Знаю, что такое – коснуться старых писем, потертой пачки, перевязанной крест-накрест веревочкой или завернутой в пожелтевшую газету, датированную годом, в котором тебя и на свете не было… Сначала ты пробегаешь глазами письмо за письмом (поздравительные открытки со стандартным текстом отбрасываются в сторону – потом!), не вчитываясь, а ускоряясь, нетерпеливо убирая листочек обратно в конверт (не помять, не порвать!) и жадно открывая следующий… будто ищешь доказательств или подтверждений.

Потом сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам. Потом уже вернешься и рассмотришь пристальней, но не сразу, а сразу – это вихрь нетерпения и любопытства.

После смерти мамы я захватила старую обувную коробку из простого картона, в которой мама хранила документы и письма времен фашистской Германии – тех времен, о которых в нашей семье почти не разговаривали. Мама эту коробку, впрочем, не прятала и под ключиком не держала – коробка стояла скромно в хозяйственном шкафу. Никто ее не трогал (скажем так, я не решилась бы на это, а брат и сестра особо не интересовались старыми письмами). Вот и теперь я не торопилась исследовать ее нутро. Все смотрела на нее. Все тянула время.

Но всякая коробка когда-нибудь откроется. Там лежали письма отца из лагеря военнопленных в Елабуге. Елаа-буга… Может, обронил папа когда-то это слово, и залегло оно в подсознании.

Я открывала конверты не дыша. Я перечитывала каждое слово. Сколько раз представляла я себе, как это было. Сколько документальных фильмов посмотрела. Сколько книг прочла… Да разве возможно? Казалось, чем больше знаю – тем дальше от сути. И теперь я держу в руках эти листочки, письма отца к маме, – боже мой, я это читаю.

Я знаю (сведения из Федерального архива), что до отправки в лагерь военнопленные находились на загражденном проволокой чистом поле, под палящим августовским солнцем. Умирали, естественно, один за другим. Потом долго добирались, кто мог добраться, к месту трудовой повинности, на Урал, и жили там до глубокой осени в лесу, в землянках. Огня не было, и наступающая темнота поглощала все: я знаю (от отца), что в полной кромешной мгле и страшном холоде отец рассказывал товарищам сказки. Рассказывал, пока не становилось совсем-совсем тихо. Многие больше не просыпались от голода и холода – как же страшно это невозвращение из темноты, страшнее, чем невозвращение с поля боя. Рассвета ждали как свидетельства жизни. Потом тех, кто уцелел, распределили по лагерям, отца – в Елабугу.

«С суровыми испытаниями, которые человеку противостоят, каждый должен разобраться сам».

Только в сорок шестом ему позволено было писать. Объем ограничен оборотной стороной карточки, живописания лагерной жизни исключаются из допустимого содержания. Со временем условия явно изменились: почерк, точно приходя в себя после долгой болезни, стал припоминать основы каллиграфии. Карандаш заменила перьевая ручка. И лился нежно-желтый свет от лампы иль свечи… Как заговоренный, отец писал только об одном: какое… счастье ожидает его в будущем. Каждая открытка с сокрушительным оптимизмом сообщала: я живой! я верю в радость!.. и умалчивала: какой я, что я ем, как работаю и как страдаю. Время шло, а тема писем не менялась. С невероятным упорством и даже упоением писал он о радости, которая ожидает его на родине, запретив себе отчаиваться. Три года он был лишен каких-либо вестей из Фрайбурга. Дом его (да и город) тем временем был разрушен бомбежкой, а любимая…

«Я надеюсь, что ты еще жива».

«Настанет день нашей встречи, любимая, и мы оба забудем долгие годы разлуки».

«Никакие враждебные обстоятельства не смогут украсть у меня жизнерадостности и веры в счастье».

«Я надеюсь, что ты еще жива»…

А мама, читая такие послания, была ни жива ни мертва.

С кем она рассталась в сороковом году? С семнадцатилетним мальчишкой, который подолгу простаивал за забором огромного отцовского сада-огорода, на плодородные плантации которого она приходила ежедневно, помогая отцу справляться с изобилием природных даров. Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости. Впрочем, он был милый и веселый, ни от кого не скрывал, что влюблен в нее, но… Все это казалось несерьезным. Если тебе только шестнадцать, а ты уже – признанная красавица, то твое блестящее будущее как-то не вяжется с этими штанишками и коленками… И говорить о том, что они расстались, было бы вообще неправильно, потому что они никогда и не были вместе.

…сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам.

Что же теперь с этим делать? С этими открытками, с этими письмами… Бедный мальчик ушел на войну. С августа сорок четвертого года, после страшного разгрома русскими немецких дивизий в Румынии (именно оттуда прислал он своим родителям последнюю открытку), – ни слова, ни весточки. Наверное, погиб. И вдруг – когда жизнь воспряла духом и цвела вторая послевоенная весна, когда завязалась нежная дружба с серьезным юношей, интеллектуалом и музыкантом (юноша был родом из нейтральной Швейцарии, которая, как его дорогая скрипка в чехле, завернутая в бархатную тряпочку, хитро сохранилась в войну), – вдруг, как из загробного мира, явились эти открытки.

Она никогда и ничего не обещала ему. Это он избрал ее своим светочем и маяком, своей Дульсинеей… Она светила ему одним лишь именем, начертанном на почтовой карточке, одним ускользающим образом, который он нес в груди… где-то под рубашкой, под кожей, там, где сжимается и замирает что-то живое, не имеющее названия.

Она понимала это и не осмеливалась отнять у него этот свет и этот образ. Кстати, подтверждением образа служила еще и фотография, классически пожелтевшая и потертая, чудом сохраненная при всех экстремальных обстоятельствах у отца в сапоге, – лишь однажды, уже в плену, ее попытались у него изъять, но он взмолился и был при этом, вероятно, так впечатляюще страшен и жалок одновременно, что русский офицер позволил ему оставить фотографию.

«Мою крепкую веру в счастливое будущее ничто не сможет поколебать».

Она не отвечала. Ответила много позже – из чувства сострадания.

Вот, наконец, в открытке, датированной декабрем уже сорок седьмого года (почерк прыгает так, как сердце в груди), он пишет не призраку своего прошлого, а девушке из плоти и крови:

«Я невозможно, неописуемо счастлив!

Я обещаю тебе, что вернусь таким же, каким ты видела меня в день нашего прощания!

Я здоров и переполнен счастьем!» —

не спрашивая, не интересуясь, ждет ли она его, хочет ли видеть и тем паче любить, игнорируя ее пугливо-осторожную фразу «с дружеским приветом»… Это чувство к девушке, которой, возможно, и нет на свете, – единственное, что у него было за годы войны и плена!

Скелет без единого зуба – таким он вернулся. Дом его рухнул при бомбежке, и единственное, что сохранилось из его одежды в доме у бабушки, – были те самые шорты на лямках. Таким и стоял, вернувшись через восемь лет, подле забора отцовского сада – еще больший мальчик, чем был.

Многие пленные вернулись в сорок восьмом, освободив лагерные нары для русских «предателей», которые были отпущены из немецкого плена…

Приехав на родину, отец принял обет молчания на тему «война».

Все, вернувшиеся с войны или из советского плена, словно сговорились. Преодолевая голод, восстанавливая разрушенные города, – они молчали. У них не было ничего, что имели ветераны во всех странах после всех войн: ни регалий, ни наград, ни обществ ветеранов, ни почета, ни «могил неизвестного солдата» с живыми цветами. Только позор.

Многие из них, мобилизованные и выжившие, прошли вместе с кошмарами войны следующую схему: призван – воевал – проклят.

Так и ходили все, заклейменные, молчали. И не смей им сочувствовать – будешь причислен к национал-социалистам.

В Волгограде, внутри огромного мемориального пантеона Славы (голос Левитана читает не то сводки, не то стихи, а может, и то и другое – голос его задевает за живое, проникает в самую душу, создает атмосферу), двигаясь вдоль стен с именами павших в Сталинградской битве (ох, страшное, страшное количество имен!!!), ты забываешь о навязанных тебе табу и правилах. Ты движешься в этой бесконечной и скорбной аллее, представляя себе – сколько таких же юных мальчиков, но только немецких, оторванных от дома, от своих любимых, полегло здесь, под Сталинградом, вместе с русскими мальчиками… Мальчиков восемнадцати-двадцати лет, каким был тогда мой папа. И иду я по пантеону и думаю без зазрения совести: как бы создать мемориал всех жертв войны, не русских героев и немецких изгоев – а просто жертв??? У нас в то время, в восьмидесятые годы, этим словом – жертва – они не назывались. Захватчики. Клеймо.

