Смешные и печальные истории из жизни любителей ружейной охоты и ужения рыбы

Можаров Адександр

В книге собраны рассказы разных лет, частично публиковавшиеся в сокращенном виде в журналах «Природа и охота», «Юный натуралист», в альманахе «Охотничьи просторы» и «Российской (Московской) Охотничьей Газете».

Первая часть, «Запах дождя» — это рассказы для взрослого читателя, связанные общими действующими лицами и местом — приволжской деревней Кадницы, что в Нижегородской области. Смешные и печальные истории происходят на фоне основного увлечения жизни лирических героев — охоты и рыбалки. Несколько очерков для юных читателей составляют вторую часть книги.

Книга рассчитана на широкий круг читателей, в первую очередь, охотников, рыболовов и любителей природы.

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Издание книги неизвестного или малоизвестного автора в наше время — дело хлопотное и рискованное. Тем не менее, Андрей Александрович Рученькин решился на этот шаг, и мне остается только поблагодарить его за это, поскольку определять судьбу издания, увидевшего свет, автор уже не властен.

Мне хочется поблагодарить и тех художников, что предоставили безвозмездно свои рисунки для оформления книги. Прежде всего — это Вадим Горбатов, иллюстрировавший рассказ про медведей для «Природы и охоты», а также Вера Горячева, чьи полные лиризма рисунки украшали рассказы для детей в «Юном натуралисте». Особенную благодарность я хочу выразить Алексею Макарову, изящная графика которого является неотъемлемой частью выпускаемой им чебоксарской газеты «Охотник и рыболов Поволжья» и так органично наполнила мою книгу зримыми образами.

Всякая книга рождается, по крайней мере, дважды — когда ее публикуют, и когда ее пишут. И я хочу сказать слова благодарности тем, кто подарил мне некоторые идеи и сюжеты рассказов — Сергея Комбарова, Павла Кошелева, Анатолия Афанасьевича Федотова, Владимира Константиновича Линде. Кто-то из них стал героями рассказов, кто-то еще станет, поскольку рассказы продолжают понемногу писаться.

 

ЗАПАХ ДОЖДЯ

 

КАДНИЦЫ

учьи — это счастье и беда Кадниц. Они текут отовсюду из горы, на которую вползает извилистыми зурбагановскими улочками деревня. Их забрали когда-то в дубовые желоба, надолбили у стока в Кудьму длинных, во весь древесный ствол корыт, где стирают и полощут. В дома, причудливо разбросанные по горе, провели от желобов трубы и бежит по ним на кухни и в умывальники прозрачная ледяная влага день и ночь, зимой и летом.

Но все ручьи не собрать. Вода ищет лазейки в глине, течет под дома, и крепкие когда-то дома с прочными, как у кремля, стенами первых этажей из плотного клейменого кирпича, трещат, слоятся и рассыпаются, как песчаные замки.

Могучие, в три обхвата ветлы растут вдоль ручьев по краям улиц, и по всему склону — сады, сады и сады.

Гора эта — крутой правый берег Волги, хотя у Кадниц он оказывается непомерно высоким берегом маленькой Кудьмы, а между ней и Волгой лежат богатые на разнотравье заливные луга. Когда-то ледник вздыбил эту землю, но он растаял, и осталась течь у подножия кручи река Ока. Приняла она в себя воды другой реки, Волги, и продолжила свой путь дальше. Только назвали ее от места слияния почему-то Волгой, и стала Ока не великой русской рекой, а скромным ее притоком. День и ночь гудят на ней пароходы и баржи, визжат истошно «Ракеты» и «Метеоры», а крачки с хвостами ласточек и расторопные чайки пытаются их перекричать. Но едва поднимешься по шатким мосткам с крашеной-перекрашеной пристани в луга, как аромат волшебных трав отталкивает назад в Волгу пропитавший ее запах бензина и дизельной гари, как увязает в первых же тонких листьях тальника вокзально-сталепрокатный гром трудовых будней реки и базарный галдеж сумасшедших птиц.

В лугах искрятся на солнце заливные озера с золотыми карасями и водяными лилиями цвета молодых сливок. В камышах покрякивают степенные утки, и горластые цапли ловят на мелководье бестолковых лягушек. По грядам дыбят землю настырные шампиньоны, а в сосняке сопливые маслята прячутся под прошлогодней листвой и прикрываются бурыми хвоинками— вилочками.

С любого места из лугов видна кадницкая церковь. Она одиноко возвышается на самом краю горы, и облака, проплывая мимо, едва не цепляются за решетку обнаженного купола ее белокаменной колокольни.

В деревню с лугов перевозят на лодке. Если она у деревенского берега, то нужно зайти на мостки и кричать «Перево-о-оз!» до тех пор, пока не проснется и не появится из ближайшего дома перевозчик. Не спеша, с равнодушной гримасой Харона он спустится по пологому берегу к речке, сядет в лодку задом-наперед и погребет кормой к вам, сильно забирая влево из-за быстрого течения. Тем временем вы успеете рассмотреть и похожих на бабочек стрекоз с темно-синими крыльями, порхающих вдоль уреза воды, у поникших ветвей ив, и малька, брызжущего серебристыми фонтанчиками из-под нефритовых листьев кубышек. По шатким мосткам и крутящейся челноком корме вы заберетесь в лодку, и харон, бубня себе поднос нелестные для вас эпитеты, взмахнет потертыми веслами в скрипучих уключинах.

Только кадницкий харон перевозит не в ад, а в рай, эдем, парадиз. Туда, где каждое время года, каждая пора прекрасна и с волнением ожидаема немногими счастливыми людьми, проживающими здесь. То морозный январь, когда изукрашенные розовым закатом ветлы замирают в толстой шубе инея и в заснеженных теремах возгорается теплый, сказочный свет. То слякотный март, когда деревья брызжут воробьиным гомоном и с тающих под лазурным небом крыш стекает крупными каплями солнце, выбивая в рыхлом снегу место для молодых ростков подорожника. То июнь, когда усердные пчелы изнемогают от трудов в томительно-медвяном запахе золотистого липового цвета. То щедрый август, то грустный октябрь, то печальный ноябрь, то полный святых праздников декабрь, а там снова красногрудый, снегириный январь.

Мы с братом купили здесь дом. Да не просто дом, а дом с запущенным садом, с застекленной беседкой в саду, где ждал своего звездного часа неведомо откуда взявшийся тут бильярд. С черной от копоти баней под старым развесистым кленом и с седым от времени скворечником на клене.

В каждую пору сюда собираются наши многочисленные друзья. И тогда, обычно тихий, погруженный в свои мечтания, дом оживает, наполняется светом и голосами, щедро дарит людям вековой уют и тепло.

Собиратели трав приезжают к нам на выходные с конца мая до осени. Они степенные, чай пьют с мятой и зверобоем, яичницу жарят с крапивой, суп варят со снытью, из корней одуванчиков делают «кофе» и пьют его со сладкими жареными корешками лопуха. Они знают названия всех самых неприметных трав, любят подолгу говорить об их пользе для здоровья, и у них всегда найдется цветочек, который обязательно должен помочь от какой-нибудь болезни.

Приезжают оборотистые собиратели ягод и грибов, которых почти не видно в доме. Как бы рано ты ни проснулся, они уже ушли. С вечера же они ложатся спать пораньше, так что успеваешь только перекинуться с ними одним-двумя словами. В августе собирают шиповник, которого в лугах тьма тьмущая и томную, цвета голубиного крыла ежевику. Бывают здесь и зимой и летом рыбаки, тщательно оберегающие друг от друга тайны своего ремесла и демонстративно выставляющие напоказ полный садок золотых карасей-лапотников или снизку чехоней-сабельников, говоря при этом с затаенной гордостью:

— Взял вот сегодня немного. На пожарить.

Но как же молодеет и свежеет старый дом, когда собираются в него охотники. На открытие утиной охоты, когда на веранде варят сливы и крыжовник, или позже, когда бьют дичь на пролете и сени полны ведер с антоновскими яблоками, и запах от них проникает в каждую щель, в каждый закоулок в комнатах. Изнеженные городские легавые тогда дрожат от возбуждения, они наводняют дом, скрипят половицами и ступенями лестниц, они тут же налавливают блох и самозабвенно вычесывают их из-за одного уха, чтобы подняться и сразу же бухнуться на пол, задирая уже другую лапу к другому уху. Они скулят и гоняют друг друга, предчувствуя тот миг, когда хозяин, занятый все время какой-то ерундой, вдруг одумается, встанет со стула или с дивана и с лукавой усмешкой произнесет самые сладкие на свете слова:

— На охоту!

Не поверят лохматые сеттеры и толстые спаниели своим длинным ушам, поднимут их повыше, как им, должно быть, кажется, и свернут мигом посерьезневшие физиономии набок:

— Повтори, повтори еще! — попросят их умные, наивные глаза.

И хозяин поймет, что им не верится и повторит. Вот тут и начнется потеха. Дом и без того уже не в себе, становится и вовсе сумасшедшим.

Мой ягдтерьер Бес забывает про взятую им на себя обязанность ставить этих заласканных в креслах и диванах кобелей на место, про сосредоточенно-романтические ухаживания за обворожительными великорослыми суками и мчится первым к двери на улицу. Вперед него не выйдет никто, даже кудряшка Фэнси. Он готов нырнуть головой хоть в лошадиный хомут, лишь бы скорее натянуть сворку и вырваться на волю. А там — берегись цепные шарики и дружки, расползайся по блохастым будкам, уноси в их душную темень недоглоданную кость.

Чуть не черпая дюралевыми бортами с облупившейся краской, перегруженный катер трудно переплывает неширокую Кудьму. Во все стороны с него торчат головы в кепках, ружейные стволы и ноги в болотных сапогах. По груде тел, удерживающей равновесие своей неподвижностью, туда-сюда снуют, поскуливая, нетерпеливые собаки и нарушают баланс, вызывая отчаянную ругань охотников. Выжлецы брата брезгуют таким обществом и плывут за кормой своим ходом. Они вроде бы и не нужны на утином пролете, да как их оставить на открытие-то! Когда до берега, выстланного ковром изумрудной полевицы, остается с десяток метров, Бес, как бы его ни держать, решительно прыгает с помятого носа «ковчега» в манящую гладь прохладных вод. Следом отправляются и другие собаки, а те, что не любят плавать, мечутся от борта к борту, требуя, чтобы плывущие вернулись назад. Кое-как катер преодолевает последние пяди. Мощный рывок многих рук выбрасывает его ребристое тело на прибрежную траву, и пока собаки с милой непосредственностью обдают своих хозяев фонтанами искристых брызг, я прячу разноцветные весла в вечереющих ивах.

У каждого озерца и залива в лугах свое название. Мы идем шумным табором между духмяных скирд сена на Косное, там встаем по камышам и до беспроглядной темени высматриваем силуэты проносящихся над нами крякв и чирков, слушаем неожиданные, приближающиеся канонады ружейных залпов, глохнем от своего выстрела и слепнем от все более яркого с каждым шагом наступающей ночи огня из обоих стволов. Дрожа от холода всем своим мокрым телом, Бес усаживается мне на носки сапог и терпеливо ждет, когда птица плюхнется после удачного выстрела в черный лак реки. Тут уж не нужно команд.

Всякий раз, выливая из сапог воду и слыша, как справа и слева от меня делают то же самое все остальные, я думаю, для чего все-таки мы таскаем эти резиновые колодки на ногах, зачем, зная заранее о стертых в кровь щиколотках, мы не зашвырнем эти вериги на чердак и не обуемся в промокаемую, но удобную и легкую обувь. Кто скажет, зачем?

Может, затем, чтобы задобрить жестоких богов, которым может показаться, что на нашу долю выпадает слишком много счастья.

Спотыкаясь на кочках, которых на свету здесь и не было, блуждая среди бесконечных в темноте озер и болотин, теряя и собирая в стаю собак, мы бредем, а потом плывем не спеша к дрожащим в ивовых ветвях огням Кадниц. Как яркие звезды, эти огни манят нас своим желтым светом, и путь к ним кажется нескончаемым, как до звезд.

