О прибывших невесть откуда молодоженах, которые на председательском чердаке «устроили канцелярию», я услышал от лесничего Ольгина.
– Чудной народ! – говорил он с усмешкой. – Их честь честью в избе просят располагаться, а они полезли, как куры, на повети. По вечерам все лампу жгут. Того и гляди, спалят село-то.
– Кто ж они такие?
– Говорят, какие-то ученые. Она все сказки записывает. А он – не поймешь, зачем и приехал: целыми днями, как сыч, на чердаке отсиживается. – Ольгин снова усмехнулся. – И одет как-то по-чудному: рубаху в клетку поверх штанов выпустил и не подпоясывается.
– Это – мода такая, – пояснил я.
– Мода? – Ольгин подозрительно покосился в мою сторону. – Не слыхал.
– Молодые они?
– Да. Он голенастый такой, вроде маньчжурского ореха… И уши торчком.
– А она?
– Глазастая девка, – неопределенно ответил лесничий. – А ты бы сходил к ним. Может, компанию составят.
И в самом деле, надо бы познакомиться с ними. Я пробыл в Усинге уже с месяц. Пора было снаряжаться в обратный путь. А может, попутчиками окажутся эти ученые?
Знакомство наше вышло неожиданным. Однажды под вечер, искусанный комарами и гнусом, злой от неудачи, я возвращался с охоты. Впрочем, должен признаться, что только наш брат, охотник, пойдет на таежное болото после проливных дождей. Если он натянет сапоги и плащ, да еще впервые накинет удэгейский накомарник, похожий на бабий ситцевый платок, ему уж и кажется, что он неуязвим, как водолаз в скафандре. Я, разумеется, всем этим запасся честь по чести. Однако у меня не было лодки, я шел вдоль берега тихой протоки, погружаясь по грудь в мокрые травяные заросли, отчего мой накомарник намок и налепливался на шею, как пластырь. Этот ситцевый скафандр комары прошивали с лету и несметной тучей вились надо мной, не отставая. Они подняли вокруг меня невообразимый звон, тонкий, злорадный, торжествующий, словно потешались над моей беспомощностью. Преследуемый этой ошалелой от крови комариной стаей, я сбился с тропинки и вышел из лесу совсем в другом месте, чем предполагал.
Передо мной оказался бревенчатый амбар, возле которого стояли удэгейки с ведрами и плетенками, наполненными голубицей. После лесного сумрака здесь, на поляне, все было необыкновенно ярко: еще не просохшие капли дождя повсюду сверкали на сочной свежей зелени, и даже умытая дождем синеватая голубица поблескивала в лукошках, как стеклянные бусы. Ягоду ставил на весы, потом высыпал из ведер в бочки сам председатель артели, Тыхей Кялундзига, мой давний знакомый.
– Чего такой мокрый? – спросил он, поздоровавшись. – Бежал, что ли?
– Комары заели… на болото ходил, – отвечал я, переводя дух.
– Кто сейчас на болото ходит? Поставь там меду, медведь и то не пойдет. – Тыхей добродушно посмеивался, оттопыривая верхнюю губу с черными колючими усиками.
Удэгейки тоже начали посмеиваться, прикрываясь для приличия руками.
По моему лицу ручьями текла вода, перемешанная с потом, я тяжело дышал и, должно быть, выглядел смешным в этом налипшем накомарнике. Мне показалось, что кто-то сбоку пристально рассматривает меня. Я обернулся и встретился взглядом с молодой, легко одетой женщиной. На ней был сарафан в крупных цветах и белая маленькая накидочка, едва прикрывавшая ее округлые плечи и красивую сильную шею. Я обратил внимание на ее большие, чуть впалые серые глаза с припухшими сонными веками и на пышные полосы какого-то желтовато-белого, молочного оттенка. В руках она держала раскрытый блокнот, в котором, должно быть, делала запись, прерванную моим приходом. Мы с минуту молча рассматривали друг друга, и наконец, спохватившись, я поздоровался. Тыхей представил нас по-своему:
– Чего ж, понимаешь, не знакомитесь? Сколько дней живете, вместе не собираетесь.
Я зачем-то стащил с себя накомарник, словно это была шляпа, и подал руку.
– Нина, – коротко назвалась она и стала со мной говорить так свободно и просто, словно мы были давно знакомы.
Я узнал, что она – аспирантка Ленинградского пединститута, с отделения народов Севера, приехала сюда изучать нанайский и удэгейский фольклор, что она здесь с мужем и что муж работает археологом в Академии наук.
– Идемте, я познакомлю вас.
Мы направились к обнесенной высокой изгородью из жердей председательской избе, рядом с которой виднелся новенький сруб.
– Нам Тыхей Батович часто говорил про вас, – сказала Нина, поглядывая на меня с любопытством. – Мы, признаться, ждали вас. Отчего же вы не приходили?
Я ответил, что был занят, и спросил в свою очередь:
– Не скучаете здесь?
– Что вы! Среди этих милых доверчивых людей невозможно скучать. К тому же я здесь не бездельничаю. И Стасик занят – он пишет диссертацию сразу по-русски и на английском языке.
– А почему на английском? – невольно вырвалось у меня.
Она недоуменно пожала плечами и посмотрела на меня с таким выражением, словно я спросил: «Почему дважды два – четыре?»
– Защищать будет на английском языке, – наконец ответила она, – так весомее.
Мы остановились возле сруба под двускатной тесовой крышей. К чердачному лазу была приставлена стремянка. Нина поднялась по стремянке и, заглядывая на чердак, позвала:
– Стасик, ну-ка слезай!
Наверху долго шуршало сено, потом из чердачного лаза высунулись длинные худые ноги, обтянутые синими спортивными рейтузами и с минуту осторожно ощупывали стремянку, словно тот невидимый хотел идти не по стремянке, а по натянутому канату. Наконец он спустился на землю. На нем оказалась, как и говорил лесничий, ковбойка с коротенькими рукавами. Худой, но жилистый, плоскогрудый, с тонким, по-птичьи заостренным носом, с редкими прилизанными желтоватыми волосами, с выпирающими ключицами и широкими, но острыми плечами, он чем-то напоминал вылинявшего на весенних болотах журавля.
– Стасик, а я художника заловила, – похвасталась Нина, представляя меня.
Он поздоровался с подчеркнутой любезностью, слегка наклоняясь, и назвался:
– Станислав Полушкин, – и, немного помолчав, спросил: – В творческой командировке?
Едва заметная улыбка тронула его тонкие, будто подтянутые губы. Не понравилась мне эта улыбка, – в ней было что-то пренебрежительное, что-то давно обусловленное, выражаемое фразой: «Знаем мы вашего брата». Я ответил, что приехал сюда без определенного задания, приехал скорее отдыхать, чем работать.
– А Стасик у меня совсем не отдыхает, – сказала Нина. – Просто беда. Вместо отпуска взял сюда командировку и работает изо дня в день.
– А разве ваша работа связана со здешними местами?
– Конечно! – поспешила ответить за него Нина. – Он пишет диссертацию о возникновении и гибели Бохайского царства. Оно существовало когда-то на здешних землях.
– Я слышал.
– Не правда ли, интересная проблема? – спросила Нина. – Ведь об этом так мало написано.
– Да, к сожалению.
– Восполнять пробелы в науке – дело интересное. Не правда ли?
– Да, конечно.
В течение этого коротенького разговора она бросала испытующие взгляды, и я понимал, что ей очень хотелось знать, какое впечатление произвел на меня ее Стасик. Он спокойно глядел на нас своими прозрачными, как спелый крыжовник, зелеными глазами и принимал как должное уделяемое ему внимание.
– Ты извини меня, Нинок! И вы тоже… У меня работа. – Он медленно полез на чердак, так же как давеча, тщательно опробывая ногами каждую перекладину.
– Ну, вот мы и познакомились, – весело и с заметным чувством облегчения сказала Нина, и я подумал, что она ждала этой встречи и готовилась к ней по-своему.
– Не отпущу вас до тех пор, пока не получу вашего согласия, – Нина ласково взяла меня за рукав. – Завтра приходите к нам, я пеку пироги с черникой. Приходите обязательно.
