Евангелие от Иуды

Моуэр Саймон

5

 

 

– Об этом ведь не предупреждают, когда посвящают в духовный сан, правда?

– О чем не предупреждают?

– Об одиночестве и скуке.

– Мне не скучно. Почему ты решила что мне скучно?

Язвительный смешок.

– Ты только что признался, что одинок.

Джек наблюдает за ними с легким недоумением. Он сидит в своем любимом кресле, отдельно от них, расположившихся на диване, и смеется над своей женой восхищенно, будто она – не по годам развитый ребенок.

– Оставь его в покое, Мэдди. Бедняга Лео не заслужил такого обращения.

– Лео-лев, – говорит она, не замечая мужниной ремарки. – Но в тебе больше кошачьего, чем львиного. Ты точь-в-точь как Перси. – Перси – это кот, которого семья Брюэров получила в наследство от предыдущих квартиросъемщиков. Этот серый, угрюмый зверь восседает посредине ковра и ничего ровным счетом не делает. Стаффордширская керамика – вот как Мэделин называла животное. Кот был очень своеобразный, настоящая парадигма кошачьих повадок. – Только взгляните на него. Не спит же, просто восседает. Точь-в-точь Лео.Делать нечего, идти некуда, говорить не с кем, мысли занять нечем.

Конечно же, кота кастрировали, но Мэделин никогда не упоминала этот аспект в своей аналогии.

– Он ждет мышей, – сказал Лео.

– А ты, Лео-лев? Ждешь газелей?

– Я не хищник.

– Вот именно.

– Что – вот именно? Что значит твое «вот именно»?

– Сам себя послушай: ты цепляешься за семантические противоречия. Вот и вся недолга. Если не будешь осторожен, то к старости у тебя не останется ничего, кроме семантики. Будешь сидеть, как кот, с круговоротом слов в голове, и все.

– Твоя аналогия теряется. Голова кота пуста, ты только что сама это сказала.

– Не сомневаюсь, что твоя вера тоже несет в себе рациональное зерно, ведь правда? Уверена, ты больше не чувствуешьее – ни эмоционально, ни физически. Остались только слова. Литургия, догма, Символ Веры. Слова. Стерильные слова. Что ты думаешь по этому поводу?

– По какому поводу?

– Что ты думаешь о самом себе, о своей жизни, своем призвании? Зачем это все?

Подобного рода беседы доставляют ему острое, ни с чем не сравнимое удовольствие едва ли не физического толка; удовольствие, в котором стыдно признаться. Подчас он сам провоцировал ее на такие беседы, на эти вспышки непонимающего возмущения.

– Какого чертаты живешь в этой жуткой квартире, Лео? – спросила она, когда они с Джеком пришли к нему в гости в Институт. – Почему ты не можешь переехать, найти себе достойное жилище? Если не будешь осторожен, твое самоотречение доведет тебя до состояния мерзкого ископаемого вроде всех этих старых священников.

– Не думаю, что ископаемое – это результат самоотречения, –ответил он ей. – Я думаю, ты перепутала метафоры. Опять.

– Вот! – ликующе вскрикнула она. – Вот что я имела в виду.

Разумеется, она стала отрицанием своих собственных аргументов, его возможностью избежать пороков, в которых она его упрекала. Ее интонация, ее присутствие, ее манера поведения находились в преступном сговоре против него они сообща выдергивали его из мира удовлетворенности и уступчивости. Сознательно ли, бессознательно, но он начал меняться. Метаморфоза. Целибат – враг перемен, но Лео Ньюман, отец Лео Ньюман, начал, подобно змее, сбрасывать с себя иссохшую кожу прежней жизни.

– Господи, откуда ты знаешь принцессу? – спросила Мэделин, когда он поведал ей о своих планах. Сама идея ее чрезвычайно рассмешила. – Откуда ты, черт побери,знаешь принцессу?

– Она была подругой моей матери.

– Твоей матери?Я думала, твоя мать давала уроки игры на пианино.

– А почему учительница музыки не может знать принцессу?

– Что позволено Юпитеру, не позволено быку, – сказала Мэделин. Такие ее ответы Лео называл «ирландскими».

Они вместе отправились в гости к принцессе в ее замок – одноименный Палаццо Касадеи, полуразрушенный римский дворец, принадлежавший семейству еще с шестнадцатого века. Члены этого семейства были понтификами и королями, диктаторами и президентами. Семейство Касадеи жило там, когда Бенвенуто Челлини держали в плену в замке Сан-Анджело и когда Ките был полным надежд юношей, умирающим от чахотки в пансионате неподалеку. Эта семья застала уличные празднования победы Гарибальди, наблюдала, как французские войска входили в город, чтобы восстановить папский институт. Эта семья выжила при теократии и монархии, олигархии и тирании, но сейчас создавалось впечатление, что демократия ей не по плечу. Principessaжила на piano nobileсреди потрясающего старья, уцелевшего после нашествий мародеров: там был портрет Папы Римского, рожденного в этой семье, картины давно усопших предков, цена пятисотлетнего выживания и вина за это выживание. Принцесса Касадеи напоминала интерьер, как домашнее животное напоминает хозяина: она пришла из древности, она ветшала, края ее тела истерлись, выступы залоснились.

–  Conoscevo tua madré,– сказала она своим гостям из внешнего мира. Я знала твою мать. Она обратилась к Лео на «ты», как к ребенку. – Unabellissimadonna, – Старуха кивнула, словно подтверждая этот факт, и туман памяти будто рассеялся на миг, чтобы показать далекие сцены и забытых людей. – Я помню, как слушала ее игру, тебе это известно? Она играла как ангел. Шуберт, Лист, Бетховен, все эти великие немцы. Ах, die gute alte Zeit. [44]Die gute alte Zeit (нем.)  – старые добрые времена.
И тебя я помню, о да, я помню тебя. Малыш Лео, не так ли?

Лео и Мэделин, испытывая ужасную неловкость, сидели на потертой софе прошлого века, твердой и неудобной, с кривыми ножками и изогнутыми подлокотниками.

– Да, – согласился он. – Именно так.

– А она уже умерла?

– Восемь лет назад.

Principessaпожала плечами. Чего еще ожидать? Они все умерли, ее друзья, равно как и враги. Все умерли, да и она сама казалась уже почти мертвой или, по крайней мере, находилась в промежуточном состоянии между жизнью и смертью, в своего рода лимбе. Когтистым пальцем она указала на Мэделин.

– А это кто?

– Подруга.

– Она не твоя жена?

– У меня нет жены. Я никогда не был женат.

В смехе старухи можно было расслышать похотливы нотки.

– И правильно, зачем? Я тоже не вышла замуж. Друзей у меня было множество, но ни одного мужа. Много друзей много любовников. – Все они окружали ее в серебряных рамах – красивые парни в костюмах с широкими отворотами пиджаков и двухцветных туфлях, красивые девушки в платьях с подплечниками и напомаженными волосами. Эдда Муссолини с каким-то тюрбаном на голове улыбалась с фотографии. «Mia сага Eugenia, conaffetto», [46]Mia сага Eugenia, con affetto (um.)  – Моей дорогой Евгении, с любовью. (Примеч. ред.).
– гласила надпись. – Значит, ты хочешь сюда переехать. Квартиру ты уже видел?

– Портье дал нам ключ.

Она пожала плечами.