А в 1995 году по всей Германии прошла выставка «Преступления Вермахта – война на уничтожение» – результат многолетней работы Института социальных исследований в Гамбурге. Боже мой, какой это был скандал! Многие города отказывались от проведения выставки (Фрайбург не отказался – и я там была). Правда, тогда дискуссии носили еще научно-интеллигентный характер. А в 2001-м, при повторной организации выставки, повсюду, где она проводилась, вспыхивали демонстрации и чуть не столкновения. Все партии: правые, левые, зеленые, христианские, неонацистские – с пеной у рта выступали по поводу выставки. Кто-то кричал: «Наконец-то молодежь узнает правду!», кто-то: «Верните честь немецкому солдату!», а кто-то: «Вы хотите внести сумятицу и раскол между поколениями! Навредить репутации Германии! Осудить весь народ!»… Много было мнений. Все, что оставалось у немцев от позора после Нюрнбергского процесса, – то, что гитлеровская армия, Вермахт, не была причислена к преступной группировке, как СС или гестапо. А теперь – несколько солидных ученых-историков, тщательно обработав исторические факты, обнародовали доказательство того, что немецкие солдаты и офицеры были не только послушными исполнителями приказаний национал-социалистической партии. Принятие решений носило частный характер и влекло за собою индивидуальную ответственность. Правила ведения войны нарушались по шести статьям: геноцид евреев, массовые расстрелы мирных жителей, мор голодом (блокады), расстрел заложников, принуждение к каторжной работе на фабриках Германии, отношение к пленным… И делала это не горстка фанатичных нацистов. Слайды беспощадно демонстрировали фотографии, документальные кадры, карты, подписанные приказы.

Все было внятно: не отвоевание территорий, нет. Никакого пафоса. Нападение. Планомерное уничтожение. Старые мужчины, выступавшие как свидетели, те самые, всю жизнь с клеймом, встали и со слезами на глазах сказали: «Это правда. Так и было». Никогда этого не забуду. Это было как исповедь, как освобождение от принужденного молчания, навязанного послевоенной политикой и пропагандой: мифом о благородной армии, которая лишь выполняла долг…

Спустя несколько лет после выставки стали издаваться материалы, написанные ровесниками моего отца: наконец-то смогли они выговориться, восполняя и наш эмоциональный и исторический дефицит, в котором мы выросли.

Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости.

…Местные деревенские жители подкармливали пленных, давая им яйца. «Русские яйца». Отец всю жизнь продолжал их пить сырыми – впиваясь ртом в яйцо и закрывая глаза. Выйдя из детства и вступив в войну, пережив восемь адских лет, он тем не менее всегда говорил: «Человек должен доказать мне, что он плохой».

Я не хотела бы знать подробностей лагерного быта отца. Люди приноравливаются к обстоятельствам, устраивают свое каждодневное бытие и привыкают к нему, каким бы невозможным оно ни казалось вначале, —

«со временем многое предстает как само собой разумеющееся…».

Что бы ни рассказывали другие бывшие пленные, история каждого из них – отдельная история, пропущенная сквозь их волю и слабости, через их смирение или ненависть, веру или безверие. Я не могу назвать историю отца своей, как бы она меня ни мучила, – ведь внутри нее я не могу принимать решения или что-нибудь менять. Я вроде не могу судить о том, чего не пережила. Но есть такая вещь – факты. Познав факты, мы не можем сделать вид, что нас это не касается: почему-то нам от этих фактов становится больно и стыдно, будто мы сами затевали революции, войны, расправу над невинными… или радостно становится: как будто человеколюбие, проявленное кем-то, проливает и на наши головы умильный божеский свет…

«Моя возлюбленная Маргарита, все мои мысли обращены к тебе, я представляю, как вы собрались у рождественской елки, как потрескивают свечи, как вы поете, охваченные счастливым и возвышенным чувством. Представь, и у нас есть елка! Невзирая на примитивные украшения, все же удивительно красивая! И мы, встретив Рождество, сидим вместе и рассказываем друг другу трогательные истории…»

Это – лишь продолжение письма, аккуратным мелким почерком втиснутое в открытку, а его начало – стихи, которые привожу здесь как есть, но русской прозой:

Рождество, 24 декабря 1947 года

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem