В нотах я разбиралась лучше, чем в буквах, потому что стала учиться игре на фортепиано раньше, чем научилась читать, – мне едва исполнилось шесть. Пианино в родительском доме было старинным, огромным и черным. Его появление в нашей семье было связано с несчастьем: мою старшую сестру, которой было семь лет, сбил мотоцикл. Она выскочила на дорогу, завидев на другой стороне улицы подружку. Школьный ранец, соскользнув на затылок, спас ей голову и жизнь, но ножка была искалечена.

Мне тогда было четыре года. Я помню, как мама, подпевая песенке, плывущей из радио, наводила в доме красоту: держала в руках хрустальную вазу и смахивала с нее тряпочкой пылинки. Мне казалось, я видела их танец в солнечном свете откуда-то снизу – видимо, играла на полу. В этот момент маме сообщили ужасную новость, и ваза выскользнула из маминых рук, разлетаясь по каменному полу у камина на миллион осколков.

Мама всегда пела, чистым приятным голоском. Пела вместе с радио, пела, гуляя с нами, пела, когда вела машину. Пела за уборкой и за приготовлением обеда. А отец всегда слушал пластинки, ну, самые обыкновенные вещи: фортепианные концерты Бетховена, Грига, Чайковского (пластинку с Первым, конечно же, фанатично запилили), струнные Дворжака и Вивальди между Ширли Бесси и Эллой Фицджеральд… Выходит, красиво звучало мое детство!

Когда ваза разбилась, музыка притихла. Четыре месяца моя сестренка жила в больнице, перенесла несколько операций на своей ноге. Помню, как по воскресеньям мы ездили всей семьей ее навещать и покупали для нее то, что она больше всего любит…

Я чувствовала, будто пианино закрывает глаза и строго сдвигает брови, когда я устраиваю табуреточку для ног и взбираюсь на высокий стул, чтобы выполнять упражнения.

Пианино купили на деньги, выплаченные страховой компанией в качестве компенсации за несчастный случай. Поэтому считалось, что пианино принадлежит моей сестре. Она играла на нем лет пять и оставила, а я – играла, пока не повзрослела и не покинула родной дом. Но я всегда помнила, что пианино не мое.

Приходила учительница, фрау Грубер, старая дева с печальной судьбой. Ее персона, весьма иронично, очень подходила и к печальному пианино, и к печальной истории, с ним связанной: если у моей сестренки была нога в ортопедическом огромном башмаке, то у учительницы было что-то не так с рукой, потому и не сложилась когда-то ее блестящая карьера – а как она играла! Какие подавала надежды! Но потом болезнь настигла ее и скрючила ей пальцы. Все ее разговоры были только о прошлом, о детстве вундеркинда, которым она была, и в моем сознании ей отводилось высокое, сияющее место где-то рядом с семилетним Моцартом, исполняющим на публику виртуозные концерты. Другая, здоровая рука учительницы действовала решительно: сухие пальцы жестко хватали и ставили мою кисть, передвигались нервно по нотному тексту, демонстрируя бледную желтизну ногтей, точь-в-точь как костяшки клавиш нашего пианино. Ошибаться было невозможно. Страх наказания нависал надо мною черной скалой, в глубине которой ля первой октавы отзывалось пронзительным тонким звуком: словно кто-то точит клинок. Я чувствовала, будто пианино закрывает глаза и строго сдвигает брови, когда я устраиваю табуреточку для ног и взбираюсь на высокий стул, чтобы выполнять упражнения.

На столике рядом с пианино всегда стояло блюдце с шоколадным печеньем «Африка» – это моя мама подавала его учительнице. Я его обожала. Пока шел урок, фрау Грубер методично съедала все печенье. Но если мне что-то удавалось – она, захватив одно скрюченным пальцем, в награду подносила его к моему рту. Я видела палец крупным планом и представляла себе, как когда-нибудь я стану сильной и вопьюсь в него зубами.

Нотная грамота была важнее хлеба и воды, важнее самой жизни. Только постигнув этот загадочный язык, ты имел право касаться инструмента. Только воспроизведение нотного языка имело ценность; свободное обращение с клавишами и, упаси бог, импровизацию следовало строго карать – конечно, в виде словесного внушения, но и его было достаточно: мне не приходило в голову пробовать играть другое, не заданное учительницей, подбирать любимые песенки или блуждать в джунглях гармонии без провожатого.

В этот момент маме сообщили ужасную новость, и ваза выскользнула из маминых рук, разлетаясь по каменному полу у камина на миллион осколков.

Взрослея, я сказала себе: я, несмотря ни на что, буду играть на фортепиано! И пусть мое детство будет сейчас неприятным, я согласна! Зато я никогда не буду рассказывать о нем как она, со вздохами об утраченном счастье, – меня счастье ждет во взрослой жизни, настоящее, а не мимолетное детское: как самое вкусное на тарелке – оставляешь на потом!

Бедная фрау Грубер! Научившись при ней за одиннадцать лет справляться со сложными техническими задачами фортепианной игры, переиграв все сонаты Бетховена и все этюды Шопена, я много лет не могла избавиться от холодка под ложечкой при упоминании ее имени. Это был образ возмездия, неотделимого от нашего музыкального черного ящика. И все мои фортепианные достижения не могли искупить ее сухую строгость, и не удавалось убедить себя, что нужно быть ей благодарной, что нужно посочувствовать ей… Нет! Фрау Грубер – страх и ужас.

Годы пролетали, почти не касаясь клавиш. Когда-то и где-то в гостях или в родительском доме на праздник я садилась к фортепиано и удовлетворяла слушателей обычно Шопеном, чтоб всех и сразу наповал – и мелодически, и технически. Но случалось это реже и реже. Сестра моя стала высокоценимым в городе специалистом-логопедом: скольким людям настроила она важнейший инструмент – речь! Только исправить свою ногу ей не представлялось возможным.

Однажды я попала на великолепный концерт фортепианной музыки во Фрайбурге. Помню, впечатлилась до слез. Играла русская пианистка из Петербурга. Сама она была как херувим: тонкая, хрупкая, белокурая. И страшно становилось от той страсти и мощи, которую извергал открытый Стэйнвей. И горло перехватывало от нежного piano, которым плакал этот неприступный строгий рояль.

Как завороженная, пошла я к пианистке за кулисы. Она жила на тот момент во Фрайбурге, и я дерзнула просить ее об уроках… И незадолго до этой встречи, словно предвидя ее, я купила себе пианино.

Мы занимались по утрам, в семь часов: другой возможности мы не нашли. В эти ранние часы по булыжной мостовой Соборной площади только голуби разгуливали. И под семь ударов башенных часов, у которых есть только часовая стрелка, я спускалась в полуподвальчик старого здания.

На уроках мы… смеялись. Мимо окон комнатки иногда проходили чьи-то ноги. Моя Елена-прекрасная учила меня сольфеджио и теории живо, расслабленно, с юмором. Она меня интриговала и потом подсказывала, как просто разрешить гармоническую загадку. Мы играли в четыре руки. Русская учительница раскрывала мне тайны черного ящика, не поверяла «алгеброй гармонию», а, наоборот, все правила и каноны соединяла в торжество гармонии. И я чувствовала, что пианино стало мне другом, оно любило меня и прощало…

Возможно ли, Елена? Как же ты это сделала? Что случилось там, в комнатке, где сидели мы вдвоем у пианино? Ушла обида за маленькую девочку, которую муштровала старая дева, – растворилась в музыке. Ушла боль за другую маленькую девочку, сестру. Я поняла, что тех девочек нет давно. Есть счастливые сильные женщины.