– Жалкое местечко. Весь палаццо обнищал. Стареет и гниет, как и я сама. Я последняя в роду, ты это знаешь? Ну, остались еще какие-то троюродные братья и сестры, как это принято во всех итальянских семьях, но я их не видела. Я – последняя. Единственная дочь своего отца, и род умрет вместе со мной. Почему бы тебе не переехать сюда, а? Маленький мальчик Гретхен, бесплодный, как и я. Почему бы и нет? – Ее, похоже, занимала и забавляла эта идея. Принцесса снова рассмеялась, но смех ее вскоре перешел в надсадный кашель, и из соседней комнаты тут же прибежала на помощь служанка. – Маленький мальчик Гретхен, – прохрипела сквозь кашель и хохот старуха. – Бесплодный маленький мальчик Гретхен.

Мэделин и Лео ушли, испытывая неловкость, пока старухе оказывали медицинскую помощь. Они спустились по мраморной лестнице мимо группы туристов, осматривающих залы, открытые для всеобщего обозрения, где пыльный антиквариат был окружен канатом и кое-как охранялся.

– Ну и мерзкая же старушенция, – произнесла Мэделин. – Что она сказала? Я имею в виду, по-немецки. Итальянские фразы я понимала, но она говорила еще что-то по-немецки.

–  Die gute alte Zeit. – Лео самому стало смешно. – Это значит «старые добрые времена».

С лестницы они попали в сумрак портала. Во внутреннем дворике (Джакомо да Виньола, 1558) светило солнце и зеленели деревья. По периметру стояли колонны, склон был вымощен базальтом, вокруг центрального фонтана в пруду клубились водоросли. Из середины зарослей высматривала случайных туристов резная скульптура – узловатый, хитрый сатир, льющий воду в каменную чашу, словно старый маразматик, пускающий слюни в плевательницу. Среди растительности виднелись, в частности, элегантные расчлененные листья Cyperus papyrus– папируса обыкновенного.

Они поднялись по другой лестнице – задней, ведшей в закулисье дворца, ранее используемой только слугами.

– Откуда principessaзнала твою мать? – спросила Мэделин, когда они поднимались по ступеням. – Ты не говорил, что она жила в Риме. Или знакомство произошло в Лондоне?

Он уклонился от ответа.

– Это было очень давно.

– И она помнит тебя еще маленьким?

Лео рассмеялся.

– Конечно, нет. Она же слабоумная.

– Но имя твое она знает.

– Да, – согласился он. – Имя мое она знает.

Квартира находилась высоко, под самой крышей. Лео отпер дверь и зашел внутрь. Обстановка больше напоминала заброшенный чердак, чем человеческое жилище; вся мансарда была завалена сломанной, отслужившей свое мебелью. Скошенный потолок устремлялся к полу, покрытому трещинами и бугорками. Пахло пылью, пахло старостью, пахло безымянными событиями безымянного прошлого. – Берлога! – воскликнула Мэделин, заходя вслед за ним. – Берлога Лео. – Они осмотрели холодные пустые комнаты со своего рода сдержанным восхищением, завороженные, будто малые дети.

– Летом тут будет жарко.

– Чертовски жарко. А зимой – холодно.

Древние трубы змеились по углам, как последняя память о благах цивилизации.

– Ну, хотя бы какое-то отопление есть. – Она выглянула в слуховое окно и увидела полосу поломанной черепицы. Прежде чем ставень поддался, пришлось немного побороться с тугой щеколдой. Мэделин распахнула окно толчком и выбралась наружу, приглашая Лео за собой, чтобы разделить ее восторг. – Господи Всемилостивый, – выпалила она, – взгляни же!

Он выбрался через окно следом за ней. Должно быть, открывшийся вид поразил его до глубины души. Замешательство, наслаждение – целая гамма эмоций отразилась на его лице. Лео стоял посреди террасы; город окружал его, смыкался кольцом вокруг него, вращался, как будто Лео был осью, а все прочее – колесом. Мэделин посмеялась над ним – и над его новоприобретенной независимостью.

Они с Джеком помогли ему перевезти вещи из Института. В основном это были книги, и едва ли нашлись бы физические подтверждения существования на земле отца Лео Ньюмана, священника Римской католический церкви: ни одежды, ни мебели, ни вещейкак таковых. Даже когда он обжился в квартире, та оставалась грязной и пустой, обычной комнатой общежития. Мэделин помогла ему выбрать кухонную утварь: столовые приборы, несколько кастрюль и прочие вещи, приобретением которых он прежде себя не утруждал: простыни, полотенца и прочие предметы быта. Она называла это «процессом цивилизации Лео». Брюэры купили ему Кресло, которое после прислонили к дивану со сломанной спинкой и таким образом пополнили скромный набор мебели в квартире. Также Мэделин купила будильник, чтобы ему было легче вставать по утрам. На циферблате было написано: «CARPE DIEM».

– Наверное, это похоже на развод – заметил Джек. – Неожиданно оказываешься наедине с самим собой после долгих лет зависимости. Нелегко тебе придется, дружок, нелегко…

Когда Брюэры ушли, Лео почувствовал облегчение, облегчение и вину, как в детстве, когда он оставлял мать и отправлялся в школу. Одиночество въелось ему глубоко в душу, точно шрам, выжженный на коже. Целибат означает не только половое воздержание – это также означает, что человек становится абсолютно самодостаточным, закрытым, человек полностью уходит в себя. По квартире он ходил не как пленник, осматривающий камеру, а как исследователь бескрайних просторов незнакомого острова. Снизу доносился шум городских магистралей; здесь же, наверху, под навесом черепицы, Лео чувствовал простор, чувствовал свободу и одиночество. Он целый час молился, читал требник, читал отрывки из Библии, бормотал слова, выдерживая долгие паузы. Он молился тощему, перекошенному Иисусу, он молился Богу, образ которого колебался между патриархальной мифической фигурой, пришедшей из детства, и абстрактным понятием, бесконечным, как галактика, бесконечным, как космос между галактиками, бесконечным, и неясным, и бессмысленным, как космос, содержащий в себе вое галактики и все космосы. В тот вечер Лео спал в одежде, напоминая эмбрион, на уродливой просевшей кровати, и проснулся с новым чувством – чувством безграничных возможностей. Ему доставляло странное удовольствие передвигаться по квартире по собственному внутреннему графику, варить кофе в кофейнике, купленном вместе с Мэделин, гулять по крыше и любоваться ранним рассветом над Капитолийским холмом.

Мысли? Скорее, все же ощущение. Ощущение безграничных возможностей.

Он должен был встретиться с Мэделин и ее друзьями, чтобы сыграть роль многоопытного гида. Встреча была назначена в Римской церкви, на случай дождя – одной из тех внезапных, удивительных гроз, что сотрясают город в начале весны, за считанные минуты превращая сухие улочки в бурлящие потоки. Движение на дорогах замирало. Машины казались беспомощными узниками, словно острова посреди реки. Вершину Яникулийского холма окутывала серая пелена, и купол базилики Святого Петра терялся в тучах. Лео ждал под небольшим навесом узкого романского портика церкви, ранее служившего местом встреч, и думал, когда же ему наконец позволят скрыться за стеной ливня.

Мысли одинокого священника во время грозы: он не может игнорировать дождь, тем более такой дождь – первобытный, грозящий новым Всемирным потопом. Он не может просто думать о фрагментах папируса, которые он расшифровывает для Всемирного библейского центра, этих бесценных ошметках, чье появление всколыхнуло мир текстового анализа, или о проповеди, которую он должен будет прочесть во время мессы в следующее воскресенье. Он не может думать об этом, видя подобный дождь. Когда гром рокочет над куполами города, словно кто-то двигает мебель в небесной приемной. Когда молнии освещают лицо города внезапной мертвенной бледностью, бледностью дуговой лампы. Вопрос истоков. Где же вы были, несчастные сомневающиеся священники, когда я закладывал фундамент Земли? У дождя есть отец? Или это всего лишь совокупность статического электричества и водяных паров, перехлест воздушных потоков, теплых и холодных, рассеивающий энергию водородной бомбы с беспечностью ребенка? В каком направлении ветвится молния? Кто вырезает русло для ливня и прорубает путь громовым раскатам?