Чуткие звери первыми услышат приближающийся береги спрыгнут с катера задолго до того, как он ткнется носом в неожиданную твердь. Спрыгнут, и самые нетерпеливые из них унесутся в гору, чтобы сообщить заждавшемуся дому о нашем прибытии. И вот уж сброшены в сенях сапоги и ватники, вот уж собаки разлеглись в немыслимых позах, кто где нашел себе место, вот уж пыхнул раз-другой первым паром старый пузатый самовар, а нимвроды завели свои полные чудес речи о былом. И какими бы путанными и странными ни казались эти повести, каждую слушают со вниманием и ждут друг от друга новых.

— С Игорем я больше не охочусь, — начнет Сергей раздраженно, когда лирические нотки отдельных рассказов сливаются уже в бурную сентиментальную симфонию. — Это не охотник. Звери, и те милосерднее.

— А что случилось? — общее внимание достигает апогея.

Не всякий мавр, смыкающий пальцы на горле невинной супруги, так владеет залом. Лишь добрейший тюфяк Игорь не готовит аргументов в свою защиту, не проявляет к происходящему интереса.

— Да давеча, — раскрывает Сергей душу настойчивой аудитории. — Пошли пороть камыши. Я со своим Тором по левой стороне Грязного, а Игорь — по правой. Ага. Дошли до перешейка. Вдруг Тор поверху учуял, да как рванул через перешеек к Игорю. Ага. Слышу: «Ах-ах-ах!» Повел. Ага. Я затаился. Жду. А Тор там все кругами: «Ах-ах-ах, ах-ах-ах!» Вдруг слышу стрел! Еще! Ага!

Горящие глаза и безвольно раскрывающиеся рты устремлены на полного возбуждения и печали Сергея, как на гастролирующего гипнотизера.

— На меня гонит! Ага! С предохранителя! Вскинул. И на тебе! Выходит с той стороны прямо на меня! Красавец! Никогда таких здесь не видал. Шкура вся пятнистая, рожки маленькие. Ага. А шея, как у балерины! Прямо мне в глаза смотрит, и слеза в глазах. Ну, просто просит зверь: «Не стреляй!» Да и как стрелять: ни лицензии, ни пули. Опустил я стволы, отвернулся даже. А он ушел, красиво так ушел.

Напряжение несколько спадает, и охотники вновь овладевают своими лицами, обмякают на сиденьях, переглядываясь.

Вдруг лицо Сергея сереет, и он медленно поднимает взгляд на Игоря. Нехороший взгляд.

— И тут этот выкатывает. Что же ты не стрелял? — кричит. Я, кричит, — отдуплетил, да промазал! А у тебя он вот где прошел, а ты не стрелял! С мясом были бы все!

Охотники осуждающе смотрят на Игоря, делающего вид, что он ничего не слышит, что разговор вообще не о нем.

— Ничего я ему не ответил на это. Посмотрел только ему в глаза со значением и сплюнул на землю, — решительно заканчивает Сергей.

Тишина. Все молчат. Определяют свое отношение к Игорю. Как же быть теперь с этим, добрым в общем-то увальнем? Не просто занять такую же непримиримую позицию, как Сергей.

— А что за зверь-то был? — спрашивает вдруг наивный дед Саня.

Сергей уже молча помешивает ложечкой мед в только что налитой чашке горячего чаю. Охотники смотрят на него. Может, и правда зверь-то какой-нибудь пустяковый был, может не обязательно с Игорем так-то уж строго.

Сергей тянется за кружочком порезанной на блюдце ароматной антоновки, кладет кружочек в чашку и, глядя, как он плавает белым лепестком в красном от зверобоя кипятке, равнодушно произносит:

— Да жираф.

Даже запечный сверчок замолкает на те несколько мгновений, когда после произнесенного Сергей деловито отпивает из чашки, а у охотников разевающиеся рты стараются опередить выкатывающиеся из орбит глаза.

И потом, стараясь перекричать повальный хохот, Сергей, будто недоумевая, спрашивает:

— А если жираф, так что? Можно стрелять, что ли?

Вся деревня уже спит. Только в одном доме не смолкают разговоры, и свет из его окон падает на поленницу дров, где отходят ко сну скрипучие жуки, на поникшую листву яблонь и землю под ними, усыпанную неподвижными падальцами, на полеглые от росы шелковистые травы. Один дом во всей деревне, во всей безлюдной темной вселенной светит на все четыре стороны счастливыми огнями маяка.

 

ДЕНЬ СВЯТОГО ЕВПЛА

ывает, что вдруг не задается. Спешишь куда-нибудь, так обязательно не успеешь. Нужно позвонить, так телефон не работает. Пошел в магазин — там учет. Простоял в очереди в кассу, она закрылась на технический перерыв. И так и эдак пытаешься обмануть злой рок, иначе именуемый стечением обстоятельств, а он все преследует тебя. Мало того, опережает. Вот— вот, кажется, будет просвет в бесконечной череде неудач. Улыбнется вдруг тебе лукавая, как жена завмага, Фортуна и поманит маленьким своим пальчиком. Побежишь к ней опрометью, а подбежал — уже большой пальчик между двух других выглядывает и проказливо так покручивается, сверкая лакированным ноготком. Махнуть бы на все рукой, зарыться с головой под одеяло и проспать до тех пор, пока не кончится черная полоса. Так нет же. Те же самые обстоятельства заставляют тебя принимать решения, двигаться, действовать и всякий раз оказываться у разбитого корыта, разводить бессильно руками и повторять то вслух, то про себя: «Когда же это все кончится, наконец?!»

В тот августовский день не задалось с самого утра. Ласковое солнце, пробудившее к жизни обитателей старого дома, вдруг скрылось за облаком какого-то вредно-серого цвета, быстро набежали тучки, и вот уж все небо затянула тоскливая пелена, словно объявляя равнодушно-механическим голосом станционного репродуктора:

— Ждите дождя… Ждите дождя… Ждите дождя…

Ждать его долго не пришлось. Нестройная дробь первых капель быстро сменилась решительным гулом, а затем однообразно-нудным шумом нескончаемой мороси.

Дом приуныл. С тяжкими вздохами выжлецы улеглись в сенях. С бессмысленной настойчивостью муха пыталась пробиться сквозь оконное стекло под холодные струи. И так же обреченно переполненная уже бочка под водостоком принимала в себя непрерывный бурлящий поток.

Все планы будущей жизни, выстроенные в расчете на хорошую погоду, рухнули в одночасье, как трастовая организация. Брат занялся ружьями.

Я привалился на диван со скучнейшей книгой, описывающей беспросветную жизнь японского поэта, писавшего красивые и грустные стихи, полные трогательных надежд на будущее.

Я уснул, мне не проснуться. Ночь пришла в мой дом без стука. Завтра снова встанет солнце, И лучи его коснутся Молодой листвы бамбука.

Вторым номером была сгоревшая яичница. Мы ели ее горькую, сухую, черную и канцерогенную.

Ну, а потом счет злоключениям был потерян. Брат сунул куда-то шомпол и никак не мог его найти. Он кружил по комнате, повторяя:

— Вот только что был в руках. Ну, куда я мог его деть?!

Я порезался лопнувшей отчего-то в руках чашкой, когда мыл посуду Бинт и йод мы искали по всему дому и нашли в нижнем ящике серванта пропавшую еще зимой меховую шапку брата, изъеденную молью до неузнаваемости. В раздражении, увидев, что из его любимой шапки получился дуршлаг, брат с силой швырнул ее в стену Давно уже погнутый гвоздик, на котором в сенях чудом держалась до сих пор вешалка с верхней одеждой, воспринял этот несильный удар, как сигнал к окончанию срока своей службы. Шапки, пальто, куртки-ветровки и дождевики рухнули на ничего не подозревавших выжлецов. С визгом они кинулись искать спасения от набросившейся на них неведомо откуда груды тряпья и опрокинули полное ведро с помоями.

Можно было бы и дальше перечислять все, что вытворяли с нами стекшиеся обстоятельства, но нет большого смысла занимать этим внимание читателя, который без труда может вспомнить еще десяток— другой подобных же казусов, имевших место в его жизни в подобные незадавшиеся дни.

Не спеша, наслаждаясь своими легкомысленными проказами, Злой Гений (возможно, это был не гений, а просто талант, или того хуже — нечто бесталанное) издевался над нами до позднего вечера. В конце концов мы решили покориться судьбе и легли спать пораньше, как вдруг за окном раздался шум, послышались чьи-то голоса, и в двери постучали.

— Кого это несет в такую погоду и пору? — недовольно проворчал брат, накинул на плечи ватник и пошел открывать.

Через минуту голоса звучали уже на лестнице и были полны упреков.

Оказалось, что брат пригласил друзей поохотиться, обещал встретить у перевоза, да забыл. Они мотались под дождем по всем Кадницам, не зная, где находится дом брата, вымокли насквозь, замерзли и, постоянно проклиная его, чертову охоту, мерзкую деревню, гнусный дождь, липкую глину и самих себя, забыли все человеческие слова.

Домашнее тепло, сухая одежда и стопка водки сравнительно быстро привели гостей в благостное расположение духа и вернули в их лексикон некоторые вполне цензурные выражения.

Мы с братом собрали на стол, и проголодавшиеся горемыки азартно накинулись на еду. К нашим соленым валуям, копченому салу, бежевым куриным яйцам вкрутую и крупной картошке в мундире они повыставляли на стол консервированных деликатесов и колбас. Армянский коньяк заносчиво сверкнул звездами, заметив хитроватый прищур самогона в простенькой бутылке. Лук вальяжно разлегся зелеными трубами с серебристым налетом внутри под душистыми веточками томного укропа. Рюмки, стаканы, тарелки и вилки приспособились по краям стола, где нашли место.

— Первый тост — за хозяев! — мотнув головой и выдохнув на сторону, произнес толстый и усатый мужчина, которого все называли Барсиком. Он устремил взгляд на наполненную рюмку, и она, будто по своей воле, направилась к его рту.

Потом были тосты за чудесный дом, за прекрасную деревню, за завтрашнюю охоту, за поэтичный этот дождь за окном и за волшебную глину, из которой предки наши делали горшки и сами обжигали их до звона, не доверяя эту важную процедуру богам.

За чаем нестройное многоголосье сошло на нет, и начались беседы.

Романтически настроенный Владимир Петрович, который провозглашал последний тост, пролистывал со счастливой улыбкой подшивку старых «Нив» и нет-нет зачитывал вслух поразившие его заметки, абзацы или отдельные предложения. Мало, кто слушал его с вниманием, но Владимира Петровича, казалось, нисколько не обескураживало это обстоятельство. Вдруг он прервал чтение, посчитал что-то в уме, прикрыв на несколько мгновений глаза, а затем широко раскрыл их, выражая всем своим видом искреннее удивление.

— А вы знаете, господа хорошие, что сегодня за день? — заговорил он таким голосом, что сразу привлек к себе взгляды всех, кто был в комнате, даже не в меру пьяного Барсика.

— Сегодня день Святого Евпла! — продолжил Владимир Петрович, не дожидаясь ответа на свой вопрос. — Я прочел вот здесь, что это день, когда всякая нечисть творит с людьми беду, когда мертвецы поднимаются из могил, когда видят белого коня. Прибавил тринадцать (тринадцать!!!) дней и получил сегодняшнее число — 24 августа!

Все собрание живо откликнулось на эту новость предположениями о том, почему они так блуждали сегодня, мы с братом тоже принялись списывать все сегодняшние злоключения на святого Евпла, один за другим посыпались рассказы о домовых, кладбищах и параллельных мирах. Каждый стремился удивить компанию необычным случаем, происшедшим с ним — «еще до свадьбы это было», «это еще до того, как мы с тестем-упокойником в вытрезвитель попали», «Брежнева как раз похоронили». Снова в доме воцарился шум, но когда заговорил брат, все вдруг примолкли.

— Весной как-то, на рыбалке. Лед только по краям на Кудьме, в центре-то полынья. Пасмурно было, тихо-тихо. Просверлил лунку, мормышку опустил, закурил. Снежок реденький падает на темную воду и пропадает в ней. На всей земле, кажется, покой и тишина. Брат на минуту прервался, прикуривая раздавленную уже пальцами папиросу.

— Минут десять так сижу. Не клюет. Докурил папироску и в воду стрельнул ее, подальше. А она — шлеп, упала на лед у самого края, где он прозрачный совсем и поблескивает. И такое у меня желание появилось спихнуть эту папироску в воду, что сил никаких нет. Посижу-посижу, гляну на нее, по душе как кошка проскребет.

Брат сладко затянулся и выпустил дым ноздрями. Гости слушали.

— Прошло еще время. Никак не успокоюсь. Посмотрел на нее. Дай, думаю, снежком собью в воду. Стал бросать. Какая уж тут рыбалка! Бросаю снежки, как маленький, да никак не попаду. А до нее метров-то шесть-семь. Вот так стрелок, думаю! Приметился, размахнулся аккуратно, а папироска моя стала вдруг подниматься вверх вместе со льдом. Я, как был с поднятой рукой, так и застыл. Смотрю, ломается кромка льда какой-то нечеловеческой силой, крошатся, осыпаются льдинки, а из-под них поднимается подводная лодка!

Черная, гладкая вся от воды и такая громадная, что волосы у меня на голове встали дыбом под шапкой. А она медленно так поднимается. Откуда на Кудьме подлодка? Неужели атомную с Сормова перегоняли на юг, а она по ошибке в Кудьму заплыла? Да это невозможно! Бред какой-то! Чувствую страстное желание бежать, а сам не могу даже шевельнуться, не то что встать. И какое-то удивительное ощущение любопытства: все равно конец один, ну и будь, что будет, а я досмотрю этот спектакль до последней сцены!

Гости закачали головами, сопереживая. Ждут, что дальше будет. А брат как-то странно усмехнулся и быстро закончил:

— Представляете, бревно оказалось. Громадное бревно! С Волги заплыло в Кудьму и подо льдом кралось ко мне, чтобы до смерти напугать. Они часто сюда заплывают, их местные вылавливают по весне на дрова.

Тема страха оказалась самой увлекательной, но теперь все старались не рассказать, а послушать, поэтому после каждого короткого рассказа наступала долгая пауза.

— Был у меня случай, когда я тоже напугался на всю свою жизнь, — печально вдруг заговорил Владимир Петрович.

Его романтическое настроение улетучилось куда-то. Глубокие складки обозначились на лице, от носа к губам, и к вискам побежали от глаз узорные морщинки.

— После войны уже лет шесть — семь прошло. В войну-то я совсем пацаненком был. Голодные были годы, и мы приноровились бить голубей на кладбище, где сейчас парк Кулибина. У нас там место было пустынное, костер разводили, ощипывали их и пекли. Так мы привыкли к этой охоте с дружками! По осени особенно голуби жирные. А вкус! — Владимир Петрович зажмурился и закачался из стороны в сторону.

Он так это произнес, что у меня, никогда не пробовавшего печеных осенних голубей, слюна побежала, как у павловской собачки, откуда-то из-под языка, заполнила рот и заставила сглотнуть себя.

— Так вот, били мы понемногу этих голубей из рогаток. Крепкие были рогатки, качественные. Из противогазной резины, из сыромятной кожи, из дубовой рогульки. И стреляли мы страшными пулями: кололи на маленькие острые кусочки тонкостенные чугунки. На кладбище было немного голубей, но нам хватало. Никто не знал про наш промысел. А в тот раз, о котором речь, забрались мы с приятелем на чердак старого барака, что был недалеко от элеватора. У Оки, у Казанского вокзала. Забрались, а там голубей — прорва! Мы и взялись их бить. Дорвались, что называется. Перья, пух летит! Голуби, как сумасшедшие, носятся туда-сюда, а не улетают. Остановились мы, когда на меньше полусотни ухлопали.

Смотрим, а они кругом по полу окровавленные валяются. Даже жутко стало. А что с такой прорвой делать? Нашли на элеваторе мешок, сложили в него голубей и поволокли домой. Кого ни встретим, всем хвастаем своей добычей. Кто завидовал, кто плечами пожимал. Мать тогда не работала. Сестрой была беременна. Мы радостные мешок этот перед ней открываем, а она вдруг побелела вся и спросить что-то хочет, а не может. Мы перепугались, не поймем в чем дело. Наконец спрашивает нас, не показывали ли мы кому этих голубей. Мы уже чуем неладное, врем, что нет, не показывали никому, сразу домой. Она слегка успокоилась, и говорит, что, как стемнеет, нужно выбросить мешок с ними на помойку. Зачем?!! А затем, говорит, что голубь — это символ мира, а мы, дураки неразумные, целый мешок этих символов набили. Вам-то несмышленым, может, ничего и не будет, а ну, как отца из-за вашей глупости врагом признают да посадят!

Барсик засмеялся в голос, а другие снисходительно заулыбались.

— Да, сейчас над этим только посмеяться можно, — продолжал между тем Владимир Петрович, печально глядя на Барсика. — И над страхом ее, и над словами. А тогда я испугался. Донесет кто-нибудь, думаю, ведь скольким показали! На всю жизнь испугался я тогда и людей, и какого-то неведомого праведника, который решает, как расценить твои поступки, что считать полезным для нашего народа, а что вредным. Испугался его неведомой силы, от которой нет спасенья, которая раздавит тебя, не дав ни оправдаться, ни исправить ошибку. Так испугался, что до сей поры, когда надо бы решиться на поступок, я начинаю думать, а правильно ли буду понят, не найдут ли в моих действиях и словах попытку расправиться с каким-то очень важным для всех нас символом. И я не говорю, и не действую.

Владимир Петрович произнес последние слова так, будто признал наконец вину, которую долго скрывал от суда, и замолчал, насупив брови.

— Голубей-то выкинули? — поинтересовался Барсик, подмигивая с улыбочкой брату, но ему никто не ответил и никто не засмеялся.

Спать легли на матрацах, постеленных на полу. Одну свободную койку предложили Владимиру Петровичу, и он быстро уснул.

Представьте себе, на другой день не было дождя! Встало солнце, и лучи его не только касались листвы, но и высушили землю так, что даже воспоминания о вчерашнем ливне не осталось. И была охота на уток, и было новое застолье, и были новые разговоры…

 

СКВОРЦЫ ПРИЛЕТЕЛИ

онечно же я назвал его Бест, что в переводе с английского означает «лучший». Но кто из охотников зовет свою собаку полным именем? И Бест стал Бесом. Шустрый и агрессивный, как все молодые ягдтерьеры, он достался мне случайно. Жена знакомого охотника поставила мужу условие: или она и будущий ребенок, или эта четвертая после двух лаек и спаниеля собака в их двухкомнатной городской квартире. Он выбрал жену из-за будущего ребенка, а полугодовалого щенка предложил мне.

В день открытия, задержавшегося на неделю из-за жары, дом был наполнен радостными возгласами, скулежом собак, предчувствовавших веселье, топотом болотных сапог и трубными звуками, которые нет-нет кто-то выдувал в стволы, подражая охотничьему рогу.

— Собак перед охотой не кормить!

— В стаю!

Разговоры и смех вспыхивали и погасали.

Потом весь день мы бродили по болотам и гривам, поросшим молодым сосняком, стреляли дичь и черпали болотными сапогами вонючую илистую жижу. Собаки работали азартно, поднимая из камышовых крепей то куропаток, то болотных курочек, то уток. За подбитым чирком Бес плавал с наслаждением. Бросался по выстрелу и прыгал в воду, стараясь первым добраться до дичи, разбросавшей перья среди нефритовых листьев-блинов и белоснежных цветов кувшинок.

Домой мы возвращались измотанные, в полной темноте, узнавая дорогу по очертаниям кустов. Бесшумные совы кружили над нашими головами, закрывая собой на мгновение звезды. Стрекотали сверчки.

В наступившие за открытием дни покоя дом опустел.

Жаркий поначалу август вдруг пролился дождем и уж не смог остановиться. Казалось, что моросящая эта тоска никогда не кончится теперь. По черным дощатым заборам темнел хмель мокрой листвой, среди которой светились неоновым светом его нежные шишечки. Птицы молчали.

— Тишшшшшина, тишшшшшина, — нашептывал дождь.

— Слууууушай! Слууууушай! — изредка нарушал эту тишину, доносившийся с Волги, жалобный плач нефтеналивных барж-самоходок.

Выгуляв с утра собак, я затапливал голландку с белой потрескавшейся штукатуркой и читал, сидя в кресле около нее, репортажи с полей сражений Балканской войны в старых журналах «Нива». В них было много фотографий и цветных репродукций с картин не известных мне авторов. С прожелтевших страниц на меня смотрели одухотворенные лица солдат и генералов, артистов и писателей, художников и политических деятелей величайшей в мире страны — моей родины. Но мне казалось, что это вовсе не моя страна, а совсем другая, незнакомая, которая где-то есть и сейчас. В нее только нельзя попасть.

Завтракали мы почти всегда творогом из марли, с которой капали мутные белые капли в голубую мисочку с облупившейся по краям эмалью. Я снимал с отстоявшегося молока сливки и мешал их с творогом. Бес вылизывал свою плошку до блеска, вымазывая при этом себе все «жало», как брат называл его вытянутую темношерстую мордашку.

Порой ветер разгонял мрачные тучи, и небо становилось однообразно серым. В такие часы из окон комнаты было отчетливо видно кладбище старых барж и колесных пароходов в затоне, на той стороне Волги. Белые пятна «Ракет» и «Метеоров» беззвучно и размеренно, как спутники на ночном небе, двигались по сизой полосе реки и приставали к невидимой пристани в заливных лугах. Пристань пряталась за яблоневыми деревьями. Когда-то какой-то купец засадил заливные луга яблонями. Говорят, он сделал на своих яблоках капитал. Но все это было в той, другой России, в которую нельзя попасть. Сад давно выродился, но продолжает плодоносить. Иногда, бродя по лугам и стреляя шустрых дупелей и бекасов, мы рвем желтые с красным бочком яблоки и жуем их нестерпимо терпкую и горько-сладкую мякоть.

В дни покоя, когда охоту в лугах закрывали, многие уезжали на несколько дней в город, и Кадницы словно вымирали. Своенравный кот Васька, который, как говорил брат, имел общий налет четырнадцать этажей (в городе дважды прыгал с седьмого этажа за птичкой), собирал у нас в саду всех временно брошенных хозяевами кошек и котов, дрался с котами и добродушно позволял пугливым кошечкам полакомиться из его миски.

Бояр тосковал по хозяину. Когда брат уезжал, он молча лежал на полу в широких сенях, положив печальную морду на лапы, и ждал, когда на улице прошумит машина. Тогда он вскакивал, бежал к окну и пристально всматривался. Потом снова укладывался и снова ждал.

Васька обожал Бояра и часто сворачивался в клубок подле него. Тоска, видимо, передавалась и ему. Он становился вялым и безразличным к котам и кошечкам. Он лежал на левом боку, лизал левую, ближайшую к языку лапу и, помня кошачью обязанность умываться, протирал пару раз свою толстую усатую физиономию нелизанной правой.

Молодой Туман скучал от безделья и отсутствия общения. Он забирался в загон к рыхлым мокрым курам, раскидывал лапами землю и с любопытством наблюдал, как они бежали к нему со всех ног и отыскивали в нарытом червячков. Когда куры разбредались, он снова раскидывал землю и ложился, поглядывая на собирающихся вокруг него квочек. Пестрый, с золотом петух ревновал к нему своих подруг страшно, но вступить в открытый бой не решался. Он подкрадывался всякий раз сзади, клевал исподтишка Тумана в хвост или ногу и опрометью бежал прочь. Пес взвивался ракетой, но петух успевал скрыться.

Под досками пола в предбаннике сделал из сухих листьев зимнее гнездо еж. Я услышал его недовольное фырканье, когда решил натопить нашу приземистую баньку и свалил у входа охапку дров. Все лето еж забирался по вечерам на открытую веранду, где мы курили и считали бессчетные звезды. Он не спеша обнюхивал собачьи миски, а потом ел из них. Еж чавкал и похрюкивал, не обращая внимания ни на нас, ни на собак, которым запретили его трогать. Выжлецы лежали у нас в ногах и молча поглядывали на бесстрашного колючего нахлебника. Беса приходилось брать на руки, и с силой держать. Он не сводил горящих зеленым глаз с незваного гостя, готовый в любую секунду кинуться и разорвать его в клочья.

Повечерив, еж отправлялся восвояси, но часто запутывался в разложенной для просушки сетке зыбки, и по утрам его приходилось с трудом выпутывать. Теперь он ворчал и фыркал на каждый мой шаг в предбаннике, а я представлял его недовольную физиономию при этом и улыбался.

Вечером, когда я вышел из бани легкий, как воздух, во всем чистом, холодное черное небо объяло мои ослабевшие разом члены и не пускало домой, заставляя стоять под мелко моросящей влагой и вдыхать эту сладкую черноту полной грудью.

Дед Саня пришел посмотреть какой-то фильм из какого-то сериала. Он принес бутылку коричневого самогона и спелые маленькие груши. Я собрал на стол то, что было в это время года всегда под рукой: огромные рыжие помидоры и маленькие огурчики с каплями дождя на крепких боках, вареные яйца и горячую, рассыпающуюся в толстой фаянсовой тарелке картошку, уху из холодильника и оттуда же утку, запеченную с шампиньонами. Мы так и не включали телевизор. Дед Саня, сморщившись, как от боли, макал чеснок в крупную серую соль и закусывал им маленькие стаканчики самогона, который он называл «чистогоном».

— Убей Бог, завтра ни-ни! Как ничего и не было! — возбужденно и, как всегда, не слишком понятно тараторил дед, широко раскрыв маленькие глазки. — На калгане, потому и полезно для здоровья души. Разрази гром! Когда, кто знакомые. Себе-то я поострее делаю, на махре. Себе-то.

Травка отбивала тошный запах первача. Я пил, закусывал, пьянел и слушал деда Саню, который говорил и говорил о войне, о службе на полевой кухне, словно ни о чем другом и вспоминать не хотел. Как он понимал теперь, война была единственным счастливым временем в его жизни, временем, когда он служил своей родине, ощущая это каждой клеточкой своего тела. Я слушал и думал о том, что никогда не испытывал этого чувства. Та Россия, в которой жил дед Саня, тоже была другой, недоступной для меня страной.

Он говорил и говорил, а я слушал и слушал, не перебивая. То слезы текли из его маленьких пьяных глаз, то беззубый рот обнажался в беззвучном хохоте.

— Ты не думай, мол, кашевар, так уж и все. Войны не видел. Видел я ее, родимую, во всех прикрасах!

Он рассказал о молоденьком солдате, которому срезало голову осколком от разорвавшейся вдруг мины в тот момент, когда он протянул деду Сане руку с котелком. А я представлял себе почему-то старого, как сейчас, деда Саню, который во все свои голубенькие глазки смотрит на обезглавленного мальчика, удерживая его за протянутый котелок, а кровь фонтаном льется из тонкой шеи на землю, на хрипящих лошадей, на рукава дедова ватника, в котел с кашей и в пустой солдатский котелок, который тот все еще сжимает белой окостеневшей рукой.

Бес сидел под столом и укладывал голову на колени попеременно то мне, то деду Сане. Получив утиный хрящик, он сгрызал его здесь же, под столом. И снова выпрашивал подачку. Огромная серая бабочка ударилась в стекло, возникнув неожиданно из мрака и дождя. Дед Саня встал, подтянул гири ходиков и распрощался. Я проводил его до калитки. Обернувшись, он произнес:

— Завтра, к обеду вернутся из города. Я, чай, на утей пойдете? Дак, меня шумните. Пойду с вами, поблукаю.

Утром я проснулся от какого-то странного ощущения, будто пришла весна. Я не шевелился, пытаясь понять, что же такое произошло.

И вдруг услышал.

За окном пел на разные лады скворец. Пел заливисто, с переборами и коленцами, будто наступало не время улетать, а время гнездиться. Я поднялся и пошел на веранду. Бес мгновенно проснулся и выскочил из дверей впереди меня. На улице светило солнце с чистого, по-летнему голубого неба. Около скворечника, на клене сидел черный, как смоль, скворец и пел, уверенный в том, что вернется еще весна в эту Россию, что он сам вернется к этому дереву с теплой корой, где родное гниет гнездо, что только здесь он снова родит и вырастит своих детей.

Ну, что Бес, поживем еще?

Бес обрадовано закрутил куцым хвостиком и; насторожившись, свернул голову на бок, чувствуя, что сейчас случится маленькое счастье — поведут гулять!

 

ТЮТЮНЯ

водить профессора на охоту нас упросила Валентина. Вернее, не упросила, а просто сказала, чтобы мы сходили с ним и сделали так, чтобы он подстрелил какую-нибудь дичь. Даже, если промахнется, чтобы дичь ему нашли. И при этом так на нас посмотрела своими красивыми, бездонными, лучистыми глазами, что разумная половина нашего мозга моментально отключилась. Остались одни рефлексы. Как два легаша, мы сделали стойку и посмотрели друг на друга: кому стрелять?

— Я их с женой в следующую пятницу привезу, к вечеру. И вы приходите к Тютюне, приглашаю вас «деликатным манером чай кушать».

До глубокой старости Тютюня остался Тютюней — ни имени, ни отчества, ни фамилии, одно прозвище с детских лет. Даже дочь звала его Тютюней. Про таких говорят: под дурачка рядится. Все хи-хи, да ха-ха. С нас, мол, какой спрос, с дурачков-то? Люди друг друга поедом ели, внимательно следили, чтоб ни у кого ничего не оказалось лучше, чем у других. А на Тютюне завистливые взгляды не останавливались: что с него возьмешь?

Когда сокрушали кадницкую церковь, Тютюня под покровом ночи уволок домой все полутораметровые алтарные иконы и обил ими стены сарая, где держал свиней. Те, кому он показывал с тех пор своих дородных боровов, таращили глаза на темные, изъеденные по низу ядовитой свиной мочой доски и незаметно крестились. А со стен на них смотрели равнодушные лики мучеников и суровый, весь в красном огне Спас Нерукотворный. Атеисты не осудили Тютюню за спасение икон — большего глумления над святынями трудно придумать. Верующие тоже не осуждали. Во-первых, худо-бедно, а иконы спас. Во-вторых, у всех почти в хлевах были прибиты к стенам иконки, оберегавшие скотину от болезней, порчи и сглазу.

Все свое добро Тютюня нажил, не вызывая ни у кого раздражения, кланяясь и вашим и нашим. Но вдруг все переменилось в одночасье, когда красавица Валентина, закончила мединститут, устроилась в Горьком на работу стоматологом и вышла там же замуж. Увидев свадебный кортеж с лентами и колокольчиками, соседи вдруг схватились за голову и едва не завыли от досады: дом — полная чаша, у зятя — машина, к дочери на прием в очередь встают! Отвернулись от Тютюни и наши и ваши, стали случая выжидать. А случай, он всегда подвернется. Набрал как-то Тютюня около церкви битого кирпича и засыпал им дорожку в саду. Тут кто-то и вспомнил, что на церкви-то недавно повесили табличку «Охраняется государством». И, хотя никакого государства ни с ружьем, ни с колотушкой около церкви никто никогда не видел, а народ давно уже разобрал полы, перекрытия и листы металла с куполов, Тютюню привлекли. Решающим же для него оказалось то, что на этот раз его нашли, за что осудить, и атеисты и верующие. Смололи Тютюню безжалостно между двумя жерновами, и взялся он пить.

Валентина, видя как приходит хозяйство в убыток, поначалу стала помогать родителям деньгами, а как дошло до нее, что отец все пропивает, стала натурой помогать: то мужиков наймет крышу перекрыть, то огород перекопать, то родителей обует-оденет. Сметливая и хозяйственная в отца, быстро дом обставила. А как с мужем развелась, так вовсе мужиком себя почувствовала, стала на выходные в деревню на «Жигулях» приезжать и отцу выговоры учинять.

Теперь ей зачем-то понадобился профессор, и она решила подобраться к нему с незащищенной стороны.

— А он охотник? — пролепетал я, не отрывая взгляда от ее глаз и сглатывая слюну.

— Говорит, что охотник заядлый. Только и разговоров, что об охоте. Так, ждать вас?

— Придем обязательно! — хором выпалили мы с братом.

Стояла золотая осень. Бабье лето баловало теплом. Спелые плоды налились ароматной мякотью так, что ветви под их непомерной тяжестью поникли до земли. В золотеющем к вечеру воздухе плыли надсадами прозрачные паутины, и последние пестрые бабочки не спеша нежились в бархатных шапках последних цветов.

Едва дождавшись вечера пятницы, мы с братом принарядились и отправились к Тютюне.

Валентина еще не приехала, и мы поднялись по старенькой лестнице с ажурными балясинами на верхний этаж, где в летней кухне шкворчало масло на сковородках, звенели кастрюльки и рождался, расползаясь по всему дому, многообещающий запах жареного лука. Глуховатая баба Груня, мать Валентины, готовила яства. Мы поздоровались и поинтересовались, где Тютюня. В этот самый момент раздался откуда-то снизу звон разбитого стекла и нечеловеческий вопль:

— А-а-а-а-а-а-а-а!!! Помоги-и-и-те-е-е-е-е!!!

Мячиками мы скатились с братом по той же лестнице на первый этаж и ворвались в комнату, из которой доносился крик. Там, на четвереньках в луже какой-то жидкости, быстро протекающей в щели пола, ползал среди осколков трехлитровой банки Тютюня и орал. Едва мы вбежали в комнату, как крепкий дух первача едва не вытолкнул нас обратно. Увидев людей, Тютюня протянул в мольбе руки и заголосил:

— Помогите как-нибудь, если люди вы!

— Да что помочь-то? Как? — воскликнул брат, разводя руками.

— Выжимайте половики в таз! — осенило Тютюню.

Мы подняли пестрые домотканые половики и принялись их скручивать над побитым эмалированным тазом. Тютюня промокал свободными концами дорожек исчезающую на глазах влагу, плакал и с ненавистью отшвыривал голубоватые осколки. Когда мы уже втроем ползали на коленях вокруг таза, выжимая в него последние землистого цвета капли, в дверях раздалось:

— Так!

В проеме стояла Валентина. Руки в боки. Такое выражение лица было, по всей видимости, у статуи Командора, когда он навестил Дона Жуана в покоях своей вдовы.

— Зачем же отжимать, вы их сразу сосите! — посоветовала Валентина ледяным голосом.

Глуповато улыбаясь, мы с братом поднялись с пола и принялись нерешительно оправдываться.

— Так! — не дослушав нас, приняла решение Валентина. — Вот тебе на водку, — она достала из сумочки деньги и протянула отцу. — И до завтрашнего утра не показывайся дома. Переночуешь у деда Сани.

Слезы в одночасье высохли на страдающем лице Тютюни, и оно посерьезнело, будто ему поручили важное дело. Расторопно выхватив хрустящие бумажки, Тютюня скрылся за дверьми, успев крикнуть на ходу: «Здравствуй, дочурка».

— А где профессор? — поинтересовался брат, словно собирался немедленно взять его в оборот.

— Сейчас они у церкви. Я им рассказывала, как в кино снималась. А вы помогите мне сумки дотащить до кухни.

Валентина действительно снималась в кино, о чем любит вспоминать. Причем дважды, но знают об этом только местные жители и те, кому она успела об этом поведать. Дело в том, что кадницкие красоты привлекали внимание нескольких поколений советских кинорежиссеров. В доме, который купили мы с братом, снимались отдельные сцены фильма «Екатерина Воронина» с Хитяевой в главной роли. Андрон Михалков-Кончаловский, снимавший в соседнем селе Безводном свою «Историю Аси Клячиной…», не смог удержаться, чтобы не дать с самой верхней точки обзора, от церкви панораму Кадниц — от места впадения Кудьмы в Волгу и вниз по течению Кудьмы. А много лет спустя та же панорама, но уже не осенняя, а летняя, была повторена в музыкальном фильме «Как стать звездой». Так вот, в той и в другой панораме Валентина оказалась запечатленной. Сначала ребенком, а потом уже взрослой девушкой. Правда, понять то, что в кадре мелькнула именно она, да и вообще, что это был человек, смогла только сама «артистка», а потом и ее родители, благодаря чему вся деревня теперь знает о кинематографическом прошлом Валентины.

Когда сумки с деликатесами были внесены наверх, баба Груня приступила к сервировке стола так, как делала это всю жизнь. Дочь тут же отправила ее назад, в кухню и взяла решение этой деликатной задачи на себя. Вскоре поблескивающие в заходящем медвяном солнце мельхиоровые приборы оказались на своих местах, тарелки сверкнул и девственной чистотой, готовые принять в свое лоно не сало с чесноком и даже не студень с душераздирающей самодельной горчицей, а никак не меньше, чем эскалоп со сложным гарниром, картошку фри, темное мясо домашней жирной утки или кусочек севрюжьего филе под сводом запотевшего бокала «Гурджаани». Струи аромата от жареного лука фонтанировали теперь из центра стола, витая по всему дому и стараясь обнаружить нас с братом, а обнаружив, они удовлетворенно заставляли нас сглатывать слюну и слушали, как та с плеском падает в пустой желудок.

С маленьким лысым профессором и его щупленькой длинноногой женой, годившейся ему во внучки, мы знакомились, сгибаясь, как японцы. Во-первых, нам велено было изображать из себя аборигенов, никогда в своей жизни не видевших профессоров так близко, а во-вторых, мы боялись, что измученные ожиданием ужина желудки пропоют что-нибудь непристойное в самый ответственный момент.

Профессор был удовлетворен увиденными красотами, умиротворен и даже настроен пофилософствовать.

— Я думаю, — многообещающе начал он, не без удовольствия осматривая наши подобострастные лица, — Наши далекие предки, жившие в таких вот местах, откуда виден простор бесконечный, колыханье безбрежных лесов, разливы рек, подобных морям, были более интеллектуальны, чем те, что жили в лесных чащах. Если, конечно вы понимаете, о чем я, — он снисходительно улыбнулся благодарным слушателям.

Не переставая кивать со счастливой улыбкой на лице, я молился о том, чтобы он не начал говорить о русской деревне или, хуже того, читать стихи.

— А вы знаете, я неплохо декламирую, как говаривали в старину, — сообщил профессор, а я подумал, не ученик ли он Вольфа Мессинга. — Моим сотрудникам, во всяком случае, нравится.

При этих словах молодая жена профессора, стараясь сделать это незаметно, закатила глаза и свернула лицо на сторону, будто у нее заболели зубы.

— Пожалуйста, прочтите что-нибудь! — с надеждой прошептала Валентина, увлекающаяся поэзией, как наш кот Васька философией Спинозы.

Не позволяя долго себя упрашивать, профессор глянул с прищуром как бы вдаль и принялся «декламировать, как говаривали в старину», во весь голос:

— Россия! Деревня! Лето! Россия! Весна! Деревня! Каким-то манящим светом Сияют твои деревья!

Потом он переместил взгляд с комода на окно, давая понять, что с летом и весной уже покончено, и, нежно заулыбавшись, продолжил:

— Россия! Деревня! Осень! Раскошен откосами храм, И сонно-полынная просинь Плывет паутиной к полям!

И, наконец посерьезнев, как бы углубившись в себя, он закончил полным патетики голосом:

— Сюда! Пусть незваным, пусть в гости От горя, тоски и ума, Где вечный покой на погосте! Россия! Деревня! Зима!

— Милости просим к столу! — пригласила счастливая баба Груня гостей, не дав дочери изъявить профессору восторги по поводу прочитанного. Валентина зыркнула на нее, но взгляд пролетел мимо невнимательной бабы Груни. Едва услышав про стол, профессор мгновенно забыл о декламации, плотоядно осмотрел яства и ласково произнес:

— Какая прелесть!

Колючий взгляд Валентины вновь наполнился лунным светом, и ее красивые губы осветила улыбка Снежной Королевы.

— Угощайтесь, — несколько поздно проворковала она, — у нас просто.

Зазвенели приборы о фарфор. Мы с братом, изображая аборигенов, путали местами ножи и вилки, клали локти на стол и наливали сухое в стопки для водки.

— Вот говорят, — начал после первого традиционного тоста за хозяев профессор, что нижегородцы, как и все волжские, «ворочают на о», то есть окают. А я обратил внимание, возвращаясь из довольно-таки частых загранкомандировок, что у нас, извините, якают. То есть в деревнях, конечно же говорят на «о», но в городе-то этого давно уже нет, а вот редиску и в городе называют «рядиской». В то же время слово тысяча у нас произносят правильно, тогда как в Москве говорят «тысеча»…

С другими лингвистическими наблюдения профессора мы не успели познакомиться. На лестнице послышалась тяжелая поступь человека, стремящегося во что бы то ни стало преодолеть земное тяготение и подняться по ступенькам вверх. Немая сцена, в течение которой взгляды полные любопытства, недоумения, ненависти и отчаяния были устремлены на дверь в залу, продолжалась недолго. Широко распахнув ее, нашим взорам предстал счастливый Тютюня, еле держащийся на ногах.

Профессор, недоуменно улыбаясь, посмотрел на скрипевшую зубами Валентину. Обратив к нему все еще перекошенное лицо, она постаралась взять себя в руки, и лучистая улыбка сравнительно быстро разгладила сведенные мышцы скул.

— Это мой папа, — представила она голосом кисейной барышни и, как заботливая дочь, обратилась к Тютюне: — Что же ты там стоишь, папа? В дверях правды нет, садись с нами повечерить.

— Да у нас гости, никак? — радостно воскликнул Тютюня, обводя мутным взглядом стол и стараясь самостоятельно добраться до него по одной половице.

— Да, папа, — продолжала любящая дочь, — это профессор…

— Выпивку на стол! — не дав закончить дочери, воскликнул хозяин дома, сразу посуровев с лица. — Чтоб у меня дома, да гостей не угостить!

— Да, спасибо! Все в порядке! Угощение просто прекрасное! — залепетал профессор.

— Не бывать такому в моем доме! — распалялся Тютюня, не слушая профессора.

Видя безвыходность положения, Валентина посмотрела на нас с братом просительным взглядом, но мы только пожали плечами. Обреченно вздохнув, она кивнула матери головой, и та достала из буфета бутыль самогона.

Заметив стеклянную емкость без этикетки с полупрозрачной жидкостью и самодельной пробкой, Тютюня просиял и поинтересовался:

— По каким наукам проферствуете?

— Я профессор белой магии, почетный академик Международной Астрологической Академии, — отрекомендовался толстячок.

Спазм сдавил мне горло, и я поперхнулся, едва не обдав весь стол фонтаном мелких брызг терпкого и ароматного «Гурджаани».

— Это, которые звезды, что ли? — высказал догадку Тютюня, пока я пытался прокашляться брату в карман.

— Отчасти, — снисходительно улыбаясь, согласился профессор.

— С Королевым работали? — продолжил допрос Тютюня после первой.

— С Сергеем Павловичем мы встречались в астрале.

— Там жарко, поди, в Австральи-то? — без тени улыбки спросил Тютюня и снова пригубил. — Хоць бы лапьшичьки сварила, а то все щчи, да шчи! — вдруг неожиданно сменил он тему разговора и собеседника.

— Тия сомово сворить! — резко возразила молчавшая до сей поры баба Груня и, ища у гостей сочувствия, быстро выговорила наболевшее: — Пойду, баит, погляжу, бродит ли. Раз поглядел, два поглядел. А мне, дуре, и не в сметку. Зашла в чулан, а уж брага-то вся убряла! — закончила с отчаянием баба Груня, подтверждая произношением последнего слова справедливость филологического открытия профессора белой магии.

Потеряв контроль над происходящим, Валентина сидела, уставившись в стол, и ждала, чем кончится весь этот кошмар.

Заметив, что Тютюня заснул, не дождавшись окончания монолога обиженной супруги, мы с братом подхватили его под руки и уволокли из залы в надворную летнюю спальню, где он уткнулся в душистый матрац, набитый сухим клевером, и обмяк в объятиях с Вакхом и Морфеем.

Все то время, пока мы отсутствовали, профессор тактично не замечал происходящего. Он смотрел в окно и что-то объяснял жене, показывая пальцем на молодые, зажигающиеся в зеленом у горизонта небе звезды. Валентина пришла в себя и посмотрела на нас с благодарностью, отчего мы переглянулись и, заметив друг у друга в глазах явную надежду, враз посуровели.

— Я тут объясняю моему ангелу, — профессор поцеловал аккуратную ручку жены, — что нынче на охоте нас ждет удача, господа!

Мы с братом вновь переглянулись, на сей раз с изумлением. Мы рассчитывали отправиться завтра, а сегодня идти на вечернюю зорьку было уже поздно. Если только немедленно плыть на катере на Капустник.

— Вон видите, — продолжал между тем профессор, — Марс в знаке Стрельца. А что это означает? Это означает, что Козерогу сегодня должно повезти, а я как раз Козерог! — радостно сообщил он.

— Это чувствуется, — еле слышно прошептал брат и вслух добавил: — Тогда пора идти, а то стемнеет того гляди.

— Как, уже? — удивился профессор. — Что ж? Я готов! — произнес он так, будто согласился стреляться с прожженным бретером-дуэлянтом, и окинул печальным взором благоухающий деликатесами стол.

По дороге настроение профессора вновь исполнилось лиризма, и он принялся эмоционально рассуждать о том, что нет ничего зазорного и постыдного в том, что мужчине, если он настоящий мужчина, доставляет удовольствие вид оружия, а держать в руках полированную шейку приклада и вороненую сталь ствола — одно из величайших наслаждений в мире.

В быстро завоевывающей свет тем ноте мотор смолк, и катер ткнулся носом в податливые кусты тальника, полные синей ночной прохлады. Пока я разбирался, к каким бы ветвям привязать катер, профессор, не говоря ни слова, ловко спрыгнул за борт и погрузился по грудь в воду.

— Как тут неожиданно глубоко, — произнес он с ноткой игривости в голосе, пока мы с братом пытались понять, что произошло.

На берегу, стуча от холода зубами и сливая воду из сапог, профессор заверил нас, что с ним все в порядке, все происшедшее — пустяки, обычное дело для охотника, если он настоящий охотник.

На ощупь, по памяти мы добрались до знакомых стоянок в зарослях камышей и зарядили ружья. Свою двустволку я отдал профессору, стараясь ненавязчиво поднимать к небу все время опускающиеся в кусты стволы. Брат ушел шагов на пятьдесят вправо.

Судя по смолкшей канонаде, которая была слышна, пока мы ужинали, собирались и плыли к месту, лет подошел к концу или уже закончился.

— У Розенбаума мне больше всех песен нравится «Утиная охота», — предался откровениям профессор, пока я старался высмотреть в мутном небе хоть какое-нибудь движение, но кроме козодоя, беспечно кружащего вокруг нас бесшумной тенью, ничего не видел.

— Как это здорово: «Из полета, или как там, возвратятся утки на озера, или что там, с голубой водой», — самозабвенно продекламировал он вполголоса и вдруг вскинул ружье к плечу.

Огонь из правого ствола вспорол ночную тьму, но оглушительный залп позволил тем не менее расслышать, как дробь срезала на своем пути метелки десятков камышей. Профессор слегка отшатнулся. Онемев от такого оборота событий, я потянул руки к ружью, но профессор мягко увильнул, произнося:

— Ничего, ничего. Отдача не сильная. Сейчас я ее доберу.

С этими словами он повел стволами в мою сторону на уровне лица. Я молча упал и, падая, услышал новый выстрел и шум срезаемых дробью камышин.

Если выбросить из последовавшего за этим стремительного пятиминутного словоизлияния брата, скоренько подбежавшего к нам, все непечатные выражения, то кроме предлогов и междометий там останутся только три первые слова: «ты», «что» и «козерожина». Увидев, что профессор пальнул по козодою, которого в конце концов заметил и принял за утку, брат на всякий случай решил схорониться и лег в траву. Второй заряд дроби кучно просвистел над его головой. Зная, что патроны у меня, и догадываясь, что я уже не позволю профессору перезарядить ружье, он решился подняться и нанести нам визит. Во время этого запоздалого инструктажа по правилам безопасности на охоте профессор пытался извиниться, говоря, что и в мыслях не держал причинить кому-либо из нас какой-то вред. Меня это заявление отчасти успокоило, а у брата вызвало обратную реакцию.

— Еще бы ты попытался, козерожина! — завопил он, выкатывая глаза на ссутулившегося профессора белой магии.

На обратной дороге, когда катер поворачивал, чечетка, выбиваемая резцами профессора, заглушала глохнущий мотор. Все сидели нахохлившись, как вороны под дождем, и молчали. Я думал о том, что все мы, вступившие в эту нелепую игру, проиграли, и Валентина никогда не простит нам с братом этого проигрыша.

Так оно и оказалось.

Через пару недель я встретил Тютюню у деда Сани. Старики сидели на лавочке в саду, под раскидистой золотой китайкой, усыпанной полупрозрачными от бродящего уже сока яблоками. В ногах у них спал облезлый кобель, который, завидев меня, сделал попытку пошевелить приветственно хвостом, но это получилось у него лишь отчасти.

— Я, чай, ты и не знашь, как профестора проводили, — обратился ко мне Тютюня, излагавший, по-видимому, деду Сане свою точку зрения на события двухнедельной давности.

Он рассказал, как ночью проснулся и пошел на двор, а вернулся, по привычке, не на духовитый матрац, а на свою кровать, где дочь и жена уложили профессорскую чету. Хорошо, баба Груня услышала, что он встал и долго не возвращается. Она застала Тютюню на коленях перед кроватью, вымаливающего под звонкий храп мага у его жены прощения за то, что он, пьяный дурак, по ошибке пытался улечься с ней рядом.

— Господи, ну хватит же наконец! Ничего страшного не случилось! — пыталась отвязаться от Тютюни женщина.

— Да я бы, если чего и захотел, так уже лет пять, как ничего не выходит! Так что вы, чего не подумайте! — не унимался Тютюня, готовый уже заплакать от случившегося по его вине конфуза.

Баба Груня увела его все еще причитавшего:

— Да кабы я чего мог, так и то не польстился бы на вашу телесность. Вы не думайте, Христа ради. Я не охотник на костях кататься.

А утром, когда по расчетам Тютюни, гости должны были уже уехать, он вошел в залу, позевывая, лохматый, в синей майке и черных семейных трусах, вывернутых так, словно обе ноги одеты в одну штанину, со словами:

— Дочьк! Мне бы похмелиться, а то вчерась, пока я от твово придурка-то этого, завмага из Австралии, прятался, всю организму себе самогоном спортил.

Войдя наконец в залу, он рассмотрел сидевших за столом жену, дочь и двух вчерашних гостей.

— Ничего не вышло у Вальки-то с профестором, — закончил рассказ Тютюня. — Дак, она новых двух подыскала. Петьку сватает с ними на охоту сходить.

Один из новых, судя по всему, был каким-то продюсером, а второй — инвестором, но Тютюня, никогда не утруждавший себя правильным произношением незнакомых слов, называл обоих «продристорами».

 

ПЕРВАЯ ЧЕРНОБУРКА

рат еще улыбался, но уже не так ехидно, и на стремительный поток торопливых и невнятных фраз деда Сани все чаще кивал головой.

— Убей Бог! Убей, если вру, что не так, — выпучив, сколько было возможности, маленькие глазки, сыпал дед, как из молотилки, чтобы не дать никому возможности перебить его. — А только верно баю: чернобурка! Вот, как сейчас, своими глазами. Убей Бог! И хоть и старые глаза, а лучше новых двух. Вот, разрази гром, погонят! А всего-то: час-два, туда-обратно.

Чтобы было убедительнее, дед подпрыгивал на табурете и размахивал руками, выстреливая одну очередь слов за другой. И очереди эти должны были поразить брата в самое сердце — уговорить его отправиться за чернобуркой, которую дед видел, якобы, у давным-давно сгоревшего дома лесника.

Брат поначалу высмеял деда Саню за чернобурку, сказав, что ей тут взяться неоткуда, если только с шубы Валентины воротник не сбежал. Но знал брат и то, что в Кадницах не сыщется другого такого приставучего человека, как дед Саня. Прослужив всю войну в полковой кухне, а после нее по хозяйственной части в армии, дед Саня по всякому поводу любил сказать:

— В уставе старого солдата слово «уступление» не убозначено! За вспотевшим окном темное небо цвета сизого голубиного крыла грозилось вот-вот пролиться дождем на полный влаги тяжелый снег. Мокрые грозди рябины нехотя качались под натиском тонкоголосых свиристелей и сыпали ягоды вниз. Кот Васька, заприметивший птиц, пролез сквозь решетку сырого штакетника, опустил лапу в снег, поднял ее, потряс быстро-быстро и задумался — стоит ли дальше идти. А на столе добродушно побулькивал самовар, ни секунды не сомневаясь в том, что только безумцы могут отправиться в этакую погоду со двора мокнуть да потом мерзнуть.

В конце концов брат сдался и принялся вкладывать патроны в новенький патронташ, посмотрел в стволы своей вертикалки. А когда протрубил в них, как в рог, возбуждение передалось и гончим: они застонали в сенях, заскребли в дверь.

На улице пегие красавцы Туман и Бояр в сворках из сыромятной кожи, как в портупеях, выступали чинно, будто на параде. А мой юный и косолапый ягдтерьер Бес рвался с поводка с хрипом, метил каждый приметный бугорок и облаивал всех встречных дворовых собак. Псы глухо рычали и, уже зная его вздорный характер, прятались нехотя в своих темных, блохастых будках.

Едва мы выбрались по старой лесной дороге на поляну, где когда-то стоял дом лесника, а теперь даже печь рассыпалась, Бояр потянул, и брат набросил гончих. С легким скулежом смычок ушел в полаз вдоль кромки леса и вскоре заголосил на разные лады по зайцу.

Услышав этот лай, этот вопль азартной погони, Бес отчаянно рванулся на поводке и протяжно завыл-загавкал, вторя гончим и одновременно умоляя отпустить его.

— Ишь, выжлец! — ехидно произнес дед Саня, посмотрев на обезумевшего ягда. — Пожалуй, пусти его — с заревом пойдет.

С последними словами он протянул руку, чтобы пригладить маленького страдальца, но вовремя успел отдернуть. Белые зубы с лязгом сомкнулись в воздухе, а верхняя губа «страдальца» злобно поднялась, обнажив клыки.

— А, батюшки! — охнул дед Саня. — Зубьи-ти как у граблей!

Гон, между тем, достиг оврага, и выжлецы сошли со слуха.

Я пустил Беса по следу Бояра, Принюхиваясь, ягдтерьер глубоко совал длинный нос в снег, выпрямлялся, недоуменно смотрел перед собой… и снова нюхал. Вдруг он резко развернулся и пошел к противоположному краю поляны.

— В пяту пошел! Вот дак охотник! — усмехнулся дед Саня. — Да, брат, охота — это тебе не котов драть!

Увы, мой ягдтерьер оплошал, и дед Саня дал ему самую обидную для хозяина охотничьей собаки оценку.

Безликое серое небо, каким оно бывает только в оттепель, равнодушно дремало над самой землей, касаясь где-то на горизонте такого же серого снега. Брат с дедом закурили. Стало совсем тоскливо. Захотелось горячего чаю с малиновым вареньем, банного тепла, духа распаренных веников.

Тявкнул Бес. Он настороженно стоял метрах в тридцати от нас и смотрел на сугроб, прятавший под собой остатки печи.

— Кошка, поди, — высказался равнодушно дед и отвернулся.

Бес залился воинственным лаем и скрылся в сугробе. Когда я подбежал, то увидел вход в нору с тщательно утоптанным черным снегом. Где-то в глубине ее «кекала» лиса, и Бес задиристо облаивал ее. Вдруг все смолкло на мгновение, и до меня донесся жалобный стон. Какая-то неведомая сила, казалось, остановила бег времени. Сердце вдруг принялось рваться из груди и биться бешеными толчками то тут, то там. Наконец что-то мелькнуло в темной дыре, и показался куцый хвостик пятящейся задом собаки. Я вцепился в него и с силой потянул. Из норы вылезло нечто совершенно черного цвета, одно из составляющих которого было моим псом. Найдя загривок и перехватив, я поднял его в воздух, и сей же час увидел, что Бес держит за горло под скулой крупную черную лису. Она не подавала признаков жизни.

— Ай, батюшки! Как быть-то? — запричитал подоспевший дед Саня, делая безуспешные попытки вырвать чернобурку из собачьих зубов. — В ухо надо дунуть! — воскликнул он вдруг и, сложив губы трубочкой, потянулся к Бесу.

— Смотри, дед, чтобы он тебе нос не прокомпостировал, — вовремя предупредил брат. — А то перехватит немного, и нам придется с тебя его сдувать.

Дед испуганно отпрянул и сразу же предложил:

— А то, давай по хозяйству его щелканем.

Мы попытались обнаружить «хозяйство», но оказалось, что оно надежно упрятано в неведомо откуда взявшуюся продольную складочку на животе.

Я наклонился и резко дунул Бесу в ухо. Он разжал челюсти.

— Гот-ова! — радостно пропел дед Саня, едва лиса обмякла в его руках. — Дошла-а-а-а!

Брат поднял горсть снега и потер лисий бок. Снег мигом почернел, а на боку проступило золотистое пятно. Мы подняли глаза на деда и, не сговариваясь, захохотали.

— В трубе жила, — сквозь смех выкрикивал брат. — Вся в саже!.. Чернобурка крашеная!

Уразумев свою ошибку, дед тоже захохотал, и из маленьких его глазок брызнули слезки. Следующий приступ хохота заставил меня согнуться пополам: дед зачем-то перехватил лису, да так неловко, что хвост мазанул сажей ему по щеке, и одновременно животное шлепнулось на снег. То, что лиса не выпала, а вырвалась, мы поняли, когда дед вдруг изменился в лице и завопил на манер выжлеца, а крашеная чернобурка абсолютно живая помчалась по полю к лесу. Бес рванулся за ней, но быстро увяз в сыром, глубоком снегу, и она ушла от него, как от стоячего. Брат вскинул ружье. Бойки цокнули дуплетом, но выстрела не последовало. Быстро переломив пустые стволы, он рванул патрон из патронташа, но новенькая жесткая кожа не пожелала его выпускать, и брат обреченно опустил руки.

Минуту мы смотрели на деда, как на предателя, но при виде его очумелых глазок на вымазанном сажей лице, вновь покатились от хохота.

Гончих пришлось ждать долго.

— Разрази гром, говоришь? — нет-нет заливался смехом брат. — Поди, хвастать будешь в Кадницах черными усищами-то!

Дед Саня размазывал по лицу жирную сажу и все время переспрашивал:

— Ну, как, стер? А то, храни Бог, Негрой дразнить станут.

Я безуспешно пытался оттереть сырым снегом руки от сажи и едкой лисьей мочи, которой «ченобурка» обдала Беса во время схватки. И еще я боролся с искушением вернуть деду картинно, как в индийском кино, отчетливо произнося каждое слово: «Охота— это тебе, брат, не котов драть!», но пожалел старика, не сказал.

Правильно, по-моему, что не сказал.

 

ЗАПАХ ДОЖДЯ

естное слово, не понимаю, почему нельзя рисовать так, чтобы было похоже, — произнес брат, внимательно разглядывая из— за моей спины рисунок. — Лень, что ли постараться? Или умения не хватает?

Пасмурное весеннее утро оседало на кончиках вишневых веточек бесцветными холодными каплями. Собаки спали, как мертвые. Мокрый кот, только что вернувшийся из «ночного», требовательно мяукал в ожидании кормежки и заискивающе терся шеей о мои ноги и ножки табуретки.

Поставив перед собой огромный бокал горячего кофе, я уселся в сенях, набросил на голые плечи ватник, и принялся рисовать свет из окна, мягко обволакивавший головки крупного прошлогоднего чеснока в серебристых чешуях, разложенные на подоконнике. Свет и мрак, деревянный подоконник и чеснок. И мутноватое стекло. По углам в паутине. Коричневая акварель и про-желтевшая лежалая бумага.

Давно ли брат наблюдал за мной, я не знал. Не услышал, как он подошел и поэтому вздрогнул от его слов.

— Не нравится?

— Да нет, нормально. Только не пойму, почему никто не рисует так, чтобы было похоже. То есть, оно и так похоже, конечно. Но я имею в виду, что можно бы каждую деталь выписать так аккуратно, что поглядишь и скажешь: — Класс! Как на фотографии!

— Да можно и так, только я же не чеснок на подоконнике рисую, а свое настроение. Чесноку окна — это образ. Мне бы хотелось, чтобы зритель посмотрел и увидел не окно, а то, что здесь не нарисовано — последний апрельский снег за окном, мокрое весеннее утро, которое навевает еще большую грусть, чем осеннее. Вот, ты можешь сказать, как нарисовать запах дождя?

— Любите вы, художники, помудрить. Если ты хочешь, чтобы увидели талый снег, так и нарисуй снег. И все дела. А то придумали аргумент «я так вижу» и козыряют им по любому поводу. А кому нужно такое художество, если кроме одного автора никто ничего подобного не видит? Никому. Ты уже позавтракал? — закончил брат разговор так, чтобы последнее слово осталось за ним.

— Нет еще, — ответил я, пожимая плечами, — Самовар горячий.

— Пойду в курятник яичек соберу. Глазунью пожарим, — произнес брат, зябко пожимая плечами и, уже выходя на холод, добавил: — Не забыл? Сегодня на тягу.

Не забыл ли я про тягу?! Скорее я забуду про все праздники на свете, но только не про этот.

Вопреки всяким правилам и законам мы развесили свои ружья на стене, над огромным деревянным диваном, обитым толстой коричневой кожей. Между ними красовался завитый в кольцо прозеленевший медный рог, а над ним были прибиты подобранные летом в черничнике гигантские лосиные рога. Дом когда-то принадлежал набожному купцу. В цокольном этаже тот содержал магазин, где торговал христианскими книгами, иконками, свечками, солью, спичками и керосином. Дом переходил от владельца к владельцу и в конце концов мы с братом его купили. Последний хозяин сделал из магазина мастерскую и, съезжая, бросил в ней весь ржавый слесарный инструмент. Унаследовали мы и огромный диван, поскольку в квартире, которую он получил в городе, диван просто не поместился бы. Когда стали обживаться в доме со скрипучей лестницей и раздвижными застекленными дверьми в залу, первым делом изучили те столы, полки, шкафы и углы в мастерской, которые были забиты, Бог знает чем. Меня при влек чердак, где иконы, старые журналы «Нива» и религиозные книги лежали стопками по бревнам перекрытия и кучей в кованом сундучке. Я спускал все это сверху и расставлял по ажурным этажеркам, а брат с неменьшим энтузиазмом таскал в комнаты снизу железки и нет-нет восклицал радостно:

— Пылесос! Механический пылесос, честное слово! А это утюг угольный. Гляди! Гладить можно, если почистить!

Так он и обнаружил среди худых самоваров, гигантских ржавых безменов и маслянистых керосиновых ламп заляпанный краской охотничий рог. Чистили мы его речным песком по очереди и довели до изумительного золотого блеска, по крайней мере, местами.

Весь день я провалялся на диване, листая «Ниву» и поглядывая изредка на наш «арсенал». Часы в коричневом застекленном футляре шипели и рассыпали по дому серебряный звон, не спеша отсчитывая время, оставшееся до вечерней охоты. Бес спал у меня в ногах, свернувшись калачиком и спрятав нос в широкие передние лапы. За окном моросило и хмурилось, и даже в комнатах пахло дождем.

— Погодка-прелесть! — радостно потирая руки и поглядывая в окно на бесконечную серую пелену неба, сам себе сказал брат, когда часы с горем пополам прозвенели восемь раз свою несложную мелодию.

— Пора. Скоро смеркаться станет.

На улице Бес мигом вывозился в грязи и, готовый идти во все стороны одновременно, натянул поводок. Вырывая мне руку из плеча, он самозабвенно, с хрипом тянул то к забору, то к обочине. Резко останавливался и внимательно смотрел, не отстал ли брат. А он конечно же отставал и шел немного сзади, держа за проволочную ручку скрипучую керосиновую лампу.

Смеркалось, когда мы встали в вербах, усыпанных крепкими шелковистыми султанчиками. Сзади нас голые сиротливые осины и черные ели спускались в бездонный овраг и тонули там в рыхлом сыром снегу. На поляне снег уже сошел, и примятая прошлогодняя трава пряно пахла дождем. Мы встали спиной друг к другу. Бес понял, что уже пришли на место, и пытался сесть, но всякий раз, как его хвостик касался мокрой земли, он поднимался и пересаживался.

— Люблю я это, — неожиданно произнес вполголоса брат.

— Что, Это? — спросил я, понимая, что ему хочется высказаться.

— Вот это все! — быстро ответил брат, словно ждал, что я переспрошу, а я почувствовал, как он повел головой, показывая «это все». — Апрельский вечер, голые еще деревья. Видишь, как они дрожат? Не по-зимнему, потому что соки их уже напитали.

— «На бледно-голубой эмали, какая мыслима в апреле, березы ветки поднимали и незаметно вечерели», — вспомнил я из Мандельштама.

— Красиво, — отозвался брат. — Но я не о таком апреле говорю. Я вот этот апрель люблю. Чтобы пасмурно было, чтобы промерзнуть и продрогнуть, чтобы дождик шел, чтобы ватник мой намок, отяжелел и набух от влаги небесной, чтобы пальцем по стволу проведешь, а на нем след остался, потому что ствол весь тонкой росой покрыт. А дома скинешь грязные сапоги, сбросишь красные от глины штаны и сидишь в одних трусах с папироской и пьешь чай горячий. Сидишь, врешь кому-нибудь про свои охотничьи подвиги или слушаешь с удовольствием, как кто-нибудь из друзей врет. А то еще в бане…

— Тс-с, тс-с, — послышалось от вершин дальних берез, и брат оборвал себя на полуслове.

Судя по приближающемуся посвисту, птица налетала с его стороны.

Неповторимое вальдшнепиное циканье становилось все ближе и ближе. Я услышал, как брат вскинул ружье и нежно щелкнул предохранителем. Сейчас он выстрелит. Я замер и слегка прищурился ожидая в любую секунду хлесткого залпа. Вот птица цикает почти над нами, вот уже над нами. Сейчас бабахнет. Сейчас! Сейчас! Ну?!!

Продолжая как бы между прочим цикать, вальдшнеп пролетел в вышине огромной ночной бабочкой.

— Почему не стрелял-то? — удивленно спросил я, когда посвист пропал в мокрых кронах осин.

— Так, она не хоркала, — пролепетал брат. — Самочка была, наверное.

— Ну, а в бане-то что?

— В какой бане?

— Которая после охоты.

— А-а-а. Там классно. Там крапива в кипятке заварена, там листик душистый из дубового веника на спину прилипнет.

Как банный лист.

— Вот так ты все это чувствуешь?

— Ага.

— Такты все это видишь?

— Ага, — спокойно отвечал брат, не чуя подвоха.

— Любите вы, охотники, помудрить. Если ты хочешь рассказать про сегодняшний вечер, то так и скажи: «Сегодня, надцатого апреля, в двадцать часов пятнадцать минут мы вышли на охоту. Моросил дождь. Температура окружающего воздуха колебалась в пределах двенадцати — четырнадцати градусов по Цельсию…»

— Тихо, умник. Летит!

В этот раз вальдшнеп, тихо присвистнув, гортанно прохрипел. Я обернулся. Вновь птичий силуэт показался в паутине березовых крон со стороны брата. Бог знает, что происходит в такую минуту с охотником. Из-за маленькой длинноклювой птички ты теряешь ощущение своего тела. Остается только душа, молящаяся неведомо кому, чтобы этот неведомо кто не сыграл над тобой шутку, позволил добыть птицу. Зависть к тому, кто стреляет, готова вырваться из тебя с тихим стоном. И молоточки в голове, независимо от твоих желаний, выстукивают в голове одно и то же: — «Пусть он попадет! Пусть он попадет!» Стрел!!!

Мелкая дробь прошла через тело тянущего куличка, и душа его в одно мгновение вырвалась на свободу и умчалась куда-то вверх. А то, что осталось, лишенное способности чувствовать, петь, любить, летать упало в прелую темную траву.

— Напусти! — прошептал брат.

Бес, мгновенно среагировавший на выстрел, уже стоял на задних лапах, натянув поводок струной, и искал в воздухе опору для передних. Я снял с него поводок, и он в три длинных и высоких прыжка оказался там, где упала дичь. Схватив вальдшнепа, он направился было в сторону от нас, к кустам. Но мой строгий окрик остановил его. Бес лег с птицей в зубах на сырую траву и прижал уши, как нашкодивший пес, который готов стерпеть любые побои, лишь бы не забрали добычу.

— Дай папе! — резко прошипел я, подходя к нему, и повторил еще раз: — Дай папе!

Он нехотя разжал пасть и положил на лапы мягкое и теплое тело вальдшнепа. Я поднял птицу, а Бес подпрыгнул, как привязанный к ней, пытаясь если не овладеть трофеем, то хоть понюхать его еще раз.

— Прав ты конечно, — продолжил брат разговор в пол голоса. — Наверное, это от неуважения людей друг к другу. Все уважение кончается словами. Если я испытываю какие-то чувства, то они настоящие. А если другой кто чувствует, то это у него от самомнения.

Он замолчал, а я задумался над его словами.

— Другой чувствовать не может, — вдруг снова и как-то очень грустно заговорил брат. — На другого поэтому и донести можно, и расстрелять его можно, и счеты с ним сводить по любому пустяшному делу нужно до полного его физического уничтожения. Неужели это тоже наша национальная черта?

Стемнело так, что и лес и земля стали казаться одним целым, одной огромной черной чашей, накрытой грязно-серым блюдцем неба. Стало заметно холоднее.

Снова зацикала птица и темное пятно неясных очертаний, едва различимое на фоне небесной мути стало приближаться к нам, похоркивая. Брат выстрелил, и мы услышали легкий шуршащий удар от тела птицы, упавшей в снег оврага. Бес шустро помчался на этот звук. Брат разломил ружье и стал вытягивать из стволов гильзы. Запахло спаленным порохом.

В этот миг над нами дважды хоркнул и цикнул, невесть откуда взявшийся, вальдшнеп. Я поднял глаза и отчетливо увидел прямо над собой силуэт тянущего петушка.

— Пали! — зашипел брат так, словно решился-таки вырвать больной зуб.

Я вскинул к плечу двустволку и попытался прицелиться в медленно тающую в ночном небе птицу. Нажал сразу на оба курка. Предохранитель! Отжал кнопку предохранителя и снова поймал птицу в прорезь между стволами. Приклад ударил в плечо, и в ушах зазвенело.

— У-ушел, — с нотой обиды в голосе проговорил брат и сразу же примирительно добавил: — Ладно, пусть живет. Завтра доберешь. Похолодало. Больше не полетят. Пора домой. Где Бес-то?

Домой собака шла вяло, не натягивая поводка и стараясь остановиться и обнюхать каждый кустик и бугорок. Мы немного отстали. В темноте я почти не видел брата, но слышал, как чавкают в глине его сапоги и скрипит так и не пригодившаяся керосиновая лампа. Мы шли молча, думая каждый о своем, а может быть об одном и том же, потому что у самого дома брат вдруг обернулся и, улыбнувшись, сказал:

— Ладно, рисуй свой запах дождя так, как ты видишь. Сегодня я все равно победитель.

С этими словами он нежно похлопал по ягдташу с двумя куликами.

 

ДЕРГАЧ И БЕС, ИЛИ ХОРЬ И КАЛИНЫЧ

а вечернюю зорьку я опоздал из-за невзрачного рыжего дергача, явно побывавшего в руках какого-то сумасшедшего дрессировщика.

С Бесом мы вышли из дома на закате. Осеннее небо, озаренное золотистым светом, местами было густо вымазано полосами темных, едва ли не грозовых туч и испещрено десятками белых облачков, словно там, в заочных высотах палили из беззвучных, выставленных в неописуемом беспорядке пушек. От дома ясно просматривалась даль, обласканная за Волгой последними лучами. А близкие мрачные луга, скрытые от света тучей, по-октябрьски холодно посверкивали стальными лезвиями озер. Порывистый ветер пряно пах прелой листвой ветел.

Брат еще утром увез в город на прививку Тумана и Бояра, я хлопотал по хозяйству весь день, а Бес, как привязанный, слонялся за мной по дому и старался чем-нибудь помочь: зевающий от избытка чувств, он лез мне на руки, когда я старался приподнять большой газовый баллон с пола, вставал на пути, когда я, раскачиваясь маятником, нес баллон к дверям, и яростно облаивал «чужих», когда я пытался расплатиться с ними за доставленный газ. Серебряные горошинки из часов нет-нет рассыпались и, прыгая, скатывались по ступенькам хрустальной лестницы, отмечая продолжительностью своего звона приближение вечера.

Когда полные сознания того, что все плановые и незапланированные проблемы решены, мы вышли через калитку на улицу, покинутый всеми дом обиженно поджал створки дверей, устремил в бесконечность пространства взгляд поблескивавших окон, и сделал вид, что ему безразлично, когда мы все вернемся и вернемся ли вообще.

