутый семинарист, отошел в сторону, пропуская возможность согрешить в свой дом. Возможность эта сидела прямо перед ним в кресле с ситцевой обивкой, одновременно чопорная и хищная. В этом кресле обычно сидела мать. Колени возможности были сведены, губы (темно-красный бутон, похожий на рот Мадонны на картине художника-прерафаэлита) – плотно сжаты (она прекрасно отдавала себе отчет, насколько хороша), туфельки лакированной кожи – водружены на ковер, как маленькие гробики. А распятый Иисус Христос тем временем взирал на них со стены; под образом стояло пианино, на сверкающей поверхности которого дежурили мрачные родственники в серебряных рамках (покойный отец, покойные бабушки и дедушки).

– Чаю? – предложил Лео. – Хочешь выпить чаю?

– Да, – сказала она, – я бы не прочь выпить чаю.

На приглашении Элизы в дом и заверении, что мать вот-вот вернется, его инициатива во все этом мероприятии была исчерпана. Все остальные шаги: непринужденная, игривая беседа за чашечкой чая, обещание встретиться на следующий день в ботаническом саду, горячие, влажные поцелуи, которыми они наконец обменялись две недели спустя на выходных, – предпринимала Элиза. Элиза была опытной и настойчивой, Лео был нерешительным и застенчивым. «Делай вот так,дурачок, – сказала она, и ее язык, мокрый и теплый, как тропическая рыба, затрепыхался у него во рту. – И если ты коснешься моей груди, я не будувозражать, хотя под юбку лезть тебе пока нельзя: на столь ранней стадии наших отношений это было бы крайне вульгарно». Бутоны ее грудей оказались такими мягкими и податливыми на ощупь… Когда он притронулся к ним, Элиза даже не шелохнулась.

И начался период тайных свиданий (разумеется, без ведома матери), прогулок вдоль канала, нервных, пошлых ласк на лавочках в укромных уголках парка (однажды их прогнал полицейский, в другой раз обругала какая-то женщина). Кульминацией стал поход в захудалый кинотеатр когда Элиза наконец сняла наложенный ранее запрет. Ее нежное дыхание возбудило Лео еще сильнее, чем непосредственно предложение, сказанное на ушко. «Коснись меня там», – прошептала она. Он послушался. Неверной рукой Лео наугад пробирался через нейлон и изгибы обнаженного тела, через резинки и клинья, чтобы обнаружить неожиданную жесткость волос и мягкую, сочную влажность. Ему показалось, что он нащупал что-то на дне пруда – что-то лохматое и похожее на моллюска.

Волнение? Возбуждение плоти? Конечно. Но также – отвращение. Элиза дернулась, словно ей причинили боль. Лео остановился и вытащил руку. Рука его отныне была заклеймена грехом, и клейкое вещество на пальцах служило тому неоспоримым доказательством.

– Кудаты? – прошептала она.

«Устрани повод согрешить – победишь сам грех». Избавься от улик – избавишься от греха. Он уходил, чтобы смыть свой грех мучительно ледяной водой в знакомой, успокаивающей аммиачной ауре мужского туалета. Когда он вернулся, Элиза сидела в полумраке, не отрывая глаз от экрана (там, кажется, показывали Элвиса Пресли); юбка ее была опущена до колен, а голову занимали уже совсем иные мысли.

– Ты это сделал? –спросила она, когда он снова уселся на свое место.

– Сделал что? – спросил Лео. Он рассматривал ее профиль в лучах льющегося с экрана света. Она улыбалась.

– Ты знаешь, о чем я, – прошептала она. – Если будешь хорошо себя вести, в следующий раз это сделаю я.Ну, я уже делала это мальчикам. Я знаю, как это делать.

Грех – и причина греха. Устрани повод – устранишь сам грех. Первое и основное правило целибата.

– Ты гуляешь с Элизой, – неожиданно заявила его мать на следующий день. Зачастую Лео было сложно понять, с какой интонацией она произносит те или иные слова. Злилась ли она? Звучало ли в ее голосе нетерпение? А может, упрек? Отрицать было бессмысленно. Наверняка их видела вместе одна из ее подружек (может быть, та крикливая женщина из парка?), не преминувшая доложить о случившемся. Мать смерила его холодным взглядом. Краснея и бледнея, Лео невольно думал о том, что под юбкой, между тощими бедрами, под тканью подштанников его мать тоже была такой.Грех неизменно был рядом, он скрывался в засаде, он наблюдал за ним и выжидал, точно насильник.