О чем они думали, когда Он утихомиривал бурю? Принесло ли это им счастье? На Галилейском море случаются непродолжительные, яростные бури. Ветер спускается с Голанской возвышенности, страны гадаринцев, и мчит вниз, как стадо диких кабанов, и врезается в воду. Движущиеся массы воздуха, глобальное потепление, внезапное смятение, столь же внезапная тишь. Что же произошло в этом случае? Иди они считали, что плавание в компании этого человека; казалось бы, способного совершать метеорологические чудеса, пройдет без сучка без задоринки?

«Что вы так боязливы, маловерные?»

А затем возникла фигура – человек в капюшоне, бегущий сквозь струи дождя и юркнувший под навес рядом с ним.

– Господи, как неудобно, – сказал человек. – Не совсем уместное слово, правда? Лучше сказать, «мама дорогая». Мама дорогая,как же неудобно! – Она стряхнула воду с «капюшона», оказавшегося пластиковым пакетом с логотипом супермаркета, и улыбнулась ему сквозь налипшие на лицо пряди. На щеках ее блестели капли воды, глаза радостно светились, как будто дождь, среди прочего, смыл несколько лет. – Понимаешь, я боюсь, что больше никого не будет. Я звонила тебе, чтобы отменить мероприятие, но были проблемы со связью, и я не смогла дозвониться.

– По-моему, телефон еще не подключен. Я звонил на АТС, но ты же знаешь, как они работают.

– Поэтому я и пришла.

– А остальные?

– Мне очень жаль, Лео. Остальным я все же дозвонилась И отменила встречу. Но я же пришла, и мы могли хотя бы взглянуть…

Он попытался отказаться, предложил перенести осмотр на другой день, но она оставалась непреклонной.

– Я очень хочу это увидеть, мы же ужездесь, Господи! Давай же. Если тебя не смущает то, что ты будешь наедине с женщиной, конечно. Должна сказать, – она насмешливо но заинтересованно осмотрела его с ног до головы, – на священника ты не похож.

– А это тут при чем?

Мэделин улыбнулась, вынимая платок из сумки и вытирая лицо.

– Мы не спровоцируем скандал. Священник в церкви наедине с женщиной. Думаю, всякие новости-хреновости ничем не смогут поживиться, правда?

– Новости?…

Она рассмеялась.

– «Новости со всего мира». Газета такая. Боже мой, из какого монастыря ты вылез? Идем же, покажешь мне все.

Они зашли за угол – раскат грома совпал со взрывом смеха Мэделин – и приблизились к двери. На доске объявлений в вестибюле висело пожухлое расписание месс и плакат, сообщавший, что недавно проводился месячник Всемирной Миссии, и напоминавший, что в мире живет множество людей, которым гораздо хуже, чем вам. Внутренняя дверь, скрипнув, распахнулась и с шумом захлопнулась у них за спиной. Они оказались внутри церкви – под сводами настоящего склепа: там было так же пусто, пыльно, сыро и холодно, как в саркофаге. Серые колонны возносились к влажному, изрезанному тенями потолку. В помещении едва слышно пахло ладаном, въевшимся в воздух, как нафталин в старомодное платье. Лампада тускло горела в дальнем темном углу, с фрески на колонне на посетителей взирала чья-то фигура, подобная призраку. Снаружи лил дождь, и многообразие внешнего шума напоминало вой могучего ветра – возможно, ветра Пятидесятницы.

Мэделин небрежно поклонилась алтарю и быстро зацокала каблучками узких туфелек по полу, разрисованному спиралями и кругами, к единственной иконе в зале. На ней было изображено погребение Христа. Непрофессионал мог бы отнести работу к тринадцатому веку, но на самом делеона датировалась веком пятнадцатым и была уже слегка устаревшей по стилю к моменту создания.

– Ну? – нетерпеливо спросила Мэделин, стоя перед усопшим Спасителем и глядя на Ньюмана. Их разделял выложенный щербатой мозаикой пол. – Где же обещанные секреты?

– Б ризнице.

В ризнице стояли густо лакированные шкафы и сервант с инструментами для проведения мессы. В нише у двери расположился умывальник с керамической фигуркой Мадонны с младенцем над раковиной – работа, как уверяла зрителей написанная от руки табличка, школы Андреа делла Роббиа. Как ни странно, в этом затхлом, пыльном помещении находился также человек – дряхлая старуха, спрятавшаяся, будто в засаде, за этажеркой с мятыми открытками. На пару она взирала так, будто те уже совершили омерзительный акт осквернения. Ньюман пожелал ей buongiorno,хотя внешние звуки (рокот грома, сотрясающий все здание) говорили об обратном. Старуха, казалось, не обратила внимания ни на приветствие, ни на грозу.

–  Mille lire, per le lud, – потребовала она.

Мэделин принялась рыться в сумочке.

– Я заплачу.

– Это же всего лишь тысяча лир.

– Это дело принципа.

Старая карга недоверчиво взглянула на деньги. Затем нехотя вынула ржавый ключ и указала в угол комнаты, где была дверь, судя по всему, ведшая в нечто вроде кладовой.

–  Giù,– сказала она. Вниз.

Дверь отворилась, и взглядам посетителей открылась винтовая лестница, сбегавшая в самое чрево города. Мэделин заглянула в пропасть.

– Ужасно. Иди первым.

И они начали спуск в прошлое, точно в гробницу, точно в Гадес. Каблуки туфель Мэделин клацали у него прямо над ухом, голос ее разносился эхом по полому цилиндру лестничного колодца.

– Мне такие места не нравятся, – сказала она. – Под собором Святого Петра было ужасно. У меня начинается приступ клаустрофобии…

Но под церковью, там, куда вела лестница, не было никакого замкнутого пространства, никакой тесноты, сжатости – там была лишь необъятная пустота, запорошенная пылью. Связка голых лампочек освещала помещение блеклым, мучительным светом. Они спустились на пыльный пол и побрели дальше, переступая плинтусы и огибая колонны. Под ногами у них были осколки мозаик, глиняные трубы и куски вулканического туфа. Колонны, похожие на сталагмиты в пещере, высились, подпирая крышу здания, служившую также полом современной церкви наверху.

– Где мы? – спросила Мэделин. Она вытянула шею, чтобы лучше видеть. Лицо ее выражало искреннее восхищение. – Точнее, когдамы?

– Примерно второй век нашей эры. Что-то вроде молельни, превращенной в христианское святилище. Вероятно, здесь служили обряды те люди, которые помнили Павла и Петра.

Услышав это, она остановилась. Там, среди урбанистических обломков столетий, она была подобна огню, яркому огню в серой золе. О чем она думала? Ощущала ли она ту дрожь, что сопровождает осознание прошлого, легкий озноб от близости к истории? Лео думал, что ощущает. Во всяком случае, ничего иного во взгляде, брошенном в его сторону (карие, цвета лещины глаза, россыпь бледных веснушек, неглубокие сосредоточенные морщинки), он не прочел.

– Ты их чувствуешь?

– Кого?

– Тех ранних христиан.

– Это все твое ирландское ясновидение.

– Это воображение.

– А нам нужно воображение?

Мэделин оглянулась по сторонам и посмотрела вверх.

– А если нет, то зачем было сюда приходить?

Запах веков, мертвый, удушливый запах. У подножья стены сквозь пыль просвечивала мозаика, точно рана на шкуре животного, – абрис рыбы на серых базальтовых кубиках. Лео позвал ее взглянуть на это.

