Однажды, году кажется в девяносто втором, мне звонит какой-то русский. Ему мой телефон в Москве дали и уверили, что я буду в восторге от того, что он мне покажет. Я была дома. Он мне сообщает, мол, я был на выставке в Париже и еду теперь обратно в Россию (мне представились русские аристократы, которые до революции посещали непременно парижские выставки, и я улыбнулась этой мысли). «Можно я покажу вам мои экспонаты?» – просто спросил он.

А у меня всегда волнение в крови начинается, когда такие вещи происходят, – как сквозняк вдруг распахнет незапертое окно и разлетится вдребезги какая-нибудь вазочка иль понесутся прочь со стола важные бумаги… Ах, что-то очень жизненное, настоящее в этом есть! А тут еще и русское, всегда меня тревожащее… Я согласилась сразу, не зная, к чему все это.

Так мы и встретились впервые с Толей и Тамарой. Толя принес из машины коробку. Потом спустился еще раз, принес следующую. И остальные тоже принес. Они раскладывали повсюду свои драгоценности: свистульки, корзины, иконы, расписные шкатулки, глиняных баб в юбках, украшения и элементы старинных костюмов… Моя комната выглядела как пещера с пиратскими сокровищами, и я возвышалась над этой грудой золота, потрясенная, гордая, в сверкающем кокошнике на голове – я была так восхищена, что захотела заниматься этим немедленно: пусть будет выставка, нет, не выставка, а огромный фестиваль! Мы сразу придумали, что можно присоединить к сокровищам – пусть будет хор, ансамбль духовной музыки, пусть показывается кино… возникла идея привезти на фестиваль мастеров, которые будут творить прямо на глазах у публики…

Вообще-то, Толя был режиссером-документалистом. Он излазил Урал и Сибирь, Курилы, Индию и Азию, снимал про скалолазов, покоряющих Эльбрус, про мастеров народных промыслов… Но его фильмы в основном пролеживали на полках – не подходили Советскому Союзу. Но как только Союз открылся, Толя стал отсылать свои работы на международные конкурсы и получать один за другим призы.

По всей России собирал и покупал он то, что тоже никому в то время не было нужно. Он тратил свои личные деньги на то, чтобы свести старых мастеров с молодыми художниками и обучить молодых – чтобы не умерли традиции, никому на тот момент не интересные. Он фанатично пытался сохранять русскую народную культуру, боясь, что советские люди утратят ее. Но и выставки его никого нигде не интересовали, вот разве в Париже.

Все сокровища остались на чердаке у моей мамы, дожидаясь своего скромного триумфа на немецкой земле, а также прибытия мастеров и творческих коллективов; а мы с Толей и Тамарой с большим душевным подъемом взялись за организацию огромного фестиваля во Фрайбурге – прикинув, сколько времени займет подготовка, мы дали ему название: «Русская зима».

Без поддержки мы не остались. Россией, которая больше не Советский Союз, очень интересовались. Так что министерства культуры обеих сторон сказали нам свое «да» – Москва приняла на себя расходы по отправке на фестиваль сибирского хора, Фрайбург предоставил свои музеи, залы и кинотеатры. Толя же бесплатно отдал весь свой бесценный выставочный материал…

Я отправилась в Москву сразу вслед за Толей и Тамарой.

Толя предложил поехать на его машине по деревням, где жили мастера, чтобы я смогла увидеть своими глазами, где обитает народное ремесло и почему перерождается оно в искусство, и лично пригласить этих людей во Фрайбург на фестиваль. Все пути-дороги были хорошо изведаны Толей – и мы выехали из Москвы на его стареньком «Форде» в сторону Нижнего Новгорода…

В маленькую деревню (вряд ли можно было найти ее на карте), что около Палеха, ехали долго, часов восемь. Толя рассказывал – там жил сын художника Ивана Голикова, потомственного иконописца, основавшего после революции, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году, когда иконы были не в чести у нового государства, «Артель древней живописи»: там собрались бывшие иконописцы, семь человек. Голиков и изобрел эту лаковую миниатюру на черном фоне (которую культурный мир теперь именует просто Палех), продолжая применять древнюю технику иконописи: темперу на яичном желтке и твореное золото. «Бывшие» расписывали шкатулки, брошки, портсигары… Но изображения – сказочные и былинные, литературные и исторические – так и напоминали иконы…

Добрались к часу ночи. Все покоилось в полнейшей тишине, крыши домиков казались седыми в ровном лунном свете. Собаки не лаяли. Толя велел мне стучать в дверь и просить помочь найти дорогу. Так и сделали. Собака лениво гавкнула, внутри дома зашевелилось, и окошечко вспыхнуло желтым. По шторам метнулись тени. Появился на пороге мужчина, а из-за его плеча удивленно выглядывала темноволосая женщина. Я сказала, что я – немка. Приехала из Германии – и заблудилась. И не знаю, что теперь делать. Женщина сразу очутилась на первом плане, заговорила, заволновалась, засуетилась… Они стали звать меня в дом, чтоб я отдохнула, а утром – утро вечера мудренее – придумаем, что делать… Но тут из кустов выскочили Толя с Тамарой, и возгласы, хохот, громкие целования и бурное веселье посреди ночи потревожили еще двух-трех собак из неразличимых домов…