Я согласился, и мы распрощались. Возвращаясь в избу лесничего, стоящую на отшибе, я все думал о моих новых знакомых. Признаться откровенно – она мне нравилась: и эти чуть впалые, словно уставшие глаза, и такой свободный широкий разворот плеч, и вся ее сильная статная фигура. Рядом с ней он казался каким-то искусственно вытянутым, и его руки действительно напоминали оголенные побеги маньчжурского ореха, как метко заметил Ольгин. Я вспомнил, как она настойчиво желала, стремилась к тому, чтобы ее Стасик произвел впечатление. Но в этом стремлении чувствовалась не гордость за мужа, а скорее скрытое беспокойство, желание подкрепить свою не очень крепкую уверенность в его значимости. Недобрая примета, думал я.
Прошла уже неделя после нашей встречи, а я и не собирался уезжать. Теперь я каждый день вижусь с Полушкиными, часто слушаю, как Нина записывает сказки, и рисую старух-сказительниц в синих халатах-тегу, ярко расшитых по бортам, и с неизменными трубочками во рту. Нина часто прерывает сказительниц, строгим тоном задает десятки вопросов и все торопливо записывает, словно ведет следствие. Когда встречаются смешные места, она сильно запрокидывает голову, смеется бисерным счастливым смехом, и на ее белой шее мелко подергивается голубая жилка. Потом она оборачивается ко мне: «Вот посмотрите, какая удивительная деталь».
Я наклоняюсь к ней, чувствую ее упругое плечо и вижу, как странно блестят ее глаза.
Раза два ходил с нами Станислав, но записывание сказок ему кажется скучным делом, на мои рисунки он смотрит косо, с нескрываемой презрительностью и вообще старается со мной не разговаривать. Он ехал сюда с надеждой – найти в удэгейском фольклоре предания о былом приобщении племен к древней цивилизации бохайцев, следы, которые позволили бы судить об удэгейцах и других малых здешних народностях, как об осколках погибшего Бохайского царства. Но, просмотрев несколько десятков записей, он махнул рукой: «Родовщина!» – и потерял всякий интерес к фольклору.
Зато с Ниной у нас вырабатывалось нечто вроде фольклорного сотрудничества; она вычитывала мне про всяческих чудищ: «Зубы у него большие, язык острый, как шило, на лице шерсть черная, на руках когти медвежьи. А зовут его Кугомни. Летает он по воздуху, кровью питается». Я изощряюсь и набрасываю чудовище на медвежьих лапах, с крыльями комара. Или рисую летящую жабу с чертами лица старой карги, а то говорящую рыбу – кальму, похожую на Нину. Все это забавляло ее: она по-детски смеялась, запрокидывая голову, и потом аккуратно складывала рисунки в свои тетради.
Как-то после обеда Нина читала нам новые записи сказок. Мы втроем сидели на огороде в клетушке, густо обросшей диким виноградом: здесь в тени на глиняном прохладном полу было райское убежище от знойного августовского полдня. Тыхей принес нам мелкие, но спелые арбузы; Полушкин время от времени нарезал длинным столовым ножом тоненькие ломтики и складывал их на деревянный кружок.
Каждую запись Нина начинала одними и теми же унылыми протяжными звуками «аннана-аннана», что значило давным-давно. Как правило, каждая сказка не имела строгого сюжетного развития, а складывалась из множества случайных встреч, похождений, единоборств. В каждой сказке кто-то с кем-то состязался, – сильный сильного пробовал, – и кончалось все это тем, что победитель либо обдирал шкуру с убитого, если это был зверь, либо отбирал имущество у побежденного. Но зато как много было в них мудрых поучений, какие оригинальные образы, столько красок и воображения!
– Как это ни странно, – сказал Полушкин, – но эти народные сказки являются пока лишь материалом для народных сказок. Все, что вы читаете, – лишь наброски, этюды для будущих картин. Они ждут своего художника-сказителя, который приведет эти бесчисленные единоборства и похождения к единой мысли, придаст им строгую форму, законченность, и только тогда мы сможем почувствовать красоту народного творчества.
– Ну, уж извините! – резко возразил я. – Почему это непроизвольность народного творчества вы хотите подогнать под колодку определенного образца, хорошо известного вам? Разве от того, что вы придадите сказке вашу законную систему развития сюжета, она выиграет в оригинальности?
– Но ведь нельзя сумбур или, как вы говорите, непроизвольность выдавать за оригинальность, – осторожно возразила Нина. – Ведь согласитесь, есть же определенные законы сюжета: завязка, развязка, там, кульминация, которые незачем нарушать.
– Закон сюжета, строгость формы!.. Да поймите же – все это относительные понятия; реалисты под ними разумеют одно, модернисты – другое, а удэгейские сказочники – третье. А у нас читаешь, так сказать, народные сказки в обработке иных сочинителей: осетинские, тувинские, якутские, – и все на один манер сказываются, похожи, как башмаки с одной колодки. И там и тут богатый притесняет бедного, и там и тут бедняки обманывают богатого; вся разница лишь в том, что у одних мулла, у других бай, у третьих шаман. В литературе же находятся умные люди, которые обобщают все это и делают мудрый вывод о бродячих сюжетах. Нет никаких бродячих сюжетов! Есть бродячие литераторы, которые оболванивают народное творчество, подделывают друг под друга.
– Ну, по отдельным недобросовестным литераторам не следует делать столь широкие обобщения, – пренебрежительно усмехнулся Полушкин. – Если они умеют подделываться под известные образцы, то ничего вольготнее не было бы для них, когда вообще отрицались бы всяческие каноны и писали бы кто во что горазд. А что касается определенного сходства в сказках различных народностей, то ведь на самом деле богатые не пестовали бедных, и потом, жили на свете и муллы, и баи, и шаманы… И кажется, благодетелями они не были. Так что не следует из-за них отвергать законы и строгость формы. Таким наскоком даже и не поколеблешь незыблемость сюжета.
– Опять незыблемость, закон! Да на что рассчитана эта незыблемость? – спрашивал я. – Уж если вводят в обиход эти всяческие каноны и рьяно ограждают, то, разумеется, делают это не ради высоких идеалов искусства, а прежде всего потому, что за этими канонами живется спокойнее – не надо думать, рисковать не надо. Нет, я враг всяких канонов и всяческой незыблемости.
– На самом деле всяких?
– Да, на самом деле.
– А как же быть с такими явлениями, как пропорции человеческого тела, музыкальный и речевой ритмы, цвета спектра? Ведь это тоже каноны, на которых строится скульптура, музыка, поэзия, живопись.
Полушкин, видимо, решил, что поставил точку; он спокойно и насмешливо смотрел на меня.
– Передовым художникам современности давно уже тесно в них; они скинули эти изначальные каноны, как платье, из которого выросли…
– И перешли от изображения человека к намазыванию ржавых пятен на холст да лепке косталышек, – перебил меня Полушкин.
– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.
– Где уж нам, дуракам, чай пить!
Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.
– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.
Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.
Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.
– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.
Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.
– Врос я в тайгу, – говаривал он часто, мечтательно вглядываясь в темные чащобы. – Меня отсюда ничем не выдернешь, разве что подрубить можно… Да и то корни в земле останутся.
В такие минуты его синие, как лесной воздух, глаза наполнялись светлой задумчивой грустью; глядя на них, я вспоминаю врубелевского Пана.
Однажды, подавшись ко мне, он произнес со значительным выражением:
– Она, тайга-то матушка, свою душу имеет, да не каждому открывает ее. Любить надо.
– А наука? – возразил я.
– Что наука? Наука без любви – что посох слепому: пройти пройдешь, а ничего не увидишь.
Широкоплечий, высокий, в синей косоворотке, ладно облегавшей его костистую фигуру, он выглядел молодцевато для своих шестидесяти лет. Бороду он брил, оставляя короткие, чуть седеющие усы. В эту глухую сторону мало находится образованных охотников на лесничество, и поэтому его, бывшего лесника, подучившегося на курсах, назначили лесничим. Свое лесное хозяйство в полтора миллиона гектаров он исходил вдоль и поперек, он сжился с лесом, и от него самого веет этой неизбывной лесной силой.
Каждый вечер он спрашивал меня одно и то же:
– Видались с учеными-то?