– Пришло время прочесть лекцию о рыбах, – сказала она. – Давай же.

Символы, индикаторы, знаки. Рыба – очень занятный символ: ichthys,рыба. На самом деле это акроним – lesous Theou Hyios Soter,Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель. Рыба использовалась как опознавательный знак, ее вычерчивали в пыли пальцем ноги или выцарапывали на стене, как сейчас малюют мелом: «Dio c'è» – на стене Палаццо Касадеи, прямо у главного входа. Dio c'è.Интересный вариант.

– Если ты уже об этом слышала, зачем опять просишь рассказать?

– Ты обиделся. Я же просто пошутила. Знаешь, что говорят остальные? Они говорят: Господи, какой же он серьезный.

– А разве не этого ожидают от…

– Священника? Думаю, именно этого. А еще они говорят…

– Что еще они говорят?

Мэделин присела на корточки и провела пальцем по пыльному покрову, повторяя контуры рыбы. Когда она нагнулась, волосы ее упали вперед, словно каскад водорослей. Даже рука ее напоминала обитательницу подводного мира – бледную морскую звезду, плывущую над рыбой, и веснушки, усыпавшие ее тонкие пальцы, были словно загадочный орнамент на чешуе. Она смахнула пыль, чтобы лучше видеть единственный, грубо прорисованный рыбий глаз.

– Они говорят: какого черта он стал священником? Какая жалость.

Мэделин подняла взгляд, и родился, вероятно, уже новый знак – красноречивая в своем безмолвии впадинка между ключицами, ее груди, висящие, точно запретные плоды среди листвы, плоды с древа познания добра и зла.

– Какая жалость, – повторила она.

В этот момент снаружи послышался сухой треск громового раската, и мощный взрыв, донесшийся с улицы, проник даже сюда, сквозь восемнадцать веков, резонируя в древних стенах, словно землетрясение. Б этот момент свет погас, и они погрузились в. непроглядный мрак.

– О Боже! – взвизгнула от страха Мэделин. Тьма, кромешная тьма давила на глаза и плотно прилегала к коже, как тяжелая ткань. Во мраке перестают работать законы перспективы. Только голос Мэделин – высокий, испуганный – придавал глубину окружившей их мгле. – О Господи! Где ты, Лео? Где ты?

– Все в порядке. Не бойся.

– Конечно, я, черт побери, боюсь. – Тьма как вещество, давящее на роговицу, давящее на все тело, как саван. – Где ты, Лео? Лео?

– Здесь. Иди ко мне. Осторожно, не врежься в стену. – Последовало некое перемещение, какая-то мышиная возня в пыли, сдавленный вскрик: она споткнулась, – и вот что-то живое прокралось сквозь полог темноты и сжало его ладонь, маленькая хрупкая зверушка вцепилась в него в поисках защиты.

– Вот ты где. – Ее голос вдруг прозвучал в считанных дюймах от его лица, прямо под подбородком. Звук ее дыхания был физически ощутим во мраке, как колебание в черной ткани мрака, словно что-то прокладывало к нему подземный ход – Слава Богу, – пробормотала она, приподнявшись и облегченно прижавшись к нему, дрожа всем телом – предположительно, от страха. – Прости, – прошептала Мэделин.

Лео чувствовал ее дыхание. Он наугад протянул руку во мрак, коснулся ее щеки и мягкой плоти губ.

– За что ты извиняешься?

– Не отпускай меня, Лео, – шептала она. – Не отпускай. Прости. Не отпускай. – Странное чередование требования и извинения: прости, не отпускай, прости, не отпускай. У ее волос был особенный запах. Лео почти вспомнил, как впервые ощутил его в замкнутом, безвоздушном пространстве исповедальни, теплый животный запах, смешанный с духами – цитрусом, мускусом и прочим, чего он не мог ни назвать, ни вообразить. Наверное, ладан и мирра. Запах опасен, он ворошит прошлое. Английское слово «redolent», благоухающий, происходит от латинского глагола olere,что значит «источать запах». Лео где-то читал, что мозговой центр, ответственный за обоняние, расположен в непосредственной близости от центра памяти, так что они стимулируют друг друга. Запах, оживляющий прошлое, запах розового масла и лимона. Впервые за долгие годы он кого-то заключил в свои объятия. Лео обнимал только мать и давнюю подругу Элизу – больше никого. Пруст со своими мэделинами, подумал он и улыбнулся, превозмогая легкое отвращение, желание оттолкнуть ее, ощущая комок в горле – сжимающий глотку стесняющий дыхание, вызывающий тошноту, пульсирующий глубоко внутри. Как будто он одновременно проглотил слабительное и крепительное средство.

Запах возымел и другой эффект, с которым Лео придется смириться позже, смириться и признаться безымянному священнику, ибо он ни за что не расскажет об этом своему постоянному духовнику, который наверняка произнесет то, что Лео не желает слышать: что он-де должен побороть искушение и больше не видеться с этой женщиной. Такого наставления он не хотел. Он уже торговался с Богом, ибо в объятиях этих он ощутил явственное возбуждение. И тогда Лео сделал потрясающее открытие: телесное может быть неразрывно связано с духовным. И связь эта была столь прочна, что он не мог понять, что произошло: ослабила ли похоть его любовь, или это духовная, разумная сторона возвысила эрекцию до уровня подлинного откровения?

Сколько прошло времени, прежде чем зажегся свет? Минута? Десять минут? Вдалеке забрезжил лучик, сверху донесся крик – это старуха, сопровождавшая души усопших, приближалась с карманным фонариком. Лампочки одновременно вспыхнули, потом еще раз, потом наконец загорелись окончательно, обнаружив груды обломков вокруг пары людей, сцепившихся в крепких объятиях и будто бы обнаженных без защитного покрова мрака. Они смущенно разжали руки.

– О Боже, до чего же неловко! – воскликнула Мэделин. Избегая его взгляда, она отряхнулась, словно пытаясь очиститься от невидимых микробов. – Думаю, нам пора. – Она подтянула юбку и осмотрела колено. – Черт, порвала колготки об эту стену. – Глаз она не поднимала. Она больше не смотрела на него, больше не перехватывала его взгляд и не отвечала своим – отчасти ироничным, отчасти любопытным, отчасти вопросительным: не пропустила ли она чего-то, понятного всем остальным. Она на него не смотрела. Говорят, когда мужчина и женщина становятся любовниками, это сразу видно. До грехопадения они постоянно смотрят друг на друга, украдкой обмениваются многозначительными взглядами при каждом удобном случае. Но после того как страсть удовлетворена, они избегают этих взглядов изо всех сил.

С той минуты, проведенной во мраке палеохристианской подземной церкви Сан-Крисогоно, Мэделин Брюэр избегала взгляда Лео Ньюмана.

Голос в телефонной трубке, неприятно-знакомый голос, слегка насмешливый и отчетливо порочный.

– Можно повидаться с тобой? Есть разговор. Тебе же не сложно?

– Здесь, в моей квартире?

– Где угодно. – Сквозь открытое окно влетают крики стрижей и отдаленный рев машин, катящих по Лунготевере. В серых стенах своей квартиры он покрывается потом.

– Как хочешь, – говорит Лео.

– В квартире. В логове льва.

Она пришла в половине одиннадцатого утра. Из окна он видел, как она идет по тротуару на противоположной стороне улицы. Она начала переходить через дорогу, остановилась на островке в потоке автомобилей и мельком взглянула на Палаццо Касадеи прямо перед собой, ожидая перерыва – отлива бушующего транспортного моря, – чтобы преодолеть разделявшее их расстояние. Автобус остановился и извергнул пассажиров. Она нырнула в толпу, маленькая женщина в голубой юбке, изящных туфлях и красной куртке, такая уверенная и решительная. Широкая, слегка мужеподобная походка. Он наблюдал, как она исчезает в его подъезде.

Страх? Отнюдь. Куда менее определенное чувство – смятение. Удушливый прилив паники. Легкое омерзение оттого, что ему снова предстоит вдохнуть ее запах, ощутить ее присутствие, услышать ее нежный голос. И еще – нетерпеливое ожидание, ожидание без повода и объекта, просто нетерпеливое ожидание конца.

Войдя, Мэделин извинилась, хотя было непонятно, за что именно она просит прощения. Она рассеянно оглянулась и швырнула куртку – кроваво-красную, как кровоподтек, как тромб – на спинку кресла, которое они с Джеком ему подарили, и сказала, что ей не хотелось бы отвлекать его. Тем временем Ньюман суетился вокруг нее: придвигал стул, предлагая сесть, извинялся за то, что стул неудобный второпях варил кофе на электроплитке в узкой кухоньке. Глупость, конечно, но ему действительно было стыдно за свою комнату, за заурядную мебель и жалкие пожитки. Раньше он ими гордился; точнее, гордился их малочисленностью.

– Прости меня, – повторила Мэделин, беря чашку кофе. – Наверное, с тобой это постоянно случается.

– Что?

– Ну, люди изливают тебе душу.

– А ты сейчас занята именно этим?

Она, рассмеявшись, отвернулась, покраснела и принялась искать предмет, на котором можно было бы остановить взгляд (что было весьма нелегко, учитывая аскетичную бедность обстановки).

– Тебе нужно поставить здесь цветы. Я тебе принесу. Этой квартире недостает яркости.

– Женской руки?

– Можно и так сказать. Надеюсь, цветы не вызывают у тебя отвращения. – Она встала со стула, не успев толком усесться, отошла к окну и, пригнувшись, выглянула наружу. Дернула занавеску, зачем-то коснулась оконной рамы. – Сейчас между нами – мутное стекло, – пробормотала она. – Тогда мы стояли лицом к лицу…

– Почему цветы должны вызывать у меня отвращение?

– Разве у тебя нет аллергии на подобные вещи в твоем мире самоотречения? – Мэделин чуть скривилась. Ее лицо отражалось в окне; он видел и само лицо, и нечеткое, молочное отражение. – Извини. Я сама напросилась в гости, а теперь еще и грублю. Начнем с того, что я вообще не уверена, стоило ли мне приходить сюда. Я хочу поговорить о Джеке, о нашем с ним браке, но я сомневаюсь, что ты подходящий собеседник. Мне нужен приходский священник. У приходского священника, скорее всего, не будет схожего личного опыта, но он уже выслушивал подобные проблемы тысячу раз. В этом ведь и состоит задумка, правильно? Тогда как ты… – Лео позволил ей выговориться. Слова лились сплошным потоком, балансируя между дружеской беседой и исповедью. – Ты когда-нибудь думал о женитьбе? Это хамство с моей стороны – спрашивать об этом… Может, ты не интересуешься… ну, женщинами. Я перепутала время. Может, ты не интересовалсяими. Мы ведь об этом уже говорили, помнишь? Ее, кажется, звали Элиза? В любом случае, я сую нос не в свое дело. Но я интересоваласьмужчинами, что, по-моему, вполне очевидно. Интересовалась одниммужчиной, как и подобает приличной девушке-католичке. Конечно, у меня было несколько любовников до Джека. Но сейчас я утратила к своему мужу всякий интерес.

В процессе беседы Мэделин как будто преодолевала бездну, и когда она повернулась, чтобы взглянуть на Лео, ее улыбка была направлена вглубьнего. Раньше с ним не случалось ничего подобного. Она была первой.

– Как ты думаешь, что мне делать? – спросила Мэделин, и Ньюман понял, что он практически не слушал ее. А если и слушал, то не понимал, как будто она говорила на иностранном языке, и, слыша каждое слово по отдельности, он все-таки упускал суть. Ведь целое всегда превосходит сумму составляющих.

– Делать?…

– Да, делать.Ты меня не слушал, правда? – Она вдруг ухмыльнулась, довольная, что смогла разоблачить его. – М-да, замечательный ты исповедник. Или это слишком скучная тема для разговора?

– Разумеется, я тебя слушал. Твой брак исчерпал себя. Но разве этого не следовало ожидать? Все с этим сталкиваются и борются, как умеют.

– А как насчет твоего брака? Со Святой Матерью Церковью. Он себя не исчерпал?

– Мы о ком говорим – о тебе или обо мне?

– Прости. Я не должна вмешиваться. Обо мне… Мы говорили обо мне. Проблема в том, что мне не с кем поговорить, кроме тебя. Ты это понимаешь, Лео?

– Кроме меня?…

– Понимаешь ли, твоя роль в моей жизни сильно изменилась…

Тревога. Тревога – это утонченный страх, тонкая патина страха на поверхности каждого поступка.

– Изменилась? Боюсь, я не понимаю…

– Ты был священником, а стал… другом. Прости, наверное, это не следует разграничивать. Я не исповедуюсь тебе, Лео. Я просто женщина, которая ведет доверительную беседу с другом.

И он подумал: женщина, 'issâ,поскольку она произошла от мужчины, 'is.К женщинам в Библии отношение неоднозначное, начиная, конечно, с Евы. Змеи, извиваясь, проскальзывают в женскую логику, протягивая плод запретного знания, знания, которое таится там, под складками материи, между крепкими, немужскими бедрами. Сложный вопрос – женщины. Достаточно вспомнить ее тезку – Марию Магдалину, женщину, из которой изгнали семерых бесов.

– Но отец Лео теперь стал просто Лео, – говорила Mэделин, – с которым я могу поговорить не как с духовником, а как с обычным и, надеюсь, способным к состраданию человеком. И еще я надеюсь, что не навязываюсь ему. – Лео пролепетал что-то в ответ, но она будто не заметила – лишь безучастно ему улыбнулась и призналась, что ее брак терпит настоящий кризис. – Ах, Лео, серьезный кризис. Вера, любовь и все прочее… Я снова излагаю невнятно? Перед тобой стоит абсолютно беспомощный человек. – Она засмеялась. На первый взгляд, это был ее обычный, открытый смех, с резким, пряным привкусом самоиронии. Простой приятель никогда бы не распознал в глубине этого смеха никакого отчаяния или огорчения. Но в нем было и отчаяние, и огорчение. И Лео откуда-то это было известно, и столь интимная подробность беспокоила его. – Я утратила веру, Лео. Вера исчезла, пропала, фьють! – и нет, растаяла облачком пыли. Ты можешь вернуть ее своими тонкими иезуитскими аргументами? Я больше не люблю Бога, потому что перестала верить в его существование; я больше не люблю Джека, который, мне кажется, давно уже разлюбил меня, потому что в некотором смысле я перестала верить и в его существование. Наверно, я говорю, как глупенькая девочка-подросток?

– Отчасти.

– Но есть одно отличие. Я могу действовать. У подростков подобные настроения обычно проходят без следа. Но я могу действовать.

– И что же ты можешь сделать?

Мэделин покачала головой.

– Еще не знаю. Но возможность действия, она рядом. Я ее чувствую. Понимаешь, тебе ведь дается только один шанс не так ли? Я знаю, ты не настолько глуп, чтобы зачитывать мне набившие оскомину истины: ну, там, небесный чертог, береги себя к Судному дню… У человека моего возраста остается только один шанс. И я обязана им воспользоваться, так ведь?

– Обязана? Кому?

– Самой себе. Никого ведь больше нет.

– Я думал, есть еще кое-кто. Например, дети.

Она на некоторое время глубоко задумалась.

– Ты помнишь Сан-Крисогоно?

– А что именно? – Тревога росла, принимая все более отчетливые формы, превращаясь в обыкновенный страх Паника вставала комом в горле.

– Наш поход туда?

– Конечно. – Ощущение ее тела, сжатого в объятиях, ее хрупкого тела, ее плеч, накрытых его руками, ее головы, склоненной прямо возле его лица, ее волос, запаха ее волос… Сосредоточенность человека, окунувшегося в кромешный мрак, когда она стала для него единственным живым существом в мире – вернее, не она сама, а ее прикосновение, ее тактильное присутствие, которым ограничился весь мир. Паника…

– Сейчас я точно в таком же положении, Лео. Во тьме. Мне не видно ни зги. – И Мэделин вдруг расплакалась. Казалось, ничто не предвещало этих слез, этого естественного проявления всех тех малопонятных эмоций, что скрывались за внешним спокойствием. Лео встал, подошел к ней и положил руку ей на плечо – неуклюже, будто утешал друга, внезапно давшего волю постыдной слабости; она тоже подняла руку и сжала его ладонь, принялась ее гладить и повторять: взрослые просто так не плачут, в отличие от детей, правда же?…

Истерия. Конечно, его об этом предупреждали. Истерия, от hystera,что значит «матка». Насколько он понимал, это отличало именно женщин. Иезавель, Сусанна – эти имена являются мужчинам, давшим обет безбрачия, в страшных снах. Саломея отбрасывает полог и вращает бедрами, пока Ирод призывает рубить головы с плеч. Далила гладит голо уСамсона и тянется к ножницам, продолжая источать ль вые, соблазнительные речи. Юдифь поднимает саблю…

– Я в порядке, – через некоторое время сказала Mэделин. – Боже, как же мне неловко. Со мной все в порядке. – Она покачала головой, стряхивая слезы с ресниц, нашла платок и промокнула лицо. – Макияж не потек? Паршиво я, наверное, сейчас выгляжу… Я беспардонно навязываюсь тебе. – Она улыбнулась, и улыбка ее отразилась даже в набрякших, покрасневших глазах, затем спросила, можно ли воспользоваться ванной. А ему пришло в голову, что едва ли женщину, которая в схожих обстоятельствах употребляет слово «беспардонно», можно назвать истеричной.

Лео подождал, пока она умоется, а когда она вернулась, ее прежнее равновесие было восстановлено. Говорила она уже тихо, будничным тоном:

– А теперь я намерена сказать то, о чем не посмела сказать в той поганой церкви.

–  Поганой? – подал голос – возможно, в последний раз – строгий священник.

– Да, они все– поганые. Вся религия обагрена кровью – взгляни на распятие, на Сердце Господне, на Искупительную Кровь, на все что угодно. Вся религия утопает в крови. «Обширные кроваво-красные моря». – Мэделин утратила свою эфемерную красоту и теперь имела вид решительный, но унылый; губы ее сжались в своеобразную улыбку, невеселую улыбку, словно в лицо ей дул ветер, или хлестал дождь, или лупили еще какие-нибудь стихийные бедствия. – Я буду говорить, и из простого человеческого сочувствия ты меня выслушаешь – если не найдешь иной причины. – И он понял, что имеется в виду, еще до того как она заговорила. Ведь это было, на самом деле, столь очевидно…

– Я влюбилась в тебя, – сказала Мэделин. – Истерика прошла. Я никогда в жизни не говорила столь серьезно. Я знаю, что это безнадежно. Я знаю, Лео. Я знаю.Но так уж получилось. – Осторожно, словно балансируя на краю пропасти, она показала ему свои ладони – в доказательство, что она потеряла всякую надежду и опору и теперь готова шагнуть в бездну. Лицо ее побледнело. Веснушки на носу темнели, как клейма. Он видел морщинки вокруг ее глаз, сухие мазки бровей, неровную текстуру кожи, линии, прочерченные временем на ее лице.

Лео подошел к ней и, протянув руку, коснулся ее щеки В физическом плане ничего больше не произошло – простое прикосновение к щеке, однако он таким образом совершил то, в чем отказывал себе так долго, отказывал почти тридцать лег.он вступил в телесный контакт. Да, были рукопожатия иногда можно даже обняться и поцеловаться. Но никогда не станешь касаться чьей-то щеки. Интимная связь, плотский акт, ощущение чужой плоти, покрытой легким пушком, неожиданно, поразительно мягкой плоти. Он коснулся ее щеки и она издала еле слышный неразборчивый звук, словно мышь или другой мелкий зверек, возможно, кем-то раненный. Издав этот звук, Мэделин приблизилась к нему, и они обнялись, совсем как во тьме церкви Сан-Крисогоно. Склонив голову, она прижалась к его груди. Но на сей раз горел свет, и нежность между ними была очевидна, и ему не оставалось ничего иного, кроме как опустить подбородок и неловко – опыт, как приобретать опыт в подобных вопросах? – прижаться к ее волосам, к шелковому пушку на загривке…

Запах ее присутствия – странный, чужеродный запах – переполнял Лео. Он казался самым важным, более важным, чем любые церковные празднества, более насущным, чем любое рациональное зерно, – ее запах, немного животный и немного цветочный, теплый аромат ее кожи и волос, смешанный с густым фруктовым духом; иррациональное изгоняло доводы рассудка… Лео вновь почувствовал нечто вроде паники, некое возбуждение, зачастую возникающее вследствие испуга, некую ужасную рассеянность, свойственную, скорее, сумасшедшим; он также почувствовал неизбежное обвинения в ереси.

– Лео, – пробормотала Мэделин, по-прежнему прижимаясь к его груди, – что мы будем делать? Что же нам c тобой делать?…

 

Малярия – 1943

Она рассказывает Лео о своем детстве, о том, как она жила в моравском городе Махрене близ Бухлова. Она боком сидит на краю кровати, опершись на подушку; она обнимает ребенка за плечи, поигрывая прядью его волос Мальчик слушает ее, широко раскрыв глаза, как будто она рассказывает сказки, предания глубокой старины, и в лесах на взгорье Хриба (она запросто произносит корявое славянское название) действительно есть волки, дикие вепри и гномы Еще там, среди деревьев, высятся огромные черные замки. Она описывает сказочный мир, утраченный мир, что продолжает жить лишь в воспоминаниях и на кинокадрах, мир лошадей и экипажей, света ламп, мир долгих зимних вечеров, когда целые деревни были изолированы друг от друга и от города снежными заносами; она рассказывает сыну о доме, где она родилась и жила до замужества: «Мы называли его Zamek.Говорят, сам генерал-фельдмаршал Кутузов останавливался там накануне битвы при Аустерлице. О, это было великолепное жилище! А какие там были сады! Сады с павлинами, питомником, в котором выращивали деревья, фуксарием – любимым детищем папы. Он всегда говорил, что каждый человек должен найти себе занятие по душе, и выращивание фуксий стало его основным хобби. А мы прятались в питомнике, мы с твоим дядей. И нас искали по нескольку часов, да так и не находили…» Волна слов спадает, и место детских фантазий занимает память взрослого человека.

«А в 1926 году я познакомилась с твоим отцом. Мы были в Мариенбаде. Мы раньше ездили в Мариенбад на воды по четыре раза в год. Папа говорил, что предпочитает этот курорт Карлсбаду, потому что там тише и просторней. Карлсбад-в-канаве, вот как мы его называли. Комнаты мы снимали в Веймаре, куда ходили абсолютно все, и там-то я и встретила твоего отца…»

Все меняется. Мы стареем. Центр жизни – а именно, детство – рассыпается на части.

«Это было летом. Он получил отпуск в Министерстве иностранных дели остановился у своих друзей, живших неподалеку. Понимаешь, тогда границы не имели значения. Их можно было пересекать когда угодно, и, переезжая из Баварии в Австрию, а оттуда – в Богемию, ты будто бы оставался в одной и той же стране. И я спустилась по широкой лестнице, я была такой молодой и красивой – всего шестнадцать лет! – а там был он, курил с компанией друзей, и он просто обернулся и взглянул…»

Утраченный мир. Центр не выдерживает нагрузки, Mitteleuropa рассыпается на части.

«…наши прогулки по Колоннаде, когда мы пили воду и смеялись над ее ужасным вкусом – ржавчина, она отдавала ржавчиной или кровью, как бывает, если порежешься и присосешься губами к ране, – концерты и танцы в казино, прогулки по лесу – нас сопровождала моя тетка, дуэнья – о, какие же это были деньки, Лео!.. Всегда светило солнце, яркое солнышко. Он посвятил мне стихи, ты об этом знал? Стихи о моем пребывании в Мариенбаде. Они назывались «Гретхен в Мариенбаде». Представляешь, каково это, когда тебе посвящают стихи?»

Так говорила фрау Хюбер своему ребенку. Zamekпревратился в государственный музей с билетной кассой в сторожке у ворот; в фуксарии открыли магазин. В промежутке же случилось то, что случилось со всей центральной Европой: конец света.

– В то время все казалось совершенно безопасным. Вот что странно! Все казалось безопасным. Хотя это было самое опасное место в мире.

–  Mutti, – спрашивает ребенок, не по годам развитый ребенок, чьи слова старше, чем он сам. – А что произойдет теперь?

– Что произойдет?…

– Здесь тоже начнется война?

Она смеется. Фрау Хюбер смеется. Ибо в этом городе жизнь настолько же безопасна, как и на всем континенте, погруженном во мрак; этот город служит убежищем от бомб и автоматов, этот город защищает щуплый мужчина с лицом отшельника, бегло говорящий по-немецки, – Папа Римский Евгенио Пачелли.

– Конечно же, здесь война не начнется. – Но она смеется, потому что не верит в это.

Тревожная ночь, ночь пронзительных сирен и резких щелчков зенитных орудий, ночь в сопровождении нескончаемого гула бомбардировщиков, невидимых в ночи над городом. Жаркая ночь полыхающих в небе огней (вероятно, прямо над Виллой), освещающих темные улицы, церкви и дворцы подобно летним молниям. Душная, знойная ночь, в течение которой семья Хюберов проводит несколько часов в бомбоубежище под Виллой вместе с другими работниками посольства, терзаясь лишь двумя вопросами: когда и куда упадут снаряды? Зенитки беспорядочно гремят где-то в отдалении. «Этим итальянцам не хватит духу, чтобы воевать», – говорит кто-то. Происходящее кажется Лео приключением, взрослым – легким неудобством. «Это блеф, – уверяет третий секретарь, ранее работавший в Вашингтоне. – Они ни за что не станут бомбить город: католическое лобби слишком сильно, чтобы Рузвельт отважился на это».

Рапорт герра Хюбера, поданный на следующее утро, в некотором роде подтверждает сказанное.

– Бомбы не нанесли никакого ущерба, – объявляет он, входя в квартиру из своего кабинета. Его жена и сын как раз завтракают. – В общем-то, никаких бомб и не было. Фотографировали город с воздуха. Американцы. Их, похоже, интересует железнодорожный вокзал.

Она пугает, эта холодная, аналитическая война, во время которой невидимые самолеты летают в ночи и фотографируют все, что им вздумается.

– Зачем им эти фотографии? Как фотографии могут им помочь?

– Будут использовать их в качестве путеводителя, когда начнут бомбить город.

– Бомбить Рим? Но как они могут бомбить Рим?Франческо сказал…

– Этот парень понятия не имеет о том, что говорит.

Утренняя суматоха: сообщения, отъезды, уклончивые рапорты, затем опровергнутые слухи. Поступают противоречивые сообщения о ситуации на Сицилии, циркулируют сплетни о письме, отправленном Папой Римским президенту США, появляются сведения о связях членов итальянского правительства с союзниками Антанты. Среди всего этого одна из секретарш принимает по телефону будничное сообщение – сущий пустяк, прорвавшийся сквозь тревожные вести: учитель Лео заболел и не сможет сегодня прийти.

– Он ранен? – спрашивает фрау Хюбер. Бомбы, пуска и несуществующие, терзают коллективный разум города.

– Просто заболел, gnädige Frau, – отвечает секретарша. – Говорит, лихорадка.

– Он сам вам это сказал?

–  Судяпо голосу, ему и впрямь нездоровится.

Когда она набирает номер, трубку никто не берет. Ей интересно, где стоит этот телефонный аппарат, в какой квартире, за какими закрытыми дверьми и где находится тот, кто его игнорирует.

– Прогуливает, – таков вердикт герра Хюбера. – Я никогда ему не доверял, с самого начала. Вчера ночью его напутал рейд, и сегодня он решил прикинуться больным. Как вы это называете? Филонить? – «Бы» значит «англичане». Это шпилька, тонкая провокация, обвинение: ты одной ногой во вражеском лагере.

– Лучше сказать, «манкировать», – поправляет она.

– Ах да. Конечно. Манкировать. Морской термин. У вас море в крови. А мы– люди сухопутные. – Ему нравится подтрунивать над ней. Однако издевки эти – абсурд, поскольку всю свою жизнь она прожила в самом сердце Европы, в месте, равноудаленном от Атлантики и Урала, от Балтии и Средиземноморья. Море она помнит только по детским поездкам на Лазурный берег и единственному визиту в дом бабушки с дедушкой возле Брайтона. – В любом случае, раз уж синьора Вольтерры нет, ты самаможешь позаниматься с Лео, правда ведь? В конце концов, педагогические таланты тоже у тебя в крови.

Эту издевку она игнорирует, но подчиняется, усаживая сына за работу, несмотря на возражения с его стороны. Утро неспешно продолжается, телефоны звонят, люди приводят и уходят, Лео жалуется. Позже она отправляется в зал Виллы и немного играет там на пианино, в одиночестве сидя в комнате, где окна наполовину зашторены от солнца – солнца, колотящего об асфальт, как молот о медь; сверчки пронзительно стрекочут в кронах деревьев, и настырный этот звук напоминает вопли новорожденных. Вскоре после обеда, скудного и невкусного, фрау Хюбер вызывает автомобиль.

Посольская машина, выделяющаяся дипломатическими номерами, уносит ее прочь от Виллы по улице Мерулана к вершине холма Эсквилин, где под палящим солнцем стоит укрепленная мешками с песком базилика Сайта Марии Маджоре. Прохожие провожают машину взглядами, и выражения их лиц могут с равным успехом означать отвращение или простое равнодушие. Итальянцы давно привыкли не обращать внимания на чужаков. Вскоре водителю приходится остановиться, чтобы спросить дорогу. Он родом из Альта Адидже, немецкоязычного городка в Южном Тироле, и города он не знает, равно как и многих реалий итальянской жизни.