– Ты должен положить конец вашим встречам, – решительно заявила она. – Вам не стоит сближаться, а если встречаешься с молоденькой девушкой, то сближение неминуемо. – Произнеся это, она улыбнулась. Она улыбалась, сидя напротив сына, и за спиной ее сквозь открытую дверь виднелся небольшой городской садик,где солнечный свет сплошной завесой ниспадал на сверкающие кусты. Ее улыбка была победным флагом, вывешенным прямо на лице. – Кроме того, – сказала она, – Элиза Гудман – иудейка.

«Мы все так или иначе страдаем от плотских искушений». Так говорил один из молодых наставников Лео в семинарии. Столкнувшись с проблемой Элизы и ей подобных, Лео с головой ушел в учебу, словно мог усмирить необузданную похоть, прячась среди книжных полок, кресел к кафедр. Распятый Христос висел на стене перед глазами студента как немой укор. «Помни, что по канонам только полноценный мужчина может быть посвящен в духовный сан – полноценный мужчина, а не евнух и не гомосексуалист. Так что не стоит волноваться о подобных желаниях, но и попустительствовать им нельзя. Я бы посоветовал тебе… – священник понизил тон, чтобы кощунственную беседу никто не подслушал, – самому избавляться от бремени, буде станет оно непомерно тяжким. – Он проворно потер руки, будто демонстрируя, как именно следует избавляться от бремени. – Я на собственном опыте убеждаюсь – убеждался, –что чувства эти мимолетны и поверхностны. Как только ты испытаешь облегчение, они мигом исчезнут. Это как утоление жажды: выпил стакан воды – и вопрос снят. Конечно же, это лишь… ну… полумера, паллиатив. На случай крайней необходимости. Меньший грех, призванный не допустить настоящего грехопадения. Это не должно войти в привычку. Соблюдая дисциплину и регулярно вознося молитвы, ты вскоре сможешь изжить в себе потребность в подобных экстренных мерах. Устрани причину греха – устранишь сам грех. Психологи называют это сублимацией. – Заботливый пастор был либералом и не скрывал этого. – Но на самом деле это лишь перераспределение нашей энергии в угоду Господу. – Он улыбнулся и ободряюще похлопал Лео по колену.

Таким образом Элиза и ей подобные были изгнаны в самые дальние углы его разума. Таким образом он помирился с матерью. Таким образом он примирился со своим предназначением. Литургические ритуалы и требования веры вновь восстановили равновесие. На все вопросы твои ответит вера, однако это требует полного, самозабвенного подчинения, погружения столь же глубокого, как то, что сопровождает всякий обряд крещения. И в самом деле, крещение – это нечто вроде репетиции самоотречения во имя веры: в вере ты купаешься, ты плывешь в ней, ею живешь, окруженный ею, она держит тебя на поверхности и она же тебя поглощает. Ты утопаешьв ней, ведь иной раз она, подобно воде в легких, лишает тебя возможности вдохнуть. Вера обуревает, вера вселяет смелость, вера несет в себе ни с чем не сравнимую драму. И заключается эта драма в том, что весь мир, целая Вселенная сжата до размеров одного-единственного человека, человека, ходившего по нашей грешной земле и до сих пор идущего по ней.

– Слово «вера», pistis,и его производный глагол pisteuo,встречается в Новом Завете более двухсот сорока раз. Иоанн употребляет этот глагол, «верить», девяносто восемь раз. С глаголом этим часто используется предлог eis,близкий по значению английскому «в», «внутрь». Это помогает понять, насколько важно беречь веру, понять, что человек обязан посвящать тело свое и душу единству с Христом. В других случаях употребляется предлог epi,«на»… – Так говорил Лео Ньюман, новый человек, читающий лекцию перед группой юных семинаристов. Он чувствовал себя солдатом, который побывал на линии фронта и лично слышал свист падающих снарядов, а теперь передает свой опыт неоперившимся новобранцам. Эти Солдаты Христовы обращали к нему свои искренние лица, полные надежды на то, что он научит их преодолевать все жизненные трудности. Интересно было обнаружить похожую военную метафору в письме бывшего ученика, ставшего пастырем в Ливерпуле:

«Я помню ваши лекции в семинарии, – писал он. – Мы видели в вас пример для подражания, командира, который поведет нас в бой, и теперь взгляните, что вы натворили. Сколько душ вы утащили за собой в геенну? Сколько невинных жизней уже загублено?»

На все вопросы ответит вера. И когда ты теряешь веру, тебе не остается ничего иного, кроме как восполнить yrрату философией – той, которая умышленно и хладнокровно не дает ни единого ответа.