– Видался.
– Ну и как?
– Вареньем угощали.
– Кто ж, сама, поди?
– Она.
– Обходительная дамочка.
В один из таких вечеров мы сидели у костра, возле самой избы. Перед нами на «козелке» висел прокопченный котел, похожий на большой булыжник. В двадцати шагах от нас лесная опушка. Оттуда из-за могучего кедра выглядывал амбарушко на сваях, называемый по-удэгейски – цзали. Солнце еще цеплялось за макушки кедров и ясеней. Легкий синеватый парок поднимался от сочной лесной поросли. Вечерние тени подползали к нам все ближе от опушки и волокли за собой горьковатый запах коры бархатного дерева и острый, свежий дух грибной сырости.
Ольгин где-то мимоходом подбил пару крохалей и теперь варил их в котле целиком, словно карасей. Впрочем, у него все варится на один манер: и уха, и суп, и каша; сначала в котел наливается вода, потом все остальное разом. Четыре рослые собаки крутились возле костра, огрызаясь и повизгивая.
– Узнали, что пишет сам-то? – допытывался Ольгин.
– Про Бохай пишет. Царство такое было в здешних краях, да погибло давным-давно.
– Погибло, – отзывается Ольгин и, помешивая ложкой в котле, спокойно добавляет: – Все помрем.
Через несколько минут, разливая суп, он заметил:
– Видная она женщина. Потомство от нее хорошее будет. Я, грешным делом, люблю крупных баб. И сынам всегда наказывал: не путайтесь с мелкотой. Младший у меня хотел жениться на малышке – я против. Кого ты, говорю, берешь? Посмотри, она тебе под сосок и то не будет. Что ты из нее сделаешь? Одного ребенка выкроишь, а на большее и материалу не хватит. Да и род наш измельчишь.
– И послушал он?
– Видать, не любил. Уж если полюбил, не отговоришь: тут хоть тресни, а человек по-своему сделает. По себе сужу. У меня батя строгий был в молодости. Но уж чего я, бывало, задумаю, так сделаю. Хоть шкуру с меня спусти.
– А на что она, твоя шкура-то? – прошамкал дед Николай с крыльца. – Чай, сапоги с нее не сошьешь.
– Значит, кто полюбит, тот сделает по-своему?
– Непременно сделает, – уверенно произнес Ольгин.
В этот вечер нам так и не дали поужинать. От села прибежали полдюжины босых ребятишек и наперебой затараторили:
– Дядь Иван, лес горит!
– Врете, чертовы дети! – Ольгин кинул ложку.
– Не, дядь Иван! Возле Шумного переката горит… Председатель послал за вами.
Ольгин бросился в амбарушко, выкинул оттуда пару лопат, топор и сердито крикнул:
– Что сидишь? Бери лопату!
Топор он засунул за ремень. Мы разобрали по лопате и побежали к селу. Впереди нас с лаем неслись ольгинские кобели, за ними ребятишки, и замыкали всю эту шумную ораву мы.
Возле правления артели на берегу Бурлита толпился народ. Тыхей раздавал всем лопаты и что-то кричал. Тут же на воде покачивались три бата и несколько оморочек. Подбежав к толпе, Ольгин спросил председателя:
– Где горит?
– За Шумным перекатом.
– Чего же вы стоите?! – гаркнул Ольгин. – Марш в лодки!
Он с ходу прыгнул в оморочку и оттолкнулся шестом на быстрину. Лодочка глубоко осела под его грузным телом и стремительно понеслась в беспокойную толчею переката. За Ольгиным стали прыгать в баты удэгейцы, подгоняя друг друга короткими взрывными восклицаниями: «Га! Га!»
В этой толпе, к своему удивлению, я увидел Нину; на ней были черные шаровары, хромовые сапоги и полотняная куртка.
– Едем вместе! – крикнула она мне с какой-то ребяческой радостью.
Я подал ей руку и помог спрыгнуть с берега в бат.
– Стасик, до свидания! – замахала она руками, и только тут я заметил Полушкина. Он стоял поодаль от людей в своей ковбойке, уперев руки в бедра, и спокойно наблюдал за происходящим. Нине он едва заметно кивнул головой.
– Ему нельзя ехать, – словно оправдывая Полушкина, произнесла Нина. – Ему как раз пишется…
В наш бат село человек восемь. Эта небольшая корытообразная лодка оказалась довольно вместительной и устойчивой. Удэгейцы, стоя, начали отталкиваться шестами. Нина порывисто поднялась на ноге и, вскинув лопату, хотела тоже оттолкнуться от берега. Однако бат закачался, она неловко замахала руками и упала на дно лодки.
– Тебе сиди смирно! – строго предупредила ее пожилая удэгейка, работавшая кормовым веслом.
– Нет, просто невозможно, невероятно усидеть! – проговорила, обращаясь ко мне, Нина.
Суровые сосредоточенные лица удэгейцев, плеск и шум воды на быстрине, лай собак, бегущих вдоль берега, – все это действовало на Нину возбуждающе. Она поминутно обращалась ко мне:
– Смотрите, смотрите, какой страшный залом!
– Вон хлопья пены, как белые утки…
– А что такое перекат?
– Ой, черемуха над рекой!..
Ее радовала и эта поездка на батах, и эта близость тайги, погружающейся в вечерний сумрак, и предстоящее тушение пожара, такое тревожное и романтичное.
Наши баты и оморочки вытянулись в целую вереницу, как в гонках на какой-нибудь регате. В голове этого своеобразного кильватерного строя шел на оморочке Ольгин. Заходящее солнце бросало на воду длинную тень от его высокой фигуры; тень пересекала всю реку и быстро бежала по красноватым стволам прибрежных кедров.
Дым над рекой появился совершенно неожиданно. Сразу за бурной кипенью Шумного переката река круто сворачивает и уходит за отвесные отроги сопки Сангели. И вот над острыми гранитными гольцами сопки вырос перед нами и закурчавился дымный гриб, а над рекой потянуло тревожным запахом гари. Сопка высоченная, с голой вершиной, на которой будто вырубили глубокую чашу, наполненную водой. В том озере утонул, по удэгейскому преданию, охотник Сангели, пожелавший достать для своей невесты небесные ракушки – кяхту. Я все это рассказываю Нине; она слушает, крепко вцепившись в мой рукав. А выражение лица ее такое, какое бывает у охотника на тяге: напряженное, выжидательное и алчное.
Наши лодки одна за другой с разбегу ныряли за зеленый гранитный выступ, как за барьер, и разворачивались в небольшой травянистой протоке. Люди карабкались на берег, хватались за свисающие ветви черемух, тальника и, поднявшись, скрывались в зарослях. Мы тоже вместе с Ниной взбирались на берег и потом вместе, держась за руки, прибежали на дымный откос.
– Где же горит? Где? – спрашивала она, торопливо оглядываясь.
– А вот здесь и горит.
– Да разве это – пожар? – разочарованно воскликнула Нина. Картина таежного пожара совершенно не соответствовала ее воображению.
Казалось, горела не тайга, а сама земля. Сквозь лежалые прелые листья, сквозь валежник и всякий растительный хлам просачивались откуда-то снизу жидкие космы дыма. И только кое-где возле корней ильмов да кедров поблескивали мелкие и острые язычки пламени да на прелых листьях там и тут тлели искры, издали похожие на волчью ягоду. Ольгин с засученными рукавами размахивал топором, расставлял людей и кричал: «Шуруй лопатами! Работа – не забота, скоро пользой обернется». Люди обваловывали место пожара, откуда-то таскали в мешках песок и засыпали им вороватые язычки пламени.
Нина, позабыв о своем разочаровании, преданно всюду бегала за Ольгиным и по первому слову его кидалась с лопатой в огонь…
– Вот тебе и городская да ученая! Смотри какая расторопная… Эх, дочка! – одобрительно восклицал Ольгин. – Вот это по-нашему.
В то же время он, азартно и злобно «хакая», рубил топором горевшие корни, подваливал ясеньки или елки; а Нина, ухватившись обеими руками, оттаскивала срубленные деревца подальше от пожара.
Я смотрел на Нину, раскрасневшуюся, перепачканную землей и сажей, в потемневшей от пота полотняной куртке, обтянувшей сильную грудь, и никак не мог представить ее, такую вот крепкую, искреннюю, порывистую, рядом с медлительным, нарочито степенным мужем, с лица которого редко сходит брезгливая гримаса. «Почему они сошлись? И что между ними общего?» – думал я. Но мысли эти приходили на какие-то мгновения: меня охватил всеобщий азарт работы, – я копал ров, разбрасывал песок, тащил куда-то сучья и кричал во все горло, как Ольгин. И всюду передо мной стояло ее полыхающее румянцем лицо, ее озаренные восторгом серые глаза.
Когда с пожаром было покончено и мы садились в лодки, я, одержимый какой-то дерзкой силой, взял ее под мышки и, как маленькую, перенес с берега на вытянутых руках.
– Ох! – удивленно воскликнула она, видимо не ожидая такой смелости и силы, и как-то притихла вся, сжавшись в комочек на дне бата.
Всю обратную дорогу она молчала, а я вместе с удэгейцами яростно налегал на шест, проталкивал бат вдоль берега вверх по Бурлиту.
На другой день Ольгин рассказал мне о причине пожара.
– Слыхал, как все обернулось-то? Ведь лес-то Чиуя поджег.
– Не может быть!
Чиуя был древний старичок, весь какой-то скрюченный, тонконогий, в длинном белесом халате, похожем на женскую исподнюю рубаху. Желтолицый, без усов и бороды, он сильно смахивал на старуху, и лишь неожиданно густой бас выдавал в нем представителя мужского пола.
– Я сам сначала не поверил, – говорил Ольгин, разводя руками. – У него в том месте огородик был, мак выращивал. Видать, накурился гашиша… И траву поджег. Сухую! Или трубку выронил, или с ума спятил от курева? Кто его знает. Только пожар от его огорода пошел. Вот до чего доводит дурман-то.
– А что Чиуя говорит?
– Да мертвый он.
– Как мертвый?
– Нашли его на берегу реки, недалеко от пожара… Бежал, видать с перепугу. Выдохся – да и помер. Уж ежели нахватался гашишу, далеко не убежишь… А еще они что делают? Подмешивают в гашиш сок от семян бархата. Ты знаешь, какой это яд? В прошлом году я заготовлял семена бархата и промывал их на берегу Кленовой протоки. А слив – сок то есть, выплеснул в протоку. Так веришь – вся рыба от тайменя до мальков кверху пузом всплыла! Дьявольское зелье…
Я быстро пошел к домику Чиуи. Он жил на отшибе за протокой, через которую переплывали на ветхом бате, сиротливо валявшемся на песчаном берегу.
Возле домика, заросшего по самую крышу бузиной, толпился народ. Тыхей Кялундзига что-то шумно доказывал хозяйке дома – Хабале, маленькой старушке с плоским скуластым лицом. Стоявшая рядом Нина встретила меня каким-то пристальным настороженным взглядом и крепко, по-мужски пожала мне руку. У нее вообще была привычка крепко жать руку.
– О чем это они спорят? – спросил я ее, кивнув в сторону Тыхея и Хабалы.
Но Тыхей, заметив меня, обернулся и заговорил, ища поддержки:
– Опять, понимаешь, пережитки капитализма. Сколько воспитуем старушек – ничего не помогает. Почему так? – У него от мучительного недоумения ползли кверху черные редкие брови, резко морщился лоб, а короткие усы сердито топорщились, как иглы у ежа.
Хабала также уставилась на меня просительным взглядом немигающих черных глаз, и тяжелое серое лицо ее подрагивало от внутренней напряженности. Я не понимал, в чем дело.
Пережитки капитализма, как разъяснил мне Тыхей, заключались в том, что Хабала отказывалась выносить гроб с телом Чиуи через дверь. Оказывается, по удэгейскому поверью следует, что дух покойника, вынесенного через дверь, становится хозяином дома. А так как Хабала пустила на старости лет осиротевшего Чиую в свой дом из милосердия, то она и не хотела отдавать свой дом духу Чиуи. Поэтому Хабала настаивала, чтобы умершего выносили в окно, а не через дверь.
– Но ведь окна у тебя маленькие! В окно не пойдет гроб, – кричал, сердясь, Тыхей.
Но Хабала угрюмо потряхивала головой и неотступно стояла на своем:
– Надо, понимаешь, простенок вырезать, – наконец бессильно произнес Тыхей и, ругая на чем свет стоит пережитки капитализма, пошел за пилой.
Мы с Ниной вошли в избу. Здесь у порога сидел Полушкин и что-то быстро записывал. Посреди избы, от стены к стене на скамейках лежала длинная широченная доска, на которой стоял гроб с забитой крышкой. Несколько стариков сидели на полу и тихо разговаривали, не обращая на нас никакого внимания.
– О чем это они? – спросил я Нину.
– Об удачной охоте вспоминают, – отвечала она шепотом, – задабривают дух умершего.
– А зачем эта доска?
– На доске удэгейцы уносят умерших в загробный мир. Они раньше не предавали земле – на деревьях гробы ставили.
– Не мешайте работать, – сказал Полушкин и строго, с укором, посмотрел на нас.
Нина осеклась и нахмурилась.
В избе было сумрачно, пахло плесенью и тем сладковатым удушливым запахом, который издают преющие шкуры.
Я вышел и направился к Бурлиту.
Еще издали приметил я высокий обрывистый берег, черным утюгом выпирающий в податливое синее ложе реки. У подножия его кипели волны, окаймляя черный выступ пушистой белой прошвой пены. А наверху была мягкая травянистая площадка, охваченная тесным строем кедрача.
Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…
В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.
– Какая страшная тайга! – сказала за моей спиной Нина, и я от неожиданности вздрогнул.
– Ага! Вот видите, – смеялась она, – сами испугались!
С минуту она пристально разглядывала этюд и сказала серьезно:
– А знаете, вы – человек решительный… Пожалуй, вас надо остерегаться…
– Вам не нравится? – спросил я как можно равнодушнее.
– У вас все грубовато, но смело и откровенно, – ответила она уклончиво, и я не понял, к чему более относилась эта фраза – к моим рисункам или ко мне.
– Вас, должно быть, шокирует эта грубость? – я упорно смотрел на нее и ждал ответа.
– Какой вы напористый! – Нина заглянула мне в лицо и добавила с игривой улыбкой: – Вам следует искупаться, вы слишком разгорячились.
– Не против, – согласился я, кладя палитру.
– Кстати, это мое купальное место. Вы его незаконно оккупировали.
Разговаривая, она непринужденно отстегнула белую накидочку, сняла через голову пестрый сарафан и осталась в синем шерстяном купальнике. И странное дело, будто она уменьшилась и вроде бы похудела. Мне как-то неловко было смотреть на нее, такую обнаженную, и тем не менее хотелось смотреть, отчего я бестолково переминался на месте и путался в собственной рубахе. Надев резиновую шапочку, Нина крикнула:
– Догоняйте меня! – и с разбегу ласточкой полетела в воду.
Я с трудом догнал ее у противоположного берега. Потом мы, разбрызгивая воду, бежали на перегонки на галечную отмель.
– Давайте кидать гальку, кто дальше! Я Стасика перекидываю. – Она схватила обкатанный влажный голыш и, размахнувшись, по-мужски сильно бросила.
– А я буду кидать сидя, – сказал я и далеко закинул голыш.
– Откуда у вас такая сила?
– О, на это трудно ответить. – Я сжал бицепс и протянул ей окаменевшую руку. – Хотите удостовериться?
На какое-то мгновение глаза ее чуть раскрылись и дрогнули ноздри, и мне вдруг показалось, что ей хочется прильнуть ко мне. Сердце мое сладко оборвалось и жарко застучало. Я застыл в напряженном ожидании. Но это длилось всего лишь одно мгновение. В следующий миг Нина, звонко смеясь, бежала по воде. Я быстро нагнал ее, и мы поплыли рядом.
– Вы здешний? – задала она мне впервые за наше знакомство биографический вопрос.
– Дальневосточник, коренной…
– А учились?
– В Москве.
– И не тянет туда?
– Нет.
– Вы счастливый. А меня вот всю жизнь куда-то тянет. – Она вздохнула и умолкла.
Быстрым течением нас отнесло довольно далеко в сторону. Берег здесь был обрывистым, поэтому мы возвращались тайгой.
– А где же вы живете постоянно? – неожиданно, как и давеча, спросила Нина.
– Да знаете, нигде, – отвечал я, замешкавшись.
Она удивленно посмотрела на меня.
– Так вот и не пришлось обзавестись своим хозяйством. – В самом деле, не весьма приятно сознаваться в том, что ты даже не имеешь своего угла, когда тебе перевалило за тридцать. – Постоянно я бываю только в командировках, – пытался отшучиваться я. – Почти год пробыл на Чукотке, потом на Камчатке, на Сахалине, здесь по тайгам брожу… на зиму снимаю комнатенку в Хабаровске.
– И так в постоянных разъездах?
– Да.
– Как это интересно… А я сижу целыми годами на месте. Вы очень любите свое дело?
– Очень, – ответил я серьезно.
Она крепко пожала мою руку. Так мы и вышли на поляну, держась за руки, и вдруг перед этюдником увидели Полушкина. Он удивленно и растерянно смотрел на нас.
– А нас вот отнесло течением, по берегу нельзя идти: обрывисто, глубоко… – скороговоркой произнесла Нина, отворачиваясь и торопливо одеваясь.
И я заметил, что у нее шея покраснела. Станислав молчал, разглядывая этюд; он уже овладел собой, и на лице его появилось обычное сосредоточенное, слегка ироническое выражение.
– Недурно, правда, Стасик? Особенно эта темная чащоба. Какая мрачная глубина, словно омут… Таежный омут! – Нина быстрыми движениями поправляла прическу, и в ее торопливом говоре чувствовалось что-то виноватое.
– Я не нахожу здесь ничего объективно мрачного, просто плохо прописанная тайга или даже болото… Не поймешь. Не обижайтесь. – Полушкин отошел в сторону, затем, точно сломавшись в пояснице, как складной нож, сел на траву и вытянул свои длинные ноги в синих рейтузах.
В его словах я уловил еле сдерживаемое раздражение, которое невольно передалось и мне:
– Добросовестное перенесение натуры на холст исполняют теперь фотографы.
– Я не раскрою какого-то секрета, если скажу, что именно за это и не любят многих наших художников, – Полушкин, словно от усталости, слегка прикрывал глаза и размеренно играл веткой жимолости. – То есть за то, что вы уклоняетесь от добросовестного перенесения натуры на холст. Вы утратили художественные навыки, верность глаза, твердость руки. Взамен натуры вы изображаете свои углы, да полосы, да пятна… И похожи друг на друга, как поленья из одного чурбака. Работать надо, а не изображать.
– То есть копировать?
– Хотя бы… для начала. Только реалистическое искусство имеет право на существование.
– Реализм не будем трогать. А копирование, даже добросовестное, убивает не только искусство, но и натуру в искусстве.
– Что-то мудрено.
– Нет, просто. Я хорошо понимаю и прощаю художника, который, к примеру, изобразил разъяренного тигра на слишком коротких ногах. Эти короткие, словно приплюснутые ноги живо передают всю тяжесть звериной злобы. Я вижу живого разъяренного тигра и совсем не замечаю умышленно укороченных ног. Но придайте ему нормальные, правильные пропорции – и как бы он ни раскрывал у вас на картинке пасть, я буду видеть просто правильно нарисованного тигра и не почувствую никакого живого ощущения звериной злобы.
– Иными словами, вы стоите за принесение природы в жертву субъективному нраву художника. Да здравствуют лиловые деревья и долой реализм!
– Опять реализм! Какой реализм вы имеете в виду? «Фауст» Гете – тоже реализм. Хотя там действует сам дьявол. Фауст одет в средневековую мантию, окружен чертовщиной, но реален для меня, потому что глубок, трагичен в поисках истины, бьется над вопросами, которые и я не могу разрешить. Поймите, в наш век, когда люди взорвали атомное ядро и вырвались в космос, скучно смотреть на раскрашенные фотографии. Мы хотим видеть так же глубоко субъективный мир художника, как глубоко заглянули в мир материи. Таинственное своеобразие духа человека не раскроешь лишь живописанием нефтяных вышек да грудастых спортсменок. Нужны новые формы и методы, их надо смело искать.
– Ищите! Но не забывайте, что мы живем в обществе и каждый должен выполнять свой долг, в том числе и художник. И когда он под видом поиска формы уходит от изображения насущных вопросов и задач сегодняшнего дня, то это, мягко выражаясь, называется увиливанием. – Полушкин резко откинул ветку жимолости и поджал, словно втягивая в себя, нижнюю губу.
– Стасик, что ты говоришь? – Нина настороженно смотрела то на Полушкина, то на меня.
– Простите, – холодно произнес в мою сторону Полушкин. – Я не имел в виду именно вас. Я говорю вообще, безотносительно.
– А я и не обижаюсь, – сказал я, как мог, сдержанно. – Я просто хочу вас спросить: почему вы занимаетесь каким-то Бохайским царством, а не насущными вопросами сегодняшнего дня?
– Я ученый. Для науки прошлое существует только в интересах сегодняшнего дня.
– Вот оно что! Значит, вы, ученые, работаете в интересах сегодняшнего дня, а мы – нет?
– Вам виднее, как вы работаете и в чьих интересах. Но если общество выражает вам порой свою неудовлетворенность, то, наверное, не без причины. Дыма без огня не бывает. – Полушкин встал и обратился к Нине: – Ты идешь домой?
Резкий переход от спора к такому категорическому вопросу, видно, застал ее врасплох. Она как-то встрепенулась, недоуменно посмотрела на Подушкина, словно не понимая, что от нее хотят, и наконец произнесла:
– Да, да… Конечно. Извините, мы, кажется, помешали вам, – сказала она мне, глядя куда-то в сторону и подавая руку.
Рука ее была прямая и холодная.
– Заходите, пожалуйста, – тихо, все так же не глядя на меня, пригласила она на прощание и пошла торопливо впереди Полушкина.
Я долго еще, до самых сумерек, просидел на берегу и рассеянно бросал в темную бегучую воду земляные комья.
Как-то под вечер Ольгин сказал мне:
– Ступай, пригласи ученых-то; я нынче казан настрою, на ночь рыбу поедем лучить. Так ей и передай, что, мол, Иван Николаевич постарался для науки. Да и ты закис что-то. Может, на пользу пойдет прогулочка. – И он лукаво усмехнулся.
Я действительно в последние дни места себе не находил, ничего не делал – все из рук валилось и спал скверно.
Разумеется, предложение Ольгина очень обрадовало меня. А что, если она не поедет? Черт возьми, кажется, я начал беспричинно волноваться. Я быстро надел резиновые сапоги, накинул репсовую курточку и, на ходу затягивая всяческие молнии, направился к Полушкиным. Нина встретила меня возле калитки палисадника. Опираясь на жердевую изгородь, она о чем-то беседовала с хозяйкой дома, приземистой, крепко сбитой удэгейкой, с круглым миловидным лицом.
– Вы что, опять на охоту? – спросила Нина вместо приветствия.
– О нет!
– А куда же так вырядились?
– Видите – у меня нет накомарника, значит – на реку. И знаете зачем?
Мое загадочное возбуждение передалось и ей, она выжидательно улыбалась.
– За вами, – я комически расшаркался и торжественно передал ей приглашение. – Начальник экспедиции Ольгин Иван Николаевич желает видеть ваши ученые сиятельства на борту своего корвета с наступлением темноты. Цель экспедиции – охота с острогой на тайменей. Форма одежды – походная.
– Ой, как это хорошо! – воскликнула Нина и ударила в ладоши. – Я сейчас быстро переоденусь. Идемте. – Она схватила меня за руку и потянула в избу. На пороге она налетела на выходящего Тыхея.
– Чего ты скачешь? Может, кабаргой захотела стать – тогда беги в тайгу, – добродушно ворчал Кялундзига.
– Ой, Тыхей Батович, извините! Я на лучение рыбы собираюсь.
– Может, боишься опоздать? Не бойся, на моем бате поедем.
– Значит, и вы с нами? Какой вы чудесный, Тыхей Батович! – И она чуть не поцеловала его. Затем опрометью бросилась в избу, увлекая меня за собой.
Здесь в передней половине избы за столом, перед тарелкой огурцов сидел Полушкин. На нем была голубенькая майка.
– Стасик, одевайся! Нас приглашают рыбу лучить…
– Ты уже согласилась? – сухо спросил Полушкин.
Она шла в другую комнату и остановилась в дверях словно вкопанная.
– Да, – взгляд ее был настороженным и просительным.
Он обернулся ко мне.
– Спасибо за приглашение, но воспользоваться им, к сожалению, не сможем. – Полушкин строго посмотрел на Нину и добавил: – Я, по крайней мере…
Наступило неловкое молчание. Это был слишком резкий вызов, брошенный Нине, да еще в моем присутствии. С минуту она колебалась, но, видимо, самолюбие взяло верх над покорностью и условным приличием. А может быть, заговорили иные чувства…
– А я уже согласилась и не вижу основания отказываться. – Она четко выделила последнее слово и как-то вызывающе гордо вскинула голову.
И вдруг Полушкин сконфузился и уставился в тарелку с огурцами.
– Ну, как знаешь, – растерянно проговорил он.
Лицо его мгновенно изменилось: выражение иронического превосходства и напускной строгости исчезло, словно стертое намыленной мочалкой.
В этой упавшей на лоб челке жидких белесых волос, в этом обиженном мигании больших светлых ресниц и во всем его облике появилось что-то беззащитное, детское. На какое-то мгновение мне стало жаль его. Я молча вышел.
Через полчаса мы с Ниной были на песчаной косе, где нас уже поджидали Ольгин с Тыхеем в длинном черном бате, похожем в сумерках на фантастическую рыбину. Вся носовая часть бата была завалена «смолянкой», то есть кедровыми смолистыми чурками. На самом носу, там, где днище переходит в лопатообразный выступ, высоко водружен казан с проволочной плетенкой, в которой были уложены кедровые чурки. На дне лежали длинные, почти во весь бат, три остроги, похожие на изящные вилы с заусенками. Мы разобрали шесты и двинулись вверх по Бурлиту.
Долго поднимались мы, обходя заломы и перекатные мели; и чем дальше уходили, тем все тревожнее и глуше шумела река, плотнее и таинственнее становилась темень и мрачно вырастали, надвигались на нас берега. Порой казалось, что мы плывем не по таежной реке, а по глубокому горному ущелью, где не видать ни зги, и только бронзовый отсвет зари, гаснувшей где-то за дальней сопкой, похожей на огромную юрту, служил для нас единственным ориентиром. Этот окружавший со всех сторон таинственный мрак будто усиливал во мне какое-то тревожное ликование. Я чувствовал в себе такую силу, что, казалось, шестом способен был оттолкнуться на самое небо, туда, за островерхую черную сопку. Обычно неустойчивый на бату, я теперь стоял как врытый; ноги мои обрели необыкновенную уверенность, отяжелели, словно чугуном налились. И здесь, возле моих ног, сидела она, притихшая, такая близкая и влекущая.
Но вот Ольгин зажег казан: бойкое пляшущее пламя потянулось кверху, раздалось и защелкало во все стороны раскаленными угольками. В красноватом неровном свете появились берега, на них – первые ряды елей и кедров, кусты черемух, свесившие над самой водой необыкновенно зеленую, светящуюся листву. Со всех сторон потянулась на свет мошкара, она густо замельтешила над нами и, смешиваясь с гаснущими искрами, летящими от казана, живо напоминала веселую пляску снежинок. А где-то в вышине суетливо запищали невидимые летучие мыши, потом пролетел самолет, наполняя небо таким неуместным гулом.
– Клади шесты! – скомандовал Ольгин.
Он пустил бат на стремнину, выровнял его, и мы пошли теперь по течению.
– Начнем, пожалуй. – Ольгин взял острогу, сильно тряхнул тонким шестом и утвердительно закончил: – С господцем.
Тыхей со второй острогой ушел в корму, а я остался с Ниной на середине бата.
До дна пробиваемая сильным светом речная вода текла сизыми дымными струями. В этих извивах, выделяясь темными спинками, застывали хариусы и ленки, и только чуть подрагивающие хвостовые плавники отличали их от донных валежин и продолговатых голышей. Поначалу у меня не ладилось: я бил торопливо, не чувствуя еще рукой нужного смещения, – подводил глаз, и я промахивался.
– Ну, что же вы? Ай-я-яй! – осуждающе восклицала Нина, видя, как, поблескивая боками, уходили от моей остроги хариусы.
– Давненько я в руки не брал шашек, – отшучивался я, стараясь не смотреть на нее, чтобы не выдать своего смущения.
Но вот первый удар встретил упорное податливое тело… Рука радостно дрогнула. Я рванул острогу и сбросил на дно бата трепещущего хариуса. Я ждал от нее восторженного восклицания, похвалы или хотя бы благодарного взгляда. Но Нина, склонившись над хариусом, неожиданно произнесла:
– Бедненький! У него кровь течет…
Воодушевленный удачей, я стал бить азартно, но расчетливо; острога будто сама тянулась к рыбине, как магнитная, и я все чаще выбрасывал в лодку трепыхающихся ленков и хариусов. На мелком пенистом перекате я заметил, как навстречу бату, поднимая над собой волну, шел огромный таймень. У меня мелко задрожали колени. Я впился глазами в его приплюснутую широкогубую пасть и, выждав момент, сильно ударил в толстую темную спину. Мощный рывок остроги чуть не выбросил меня из бата. Я упал на колени, лихорадочно подтянул тайменя и с трудом перекинул его в бат. Это была огромная, пуда на два, рыбина. Она как бешеная запрыгала на днище, готовая ежеминутно выпрыгнуть в воду. Я схватил топор и тремя ударами в голову успокоил ее. Таймень тяжело хватал воздух жабрами, заливая днище кровью.
– Какая жестокость! – произнесла Нина с каким-то внутренним содроганием. – Прекратите эту ловлю… А то я вас возненавижу.
Я удивленно посмотрел на Нину. Она была в сильном волнении.
– Успокойтесь! Что с вами? Что произошло? – Я сел рядом с ней и взял ее за руки. – Если вам не нравится, я прекращаю.
К нам подошел Ольгин.
– Хорошего ты красавца подвалил. – Он приподнял обеими руками тайменя. – Отгулялся, бродяга.
– А вот Нине не нравится, говорит – убийство.
– А этот таймень нешто не убийца? Сколько он за свою жизнь чебаков поел? А теперь и сам попался. Какая же тут несправедливость? Здесь в тайге – полный порядок.
– Не спорю, – ответила Нина. – Но бить топором живое существо – зрелище не из красивых.
– Н-да, – Ольгин положил тайменя. – Вот что, ребята, по-моему, лучение без ухи – не лучение. Я тут прихватил котелок и все необходимое. Давайте-ка свернем на косу и разведем костер.
– Очень хорошо! – радостно воспрянула Нина, которую, как я уже заметил, захватывало всякое новое занятие.
– Тыхей, ухи хочешь? – спросил Ольгин стоявшего в корме Кялундзигу.
– Можно, конечно, такое дело, похлебать.
– Сворачивай на косу!
Мы вытащили бат на первую же песчаную косу, выгрузили кедровые чурки, немного рыбы. У Ольгина, кроме котелка, оказались и складные козелки. Он воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив трех хариусов, развел костер.
– Ну вот что, ребята, – обратился он к нам с Ниной, – вы тут за ухой следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем.
Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте.
Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали, смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован: мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал все последние дни.
Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и тоскливо кричал куличок.
Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее.
Я взял ее за руку.
– Расскажите мне что-нибудь о себе.
– А что же вам рассказать?
– Ну расскажите, как учились, как женились, – я неуместно усмехнулся и спросил: – Вы любите мужа? – спросил и почувствовал всю нелепость этого вопроса.
– Я нужна ему. – Она ответила это так просто и с такой убежденностью, что мне стало не по себе.
– Откуда у вас такая уверенность?
– На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном университете, на одном курсе, – отделения разные… Я давно его знаю. Он всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете, за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений… или за броскость фразы, что ли… Он ни одному авторитету не уступит…
– И вас покорила эта неуступчивость?
– Нет, совсем не то. – Она посмотрела на меня с какой-то жалостной, трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? – Я его видела совсем с другой стороны, – почему-то мне всегда было немного жаль его. Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много страдал. Правда, в детстве жил хорошо… Потом потерял отца. Не привыкли они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав ожесточился. Дальше – больше… Сказать по правде, мне надоело выслушивать его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот; в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным разговаривать не стал – чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете. Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я даже не представляю, как он смог бы остаться без меня.
– Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? – Я понимал, что это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее в ожидании ответа.
Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила:
– Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю…
– Нина! Я… полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но что же делать? Что? Скажите мне, научите?! – Я положил голову ей на колени и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой.
– Я тоже вас полюбила… Я это предчувствовала. А потом все поняла там, на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли… Вы так близки мне по душе, так понятны… и жизнь ваша… Вы – сильный и весь такой простой и мудрый, как этот лес и эта река… Рядом с вами, словно свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела… Да, полюбила. Мне радостно и тяжело… Я знаю, что-то решать надо. Но дайте мне подумать, собраться с мыслями. – Она тихо поцеловала меня в голову.
Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и, пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала:
– Вот что – едем завтра на пасеку… И все решим.
«Едем на пасеку!.. Все решим! Все!» Я ликовал. Эти две фразы проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог и глаз сомкнуть.
На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой:
– А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся!
Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал:
– Да, тем более в такой приятной компании.
Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не смотреть на него.
Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что Полушкин крайне раздражен и что быть буре.
Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. «Чего он тянет? – думал я. – Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли… Хоть бы выругался… оскорбил! И то уж лучше – определеннее. Или трусит? Чего? Не стану же я с ним драться».
Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой, сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню нескончаемый лес.
Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена. Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные струи. Это – вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты охотника Сангели, погибшего там, на вершине.
– Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, – мрачно сострил Полушкин. – Давайте подвернем!
– Вода очень холодная, тебе нельзя пить, – предупредила его Нина.
– Мне теперь все можно. – Он вызывающе посмотрел на нее.
– Ну, как знаешь. – Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд.
Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя, водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми.
Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал:
– Оказывается, чужие слезы-то ничего… даже приятственны. – Он с деланной веселостью посмотрел на меня.
– А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? – спросил я, задетый за живое.
– Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников.
– После чего решили заняться археологией на английском языке?
– Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем археология.
– Будьте добры, разберите весла! – Нина подала мне и Полушкину по веслу. – Не до ночи же нам стоять под скалой. – И приказала: – Гребите и прекращайте спорить.
Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением заметил, что он вынослив и умело работает веслом.
Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву.
– А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! – Нина повела нас по еле заметной в траве тропинке к зарослям.
Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи. Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть поодаль амбарушко на сваях – цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая – складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали закричал:
– Кто вас пригласил? Медведь, наверно?
– Какой медведь? – спросила Нина, здороваясь.
– Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух медведя задобрить надо. Тебе понимай?
– Конечно! – весело отозвалась Нина. – Выпьем за компанию с медведем.
– А-га-га! – пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что приглашение его принято.
У пчеловода странное имя – Сактыма, в переводе оно значит – Бурый медведь.
– Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце попал. Непорядок кончил. – Сактыма, довольный своей шуткой, смеется.
Нина обернулась к нам:
– Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки записывать.
Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке, а я слонялся по пасеке.
До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел.
К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на «медвежье» дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей.
– Падай не будет.
– Зачем вы это делаете?
– Бросай нельзя, – строго сказал Сактыма. – Раньше наши люди так говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться. Надо, чтобы дух туда ходил, – он указал на деревья.
– Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, – пытался я укорять его. – Неужели вы еще духам верите?
– Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, – дипломатично ответил удэгеец.
– Значит, верите духам? – настаивал я.
– Верить – не верим, но так раньше делали наши люди.
В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже – Нина.
– Устала – косточки затекли. Купаться хочу, – сказала, поводя плечами.
– Возьмите меня за компанию, – предложил я.
– Я тоже не против, – отозвался Полушкин.
Нина посмотрела на него, чуть сощурившись, и произнесла с вызовом:
– Пошли!
Она сорвалась с места как угорелая, и только сарафан ее заполоскался.
С меня как рукой сняло всю апатию; я бросился за ней и слышал, как стучит за моей спиной Полушкин. Мы поскидали рубашки и брюки буквально на ходу, и оба, как по команде, бросились за ней в воду. Вода оказалась обжигающей: здесь в заливчике били родники, и даже теплый день не смог нагреть эту воду.
Нина с двух метров повернула к берегу и крикнула нам:
– Назад! Холодно!..
– Ничего!
Я был в каком-то упоении и не брассом плыл, а, казалось, летел ласточкой. Вдруг сбоку я услышал сильные удары по воде.
Я оглянулся и увидел сквозь водяную пелену плывущего Полушкина. Он так усердно работал руками и ногами, что вокруг него шумели настоящие буруны. Я усилил темп; от стремительных гребков я сильно выпрыгивал над водой. Но частый стук ног неотступно шел где-то сбоку. Тогда я, не доходя до берега, чтобы не дать ему отдохнуть, повернул и пошел обратно. Он также повернул, но вскоре отчаянный стук стал затихать. Наконец Полушкин отстал и вышел на берег, покачиваясь. Лицо его было бледным, без единой кровинки. Нина с любопытством наблюдала за ним, и в глазах ее все еще поблескивал вызов. Мы оделись.
– Ну как, опять бежим? – весело спросила Нина.
– Бежим, – зло ответил Полушкин.
И опять за моей спиной тяжело стучали его каблуки.
Сактыма поставил на стол весь противень медвежатины и огромную глиняную корчагу медовухи. Мы сели вокруг противня здесь же под навесом. Сактыма налил медовуху в большие алюминиевые кружки, и пир начался. Медовуха была прохладная, терпкая, мясо сочное, духовитое.
– Хороший был медведь… Вкусно! – похвалил я.
И сразу на меня полетело со всех сторон:
– Сондо, нельзя! – строго сказал Сактыма.
– Сондо, сондо! – осуждающе покачали головами старуха и хозяйка.
– Что это значит?
– Грешно про медведя говорить, – пряча улыбку в кружку, перевела мне Нина.
– Так нельзя говори, – разъяснил мне Сактыма. – Тебе получается – радуйся немножко. Дух медведя ходи тут, там, слушай – нехорошо! Обидится. Охотиться мешать будет.
– Тогда выпьем за здоровье духа!
– За дух можно, – согласился Сактыма.
Нина залилась неожиданно громким смехом. Полушкин вздрогнул и опасливо покосился на нее.
Сактыма налил еще по кружке, мы выпили залпом. На щеках Полушкина выступил крупными резкими пятнами румянец. Он потянулся к лежащему на столе кисету с табаком.
– Кури тебе, – одобрительно заметил Сактыма, подвигая кисет.
Полушкин начал скручивать цигарку, и было заметно, как мелко дрожали его руки.
Я видел, как Нина пристально смотрела на его пальцы, но в ее взгляде не промелькнуло и тени жалости; наоборот, выражение лица ее было подзадоривающим и как бы говорило: «Ну-ка, ну-ка, покажи, на что ты еще способен…» Мы встретились с ней взглядами и в одно мгновение поняли, что следим за ним, как заговорщики. И я удивился тому, что это нисколько не смущало нас; мне вдруг захотелось обнять ее, поднять, как ребенка, на руки и закружить, заласкать… Кажется, я тяжело и сильно вздохнул и спросил:
– Может быть, еще выпьем?
– Сактыма, налей еще! – крикнула она с какой-то отчаянной веселостью.
Сактыма начал наливать в кружки, но хозяйка со старухой отказались и вышли из-за стола. Мы остались вчетвером. Пламя, освещавшее навес, сникло, и теперь из открытого печного жерла вымахивал неровный тревожный свет, и по жердевому настилу, по столу, по нашим лицам плясали иссиня-багровые пятна… Вся наша застолица с огромным железным противнем, на котором кусками лежало спекшееся мясо, высокая аляповатая глиняная корчага с мутноватой медовухой, жердевой навес над нами, с которого свешивались сохнувшие медвежьи лапы, и, наконец, наши ссутулившиеся темные силуэты, похожие на тени заговорщиков, – все это приобретало какой-то мрачный, первобытный колорит.
После третьей кружки в голове моей зашумело, словно в дубняке на ветру. Полушкин осмелел, стукнул кружкой о противень и громко заговорил:
– Кое-кто, очевидно, раздосадован моим присутствием. Ну как же, я неучтив, неделикатен! Я слишком определенен или, как теперь модно выражаться, – критичен. Ну и что ж? Я не привык срезать острые углы, прятаться за чужую спину и уходить в деликатные формы выражения. Таков уж я и в деле и в… – он запнулся, кашлянул и тихо произнес: – …и в личной жизни. А потому я и приехал сюда. Сактыма, налей еще этого древнего соку!
– А может, хватит, – сказал я.
Полушкин резко подался ко мне:
– Вы за меня беспокоитесь? Или за нее? – Он кивнул в сторону Нины.
– Сактыма, наливай! – сердито приказала Нина замешкавшемуся удэгейцу.
Сактыма налил. Мы выпили, но Нина не притронулась к своей кружке. Она с вызовом посмотрела на нас и сказала повелительно:
– А теперь и мою.
Я потянулся к ее кружке, но Полушкин с лихорадочной поспешностью перехватил ее, расплескивая:
– Н-нет, это мое по праву. Я не позволю никому, да, да… Твое здоровье, дорогая!
– Подожди! – Я остановил его руку и протянул кружку Сактыме. – Налей!
Удэгеец, ласково улыбаясь, охотно наливал, приговаривая:
– Крепкий напитка, понимаешь: медведь и то пьяным будет.
– А теперь давай выпьем! – Я поднял наполненную кружку и обернулся к Нине: – Ваше здоровье!
Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина:
– Вы что-то намеревались мне сказать?
Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было, как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться.
– Да, я скажу, все вам скажу… Некоторые реалисты любят рассуждать об этом самом, – он тяжело выговаривал слова, – об обязательности… О подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как выражаться-то умеют. А что коснется в жизни – так им подай лакомый кусок… То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское нутро. Это я о вас говорю… Вы не догадываетесь?
– Что!.. – Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина.
Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала насмешливо Полушкину:
– Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, – скрипишь, как надломленная осина.
Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес:
– Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши…
Затем уронил голову на стол и зарыдал.
– Крепкий напитка, – радостно улыбался Сактыма. – Смотри, чего делает. Хорошо!
Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса.
Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику.
– Тебе ходи спать в цзали! – крикнул мне Сактыма.
Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало. Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и глухо сказала:
– Спит, – потом вздохнула. – Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно получилось.
А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она шептала:
– Все равно кончать надо… Боже мой, как я вас люблю!
Она стояла передо мной, запрокинув голову, и лицо ее, освещенное луной, было по-русалочьи зеленовато-бледным.
– Ты ему призналась?
– Он все и сам понял, потому и поехал… Хотел поговорить с вами как мужчина с мужчиной.
– И поговорил…
– Теперь мне уже все равно. Я с тобой…
– Навсегда?
– Навсегда!
Крепко обнявшись, мы ушли на берег заливчика. Там в торжественном лунном свете стояли молчаливые деревья, и тени их ветвей и листьев лежали на светящейся поверхности залива, точно тонкий рисунок чернью на серебре. На берегу, так и не разнимая объятий, мы сели на траву возле бата. Нас окружали легкие и таинственные лесные шорохи. Неистово свиристели кузнечики, словно опьяненные нашей радостью. И только далекое уханье да неясное бормотание филина раздавалось зловеще, как дурное предсказание. Но мы тогда не хотели и не могли считаться ни с какими предсказаниями…
Расстались мы с ней на рассвете, с клятвенным заверением встретиться днем и уехать отсюда вместе. Она пошла на пасеку, а я в Усингу пешком. В лесу было свежо от росы и пахло сыростью, как в погребе. Я долго не мог установить – взошло ли солнце; здесь у корней внушительных и недвижных лесных исполинов стоял полумрак; густые ветви подлеска заслоняли от меня далекие вершины, на которых радостно заливались дрозды. Где-то призывно, жалобно посвистывала иволга, словно заблудившаяся.
Тропинка часто ныряла в густую высокую траву и была хорошо заметна лишь после того, как я проходил по ней, оставляя сочно-зеленую полоску на блеклой росе. Я думал только о ней, о том, как мы уедем, поселимся где-нибудь на Амуре и будем жить, жить… «Ну, что ж, пора костям на место… пора!» – твердил я про себя. Замечтавшись, я сбился с тропинки и проплутал несколько часов. Солнце было уже высоко, когда вышел я к домику лесничего. На крыльце сидел в своем малахае дед Николай.
– Где тебя носило? – спросил он вместо приветствия. – Весь вымок да ободрался.
– Просто прогуливался. А где хозяин?
– В лес отправился по делам.
Я прошел в избу, не раздеваясь лег на шкуры и тотчас заснул тяжелым сном.
Мне снился сон: будто я ночью лежу на пасеке в цзали. Дверь амбарушки раскрыта. И вдруг в дверном проеме появляется медведь. Я не вижу его головы – только лапы, полусодранные, что висели там над столом. И вот медведь хватает меня за плечи и говорит голосом Полушкина:
– Это ты украл мою голову? Куда ты ее дел? Говори!
Я хочу ответить, что голова его висит на березе и что вовсе не я ее туда повесил. Хочу и не могу, словно язык у меня отнялся. А медведь все сильнее и сильнее встряхивает меня за плечи. Я в ужасе просыпаюсь и вижу склонившегося надо мной Ольгина.
– Эко ты спать-то горазд! Так ведь проспишь все царство небесное.
Я вскочил на ноги:
– А что? Разве я долго спал?
– Да уж вечер на дворе.
– Вечер? Не может быть! Что ж вы меня раньше не разбудили?
– Да ведь я сам только пришел.
– Неужели меня никто не спрашивал? Не приходила ко мне Нина?
– Уехала твоя Нина.
– Как – уехала? – спросил я, холодея.
– Говорят, на самолете улетели. Пока ты спал, тут все село всполошилось. Сактыма чуть свет привез с пасеки этого ученого еле живого. Фельдшер поставил градусник ему – температура за сорок. Говорят, какое-то крупозное воспаление у него. Жена-то волосы на себе рвала. Самолет вызвали… И вот улетели.
– Да как же так улетела? Мы же с ней договорились, – растерянно бормотал я.
– Видать, не договорились. Не удержал, чего уж тут! – сердито оборвал меня Ольгин. – Да и она, видать, опамятовалась. А ведь страдала по тебе, сам замечал. Ан не ушла от больного-то, к нему потянуло. Материнское, должно быть, в ней заговорило… А все же таки это непорядок! – хлопнул он себя по коленке… – Такая душевная баба, настоящая – кровь с молоком! И живет, прости господи, с каким-то скрипучим трескуном. Он и на людей-то не смотрит, все глаза в сторону воротит. У-уче-ный!..
– Побегу к Тыхею, – сказал я, не слушая Ольгина. – Может, она хоть что-нибудь оставила для меня.
– Беги, беги…
Я опрометью бросился к избе Кялундзиги. Тыхей встретил меня возле того сруба, на чердаке которого они располагались. Только теперь лестница валялась у ограды, а чердак слепо смотрел черным открытым проемом, из которого торчал взъерошенный клок сена.
Тыхей подал запечатанный конверт:
– Просили передать…
Я нетерпеливо, с сильно бьющимся сердцем порвал конверт, и прочел короткую записку:
«В его болезни виновата я… Это было безумие!
Нельзя добиваться счастья ценой жизни человека.
Мне так тяжело… Надеюсь, что вы поймете меня и простите это бегство. Пожалуйста, не ищите нас и забудьте меня.
Прощайте!..
Н.»
В тот же вечер я нанял батчика и уехал из Усинги.
1956