Утро раскрыло мне глаза на деревню в десять изб. Тут не было ни одного забора. Только несколько домов, свободно стоящих по обе стороны не покрытой асфальтом дороги и образующих таким образом улицу. На улице был колодец, из которого до сих пор, как спокон веку, традиционным способом доставали воду. Позади домов были просторные сады-огороды. Завтрак состоял из огородных даров и сырников с вареньем…

Цивилизация, в которой я привыкла обитать со своим бизнесом, с моими проблемами и победами, с телефонными переговорами и деловыми встречами, не касалась этих мест – все было так просто, так мирно. Мы гуляли и разговаривали, сидели и разговаривали, ели и разговаривали – не с целью заключить, подписать, продать, обеспечить… мы просто жили-были.

Я была потрясена, как бедно живут люди и как берегут они природу. И как просто с ними говорить. Я не знала, куда деть, куда сунуть мусор, который я производила: то у меня в руке фольга от жвачки, то тампончик для снятия макияжа, то ватная палочка… Весь мусор, который оставался от этих людей, был натуральным.

Моя комната выглядела как пещера с пиратскими сокровищами, и я возвышалась над этой грудой золота, потрясенная, гордая, в сверкающем кокошнике на голове.

Ехали дальше, к Волге, к художнику Коле Иванову. Несколько дней провели в Хохломе. Здесь бедность перешла черту – и уже не была романтичной. Коля расписывал деревянную посуду: красным, оранжевым и золотым по черному фону. Во вредное производство (не творческую, а техническую его часть) была вовлечена вся семья. Ремеслом они зарабатывали на жизнь. В мастерской голова шла кругом от изобилия красоты и запаха лака.

Я видела, как топилась на окраине огорода баня, и дымок из трубы стелился в направлении темного зубчатого леса. Я видела кисточки в один волчий волос, которыми расписывались миниатюрные вещицы. Я ела уху из только что выловленной рыбы, которую сварили здесь же, на берегу, на костерке, в чайнике. Ела раков. Ела ржаной хлеб с медом, черпая мед деревянной ложкой из большого туеска. Я фотографировала высокую некошеную траву, особняком стоящие церквушки на фоне неброского среднерусского пейзажа, обветренные, улыбающиеся лица предельно просто одетых людей и их чудесные изделия ручной работы… Всего этого я не забуду никогда.

Фестиваль получился большим и значительным – но что он был по сравнению с этой поездкой к мастерам!

Пятьдесят человек, пятьдесят участников приехали из России – мы расселили их по семьям.

Вокруг «Русской зимы» возник нешуточный ажиотаж. Телевидение, пресса, взволнованный интерес. Прибыли на открытие официальные лица: наши – городской министр культуры, мэр, директор музея, – и один российский культурный чиновник, который сидел на банкете чем-то опечаленный, методично пил и не выпускал из руки сигарету; перед ним в пепельнице и в тарелке дымилась гора окурков…

Хохломского художника Колю Иванова поселили в русскоговорящей семье, чтобы он мог перекинуться с ними хотя бы парой слов. Не знаю, воспользовался ли он этой возможностью. Он всегда молчал и держался особняком, этаким пришельцем, для которого ни при каких обстоятельствах чужое не станет своим и который не возьмет ни крохи от этого чужого. Не было в нем ни презрения, ни интереса к этому «чужому». Его попросили показать свое мастерство в далекой стране – и он по доброте согласился: и теперь тихо работал на всеобщем обозрении, любовно возясь со своей красно-золотой деревянной посудой и видя в ней все то, что напоминало ему место, где осталось его сердце. У него было такое продолговатое лицо, как бывает в иконописи, такая же вытянутая поджарая фигура и такие же длинные сухие пальцы, которые творили чудо. Взгляд напоминал прозрачную воду, которая отрешенно отражала небо.

Сибирский хор был противопоставлением молчаливому художнику – народ громкий, веселый и активный. Это были семьи старообрядцев: семьями приехали – семьями и пели, вместе с детьми. Они все хотели попробовать, все узнать, накупить разных вещиц и вещей и уехать, оставив после себя цветастый шлейф впечатлений и разговоров еще на полгода. Однажды на старинной главной площади Фрайбурга они затеяли игру «ручеек», и вскоре вся площадь по одну сторону собора с шутками, прибаутками и смехом была вовлечена в незатейливый хоровод – вот это было зрелище! Само собой, они легко обходились без немецкого языка. И концерты их были такие же яркие и звонкие, как они сами.

Детям было позволено раскрашивать дымковскую глиняную игрушку: хотели к ним приставить воспитателей-наблюдателей, но Толя был категорически против, и взрослые допущены не были. И ни одна игрушка не была разбита или испорчена.

Крутили русские фильмы, в том числе Толины. Играл в соборе свои произведения органист Янченко, которого предупредили, что собор – не концертный зал и здесь не принято аплодировать, но публика поднялась с мест и аплодировала долго-долго…

Только самый главный художник из Палеха не приехал – сказал, что ему надо сажать картошку. Отшутился. Картошку зимой не сажают.