– Не доверяйте этим людям, – советует он фрау Хюбер, но неясно, имеет ли он в виду их указания или порядочность вообще. Однако улицу, на которой живет Франческо, они находят без труда: это длинная узкая дорога, сбегающая с холма Эсквилин, вымощенная базальтом, ложбина между двумя рядами зданий с ржаво-красными, полуразрушенными фасадами, похожими на краснолицых стариков, что сидят перед винным магазином прямо напротив парковки. Сама улица засыпана бумагой, листы бумаги лежат в пыли: некоторые измялись, несколько разорвано, большинство же – целы, белеют под солнечными лучами – это словно снегопад посреди лета, вроде того легендарного снегопада, что укрыл холм в четвертом веке, дабы обозначить место, где должна быть построена церковь во славу Девы Марии. Один из мужчин читает вслух своим приятелям; фрау Хюбер берет листок и смотрит на него. Страница усеяна выспренними, агрессивными словами и безобразными угрозами:

«…Война у ворот вашей страны. Народ Италии способен сделать так, чтобы вновь воцарился мир. У вас есть выбор. Если вы хотите войны, мы будем воевать. Африка – наша. Наши военные суда могут обстрелять итальянские прибрежные города. Самолеты затмят солнце Италии. Наши солдатыв любой момент могут сойти на берег…»

Листовка подписана Верховным командованием Антанты.

Фрау Хюбер кладет бумажку в сумку и поворачивается к двери № 26, массивной двери наподобие входа в церковь. Ведет эта дверь в мраморный холл, темный после слепящего солнца улицы, темный и холодный по сравнению с жарой снаружи, темный, как исповедальня. По ту сторону решетки сидит портье (а он соответствует секретной атмосфере исповедальни? Навряд ли: говорят, все портье – фашистские шпионы), который провожает ее на верхний этаж – по лестнице, лифт не работает («Синьора, а чего вы хотели? Война, перебои с электричеством и так далее…»). «Угрожают разбомбить город, но я сомневаюсь. А вы, синьора? Тут же Его Святейшество и все такое… Они этого не сделают, правда? Они же не варвары».

– Неужели?

Она медленно поднимается по ступеням, из подвальной прохлады первого этажа – ближе к крыше, к теплу. Наконец, взопрев и выдохшись, она останавливается у квартиры D, piano 6,и стучит с надеждой – надеждой на что? Почему она вообще на что-то надеется? – что ей ответит голос Франческо. Но изнутри не доносится ни звука, равно как и снаружи, с улицы. Лишь неподвижный, беззвучный зной римского полудня.

– Франческо? Франческо!

Она толкает дверь, и та легко поддается. По-прежнему тишина. Она секунду колеблется, вглядываясь в полумрак квартиры. Видно лишь квадратный метр пола, угол стола и край запертой двери.

– Франческо?

И тут раздается приглушенный, нечленораздельный звук, словно кто-то силится говорить с кляпом во рту.

– Франческо?

Она переступает через порог и входит в небольшую прихожую. Справа через полуоткрытую дверь видна кухня (грязные тарелки в сушилке, кастрюли на плите, пустая бутылка на столе). Слева – открытый шкаф с двумя метлами и водонагревателем внутри.

– Франческо?

Звук, если это можно так назвать, доносится из-за закрытой двери прямо напротив. Она подкрадывается к двери на цыпочках и прислушивается.

– Франческо?

В ответ – лишь приглушенный стон, точно в ночном кошмаре. Фрау Хюбер нащупывает ручку двери, поворачивает ее, и дверь, распахнувшись, являет ее взору темную комнату с ковром на полу, кроватью у дальней стены, умывальником, шкафом с выдвижными ящиками, распятием на стене (в этом городе распятий) и человеческой фигурой на кровати. Человек обернут во влажную простыню, буквально вверчен в нее; кажется, что он вот-вот испарится в удушливой жаре.

– Чекко? – В ее голосе слышатся панические нотки, а также легкий гнев – за мужнино слово «манкирует».

Стоя у кровати, фрау Хюбер ощущает идущий от Франческо жар, лихорадочный жар, всепоглощающий жар летнего дня. Его лицо блестит от пота, рот точно заиндевел слюной, волосы намокли и слиплись. На серой подушке виднеются пятна пота. Он неуверенно шевелится, словно пытаясь от чего-то избавиться, глаза смотрят вверх – возможно, в потолок возможно, на нее, ~ но едва ли что-то видят. Она кладет ладонь ему на лоб и ощущает болезненное жжение лихорадки, а он что-то бессвязно бормочет, как будто все же способен почувствовать ее прикосновение. Она получает из его бормотания немного больше информации, чем он сам в него вкладывает. «Воды, тебе нужно воды». Кувшину умывальника пуст. Она несет кувшин на кухню и открывает кран. Действительно, чего ожидать в хаосе этого города, посреди лета и в разгар войны? Но с тех пор как римляне построили у подножий холмов акведуки, в Риме существует одна постоянная величина – вода, прозрачная, неизменно холодная вода.

Вернувшись в спальню, фрау Хюбер наполняет водой стакан, присаживается на корточки и поднимает его голову, чтобы он мог пить. Запах его тела доносится до нее, гнилостный и кислый запах. «Вода, Франческо. Вода». Вода стекает по его губам к небритому подбородку, струится по изгибу шеи на грязную подушку. Она опускает его голову, словно голову трупа, и оглядывается по сторонам. Мочалка. Она хватает мочалку с умывальника, наливает воду в таз и несет это все к кровати, после чего ставит таз на пол, опускает мочалку в таз и подносит ее к его губам, ко лбу, к щекам. Фрау Хюбер омывает его лицо и шею прохладной водой. Франческо, постанывая, вертится, будто ищет свет и не находит его.

Еще воды. Губка набухает от влаги, будто живое существо у нее в руке. Фрау Хюбер стягивает простыню и промакивает его плечи, грудь и руки. Еще воды. Его загорелая кожа краснеет, соски в колечках волос тверды и темны, как чернослив. Она вытирает его тело нежно, смывая лихорадку прочь. Ее рука кругами движется по его груди, вокруг сосков, по выступам ребер. Еще воды. Вода слегка нагрелась, и фрау Хюбер уносит тазик, чтобы обновить ее. Вернувшись с полным тазиком, она снова ставит его у кровати, становится на колени и опускает простыню до пояса. Торс юноши блестит в душной полумгле комнаты, блестит янтарным блеском загара и лихорадочной краснотой, эта горячая, пьянящая смесь… Фрау Хюбер осторожно дует на его влажную кожу, делает вдох и снова дует. Он стонет, поворачивает голову и, кажется, на одну секунду фокусирует на ней взгляд, пока она в очередной раз опускает губку в таз и вновь принимается за омовение: сначала лицо и грудь, потом – плоский живот, вокруг маленького узелка пуповины, вдоль тонкой полоски волос, исчезающей под простыней.

– Чекко? – зовет она, и он, будто превозмогая боль, поворачивается к ней.

Стоя перед ним на коленях, фрау Хюбер берется за край простыни и сдергивает ее. Замирает на мгновение, глядя на него, на его стройные голые ноги, узкие бедра, черную гущу волос и сморщенный пенис с ярко-красной головкой. Она делает глубокий вдох, как будто вот-вот начнет играть и сидит у клавиатуры, собираясь с духом и сложив руки на коленях, точно ждет поступления той толики недостающей энергии, что позволит ей это сделать. А потом она протягивает руку и бережно касается маленького, съежившегося фаллоса кончиками пальцев, как касается клавиш пианино в пассаже адажио – поглаживает, и настолько мягко, что кажется, будто музыка исходит из некоего другого источника.

Он легко вздрагивает от ее прикосновения. Она испуганно одергивает руку. Сердце ее колотится так громко, что звук отдается эхом в комнате, будто в полости барабана. Она становится на колени у кровати и смотрит, как юноша извивается, стонет и наконец вроде бы затихает. Тогда она вновь берет губку и начинает протирать его грудь, его бедра с внутренней и внешней сторон, его поджарое, сильное тело, бесчувственное в пылу лихорадки.