Это было начало девяностых, когда Ленинград снова стал Петербургом.

А я после расставания с Дмитрием не хотела возвращать девичью фамилию, не стала снова Мюллер. Я с детства стеснялась ее банальности. Она была до такой степени избита, что люди даже не трудились продолжать ее написание и после заглавной М ставили точку – и так ясно!

А русские фамилии мне очень нравились, особенно простые, от которых, может быть, морщились их обладатели, как я от своей простой немецкой…

Фамилия Мюллер производила на всех моих русских знакомых необычное впечатление. Я не понимала сначала, почему столь скромная фамилия так будоражит их воображение – они все были в полном восторге, иногда смеялись загадочно, а иногда говорили «А-а-а!!!» и ласково грозили мне пальцем. Оказалось, так звали одного из главных героев любимого всей страной сериала про советского разведчика Штирлица, и уже не столько сам сериал был популярен, сколько анекдоты про Штирлица и Мюллера. В анекдотах то Мюллер был ловким и хитрым, а Штирлиц попадал в дурацкие ситуации, то наоборот – народ так и не определился, кто из них умней. Но, так или иначе, все недоумевали – как можно отказаться от этой легендарной фамилии, Мюллер!

Я же отказалась наотрез и долго жила со странным русским именем мужского рода. Немножко странным для Германии, потому как иноземным, но очень странным – для России. У нас раньше было так: если берешь фамилию мужа, значит, она звучит и пишется так, как у мужа. Он – Мюллер, и ты – Мюллер. Он Фишер, и ты – Фишер. Он – Иванов, и ты – Иванов. А если ты – Иванова, то у вас с мужем разные фамилии – железная немецкая логика! Поэтому в советском загсе я ничего не объясняла, а в немецком – взяла фамилию мужа, но без буквы «а».

Для русских на бумагах я была мужчиной, а воочию – нет. Молоденькие таможенники, тогда еще непременно коротко стриженные, краснели до самых оттопыренных ушей, разглядывая мои документы. Сейчас, понятно, никто ничему не удивляется.

Итак, к тому времени, как Петербург обрел свое прежнее имя, Иванов была уже главой первого совместного предприятия, приезжала в Петербург на выставку, а из Петербурга подалась в Петрозаводск по приглашению профессора Гольдбера.

Стоял безжалостный февраль. Дорогостоящее медицинское оборудование засовывали в «Жигули» – не помещалось, но ничего, запихали. Пар резко вырывался изо рта, когда отрывисто переговаривались: слова застывали на лету. Перчатки – только морозили каждый палец в отдельности.

Но погрузились, поехали, и грела мысль, что в Петрозаводске заказан номер в гостинице.

Гостиница предназначалась для командированных. Селили по двое, никакой альтернативы у несчастных командированных не было, и это не обсуждалось. Ну ладно, ладно, я заплатила за двоих – зато у меня будет два одеяла!

Как только я вошла в номер, февраль меня пробрал до глубины души.

Это была самая страшная комната в моей жизни.

Зловещие зеленые стены, крашенные масляной краской, лампочка под потолком… Конечно, она была единственным источником света – уютный абажурчик из шейного платка нигде не устроишь… Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы. Все мне показалось ужасным в этой комнате, даже невинный стульчик в углу. Захотелось, чтобы телевизор подал голос в утешение… Не работал, только экран светился красным. Я обрадовалась и оставила его светиться, все ж поуютней…

Когда я открыла дверь в ванную, оттуда вышли большие тараканы. И в самом деле. Людям там нечего было делать.

Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.

Мое бессильное отчаяние спугнул стук в дверь.

– Э… Здрасте.

(Я видела этого человека внизу, за стойкой для регистрации проживающих.)

– Тут выяснилось… что вы иностранка, – («…кроме того, что женщина», – говорили его глаза), – так вам доплатить придется.

– Сколько же?

– Для иностранцев – двойная цена. Но для вас – (торжественная пауза) – набор интуриста! – заключил он и передал мне набор: мыло и туалетную бумагу.

Собравшись с силами, я решила согреть душу чаем. По опыту я уже знала, что вода в гостиницах – это «Боржоми», а чай подают только сладкий. У меня все было с собой – и чай, и кипятильник.

Единственная розетка располагалась прямо над кроватью посередь стены. И вот стою я, держу над кроватью стакан, прихватив его шарфом (в стакане кипятильник постукивает, и вода, вскипая, брызжет мне на руку), и вопрошаю: «Что я здесь делаю, в этой абсурдной позе? Что я забыла в этой стране?»…

Ответа не было. Ложиться в кровать не хотелось, простыни были каменные, крахмально-влажные, но что же делать!

Мы легли. Я – на одну кровать, кардиологические мониторы – на другую. И не почитаешь на ночь – выключатель у самой двери! Я не могу не читать, еще и не читать?! Читая, хотя бы отвлекаешься, размышляешь о том, что тебе подсунул автор, а так… Истерика, истерика, боже мой, спасите-помогите, отстраните, увезите!

Но я же сама себе устроила эту жизнь. Вот они, на соседней кровати, – мои чудные приборы! Каким трудом, усердием, отвагой они достигли России! Ими интересуется профессор Гольдбер – да, в этом городе имеются профессора. Мое первое, мое собственное предприятие, оно должно работать и процветать! Но я – умру, если таракан заползет ко мне под одеяло!!!

И страдала Иванов до рассвета. И светил ей телевизор нетленным светом борделя.

Как только отворились двери в кабинет профессора Гольдбера, на меня хлынул лучезарный поток, который, несмотря на полумрак в небольшой комнате, заставленной от пола до потолка книгами, я сразу ощутила – он струился от взгляда хозяина кабинета, от его мягкой речи и доброй улыбки…

Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался, – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы.

Со мною он обходился ласково и почтительно, приборы мои рассматривал с горящими глазами и всему радовался, особенно тому, что я немка, и задавал много вопросов. Я же с жадностью смотрела на его круглую голову в блестящих очках, на его жесты, на фолианты и словари, на всевозможные фигурки кошек, которые присутствовали повсюду… Профессор напоминал мне всех тех прекрасных ученых, чудаков, совершающих важнейшие открытия в науке, у которых взор сияет безумной, неутомимой страстью к познанию, а улыбка их – совершенно детская…

Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.

Я еще не знала тогда, что он играет на нескольких музыкальных инструментах, владеет пятью языками, пишет книги по медицине и сочиняет стихи…

В клинике мне рассказали, что свой рабочий день профессор начинает в три часа утра – обходит больных. В пору своей врачебной практики в реанимации он заметил, что срочные вызовы к больным из-за резкого ухудшения их состояния происходят от четырех до пяти утра!

Мне вспомнился час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки… Вот кто не дремлет в эту пору! Смерть и тот, кто готов вступить с нею в поединок: он, профессор из Петрозаводска. Помешав ей, он идет в свой кабинет, в предрассветных сумерках писать поэму, а потом спешит на лекции к студентам, и снова – к больным, а там – к роялю или скрипке, к книгам и новейшим медицинским журналам, к семье и друзьям…

А в три часа (ночи ли, утра) он белым ангелом полетит по коридорам своей больницы. И смерть, заслышав мягкий шорох его крыльев, шарахнется прочь. Улизнет из палаты через скрипучую форточку и станет не различимой в февральском мраке.