Мы не спеша спустились к Кудьме по крутой и кривой улочке. Скатывающиеся из-под ног камешки и пенящиеся по желобам вдоль дороги шустрые струи воды стремились навязать нам свой темп движения. Но мы не обращали на них внимания. Впереди нас ждал старенький катер, неторопливая переправа через ледяную Кудьму, всю в желтых лодочках-листьях ив, и давно выкошенные луга, хрустящие под ногами сухой колкой стерней. Нас ждало давно испытанное место в густых камышах, где водяные полевки грызут у основания сочные стебли, а по светлому полотну неба мелькают, как на экране, тени жирных пролетных уток. Мы знали, что ждет нас в лугах, и знал и, что дома нас ждать некому, поэтому ничто не могло внести сумятицу в наш душевный покой. Мы не знали только о планах невзрачного рыжего дергача.

Едва обогнули старицу, густо обросшую прибрежными ивами, как Бес, опередивший меня шагов на двадцать, порскнул рысью с тропинки к кустам. На некотором расстоянии впереди него мчался по стерне к тем же спасительным кустам какой-то зверек. Расстояние между ним и собакой быстро сокращалось, и мне стало ясно, что через мгновение гонки закончатся. Сделав пару последних отчаянных рывков, ягдтерьер настиг жертву и сомкнул челюсти на ее туловище. Однако в следующий миг выяснилось, что я ошибся. Зверек перед самой мордой собаки вдруг раскрыл крылья и вспорхнул. Бес с отчаянным стоном пролетел по инерции кубарем около метра, а зверек, оказавшийся коростелем, мягко приземлился почти там же, где взлетел. Еще не встав как следует на ноги, Бес бросился назад с раскрытой пастью, надеясь покончить с этой летающей крысой одним махом. Но коростель не собирался сдаваться. С проворностью мультипликационного Вуди Вудпекера он помчался, стелясь телом по земле, в противоположную от кустов сторону. Лай, стон и вопль вырвались одновременно из собачьей души, оглашая луга тем невероятным, полным мольбы и угроз голосом, что у гончих называется заревом. Через несколько мгновений собака вновь настигла дергача, и он снова повторил свой цирковой трюк, пропустив ягдтерьера под собой. Попытка собаки схватить птицу на лету не удалась. Его зубы звонко клацнули в воздухе, а сам он сделал кульбит. И вновь Бес бросился с голосом за удирающей птицей, и снова она позволила почти догнать себя, а затем перепрыгнула через него. На этот раз дергач решил изменить тактику. Пробежав несколько метров, он неуклюже взлетел и часто махая неожиданно большими крыльями, поволокло воздуху свое обвисшее тряпкой туловище к куртинке высокой желтой травы вокруг огромного седого пня. Чувствуя, что добыча уходит, Бес заголосил, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку, и черным зайцем понесся к пню.

Стоя на гребне, я прекрасно видел все детали происходившего передо мной состязания, и, признаться честно, оно казалось мне забавным. Я не хотел обрывать его выстрелом по птице или командой «стоять». Впрочем, Бес и не послушал бы никакой команды в момент преследования. Порой его непослушание во время гона бывает досадным, но я мирюсь в конце концов с этим. Во-первых, мне понятен его азарт, а во-вторых, мне не доводилось встречать позывистых ягдтерьеров.

Еще не достигнув травы, птица, по-видимому, с радостью сложила ненавистные ей крылья, и тело ее, пролетев уже по инерции некоторое расстояние, бухнулось безвольным шматом на землю. Тут с ней произошло превращение, и, став вновь юрким зверьком, она стремительно скрылась в траве. Бес с опозданием в несколько секунд влетел за ней следом в заросли. В тот же миг, как туловище собаки скрылось из вида, с противоположной стороны куртинки появился коростель и опрометью побежал, огибая пень. Я уже подумал, что теперь они будут, как клоуны-эксцентрики, носиться вокруг пня, но коростель помчался к тем кустам, в которых собирался скрыться в самом начале представления. На этот раз ему удалось значительно опередить собаку, и он исчез в желто-бурой листве тальника. К сожалению, там же исчез через некоторое время и Бес. Я пошел вызволять из кустов проигравшую этот поединок собаку и провозился достаточно долго, продираясь сквозь паутину хлестких веток.

С очумевшим от быстрого бега и нервно позевывающим Бесом мы добрались до Грязного уже в темноте, и, едва я успел снять с плеча ружье, налетела утка. Бес с удовольствием сплавал за ней, подбитой первым и единственным за этот вечер выстрелом. Мы стояли, глядя, как быстро темнеет мутное небо, слушая редкие выстрелы где-то у Кудьмы, гудки пароходов с близкой отсюда Волги, и чувствуя, как холод все настойчивее пробирается к самой душе.

Костер на мысу я увидел в тот самый момент, когда разум, звавший двигаться домой почти победил уже желание постоять еще немного, и решение остаться здесь до утренней зорьки вдруг так ясно разрешило мои сомнения, что ночь, казалось, в раз просветлела.

Бес резво взлетел на гряду, всегда готовый двигаться куда-нибудь, лишь бы не стоять, а за ним с ружьем в одной руке и полиэтиленовым пакетом с глиной — в другой медленно поднялся я, путаясь ногами в плетях непролазной ежевики. Возбужденные голоса, далеко разносившиеся над водой от костра, вдруг смолкли, и я догадался, что Бес уже добрался до огня. Выйдя из соснячка в лабиринты тальника, мне удалось по памяти найти тропку к песчаному мысу, и, вновь соскользнув с гряды на берег, я услышал тихие и уже близкие слова двух мужчин:

— Охотник, наверное.

— А что это за порода такая? Вроде раньше не видал таких. Щенок, вроде.

— Это ягдтерьер. Ему уже три года. Норная порода. Для охоты на лис, — пояснил я, подходя к ним. Мы поздоровались за руку, и я попросил разрешения присесть к костру. Один из двух, как оказалось, уже изрядно пьяных рыболовов, крупнолицый и пришепетывающий, пригласил несколько странным образом, объявив, что от них не убудет, и что берег пока общий. Второй, курносый, с глуповатым, как мне поначалу показалось, взглядом был более любезен и предложил присоединиться к их трапезе. Бес, не спрашивая ничьего разрешения, улегся на песок у огня так близко, что мокрая его шерсть на загривке начала парить.

Крупнолицый хитро посмотрел на курносого и вопросительно вздернул бровями.

— Не откажетесь с нами пропустить стаканчик? — спросил у меня курносый, будто и не замечая мимики приятеля, который пытался скрыть от случайного встречного выпивку и после слов курносого незаметно сплюнул в сердцах.

Я поблагодарил и сказал, что больше объема медной гильзы на охоте не пью, чем снял камень с души крупнолицего, а потом предложил сготовить утку в глине, чем окончательно завоевал его расположение. Пока я потрошил крякву и ощипывал перья, рыбаки возобновили разговор, прерванный с появлением у костра собаки.

— А вот, ты скажи, Петюня, — произнес, прищурившись, курносый, — Что… сделало… из обезьяны… человека?

Он произнес это так, как произносят дети, когда задают загадку вроде «За чем вода в стакане?» или «От чего плавает утка?», делая загадочную паузу после каждого слова.

— Ну, извефно. Ну, труд фделал, — ответил немного растерявшийся Петюня, словно боялся какого-то подвоха.

— Это Энгельс сказал. И даже написал, — задумчиво произнес курносый. — А я думаю, что не труд! Вернее, труд не главное!

— А что же, ефли не труд? — успокоившись за надежность своих позиций, спросил насмешливо Петр и подмигнул мне.

Я уже завернул утку в листья кувшинки и обмазал глиной из пакета так, что получился ком, чем-то похожий на сырой еще батон хлеба. Рыбаки молча наблюдали за мной, когда я разгребал угли, укладывал ком и засыпал его со всех сторон ивовыми ветками.

— И как же потом ефьть? — поинтересовался Петр.

— Увидите через пару часов, — произнес я, заинтригованный их разговором. — Если придется когда такое блюдо готовить, обязательно положите в утку сала соленого, кусочками и немного чеснока. А если не труд, так что же, по-вашему? — обратился я с последними словами к курносому, надеясь услышать продолжение.

— Гуманность! — охотно откликнулся он.

— Коль, это ты про инопланетян, что ли? — совершенно серьезно спросил Петр и пошевелил палочкой в костре.

— Не гуманоиды, а гуманность, — терпеливо объяснил курносый. — Милосердие, сострадание, жалость не к себе, а к другим. Зверь жалости не знает.

— А человек фнает? — усомнился Петр.

— В каждом человеке живет и зверь, и человек. И борются они друг с другом. Когда побеждают милосердие и добро, тогда и человек становится человеком! — с уверенностью в своей правоте произнес курносый Николай и добавил уже спокойнее: — А труд… Дятел тоже трудится, а человеком не становится.

— Фатоты фкоро дятлом фтанешь, ефли будешь долдонить невефть чего, — неожиданно посуровел Петр. — Энгельф ему не укаф. Энгельф, он, между прочим, и в Африке Энгельф, а ты так, отоффюду поувольнялфя, так теперь фтал Николай — ни дворай!

— Это тебя не касается, — без особого раздражения возразил Николай. — А Энгельса читал, в отличие от таких шоферюг, как ты. Энгельс твой, между прочим, писал, что рука человека развилась, как орган труда. А я, между прочим, думаю, что для труда такая нежная рука не нужна! Чтобы палкой по дереву колотить или череп кому раскроить, нужна рука крепкая, грубая. А мы что имеем? Пять нежных пальцев, которыми только по головке детей да животных гладить.

С этими словами он протянул руку к Бесу и погладил его по голове. Тот доверительно потянулся, не открывая глаз, и приподнял переднюю лапу в надежде, что догадаются и живот почесать.

— Ведь, как приятно руке-то! Орган труда… Какого труда?! Орган ласки!

Бес уже лежал на спине, приоткрыв, будто в улыбке, резцы, и сложив передние лапы так, как это делают жучки и шарики, стоя на задних ногах и выпрашивая кусочек сахарку. Наконец он мотнул головой, звонко чихнув и одновременно перевернувшись на брюхо. Рыбаки засмеялись.

— Так что, я думаю, не во всем Энгельс прав, да и другие тоже, — заключил Николай.

На лице Петюни была гримаса, какая случается, когда распиливаешь сырую доску или пытаешься отвернуть газовым ключом прикипевшую гайку на водопроводной трубе. Он пытался откупорить новую бутылку водки с металлической пробкой без «козырька».

— Ага, — замотал он головой, оставаясь почти полностью сосредоточенным на процессе вскрытия бутылки, — Как же! Энгельф не прав, а ты прав! Наверно, в «Канцтоварах»-то, — бросил он уничтожающий взгляд на Николая, — твои портреты-то продаютфя. Вот, как тебя нарифуют и продавать фтанут, хоть одно лицо, даже не цветное, так тебе верить фтанем. А пока, ифвини!

— Да ты не верь! — взорвался Николай. — Ты не верь, а думай! Сам думай! Восемь классов тебя учили, как надо жить, а как думать надо, никто не учил!

— Ничего, выучилфя кой-чему, — разливая в стаканы водку, протянул Петр. — Работаю, не бедую, как некоторые.

— Не тому учили-то! Пойми ты, не тому! — надрывался Николай. — Вот ты «Му-му» Тургенева помнишь?

— Это про Герафима? Он ее в речку кинул органом лафки, а она ему в ответ: «Фа что?» — произнес высоким голосом Петюня, вспомнив анекдот, и закатился от хохота. Взгляду него фиксировался уже с трудом, но организм еще крепко сидел на земле.

— Да! Про Герасима! — горячо подхватил Николай, не знавший, по-видимому, анекдота и полагавший, что Петюня действительно вспомнил рассказ. — Именно про Герасима! А в школе тебя учили, что это про плохую барыню, про крепостничество. Про крепостничество-то, про крепостничество, да не только про барыню, а и про народ. И вовсе не с положительной стороны этот народ представлен, а, ох! с какой отрицательной!

— Ф какой-такой?

— С такой-такой! Раб народ-то! — воскликнул Николай так, словно обрадовался этому обстоятельству. — Раб паскудный, терпеливый! Так-то народу спокойнее. Тяжелее, но спокойнее.

Я перевернул палкой глиняный пирог, отчего искры беззвучным залпом взмыли в черное небо, и посмотрел на собаку. Бес уже изнемог от жара и, решительно поднявшись, подошел к моим ногам и плюхнулся оземь.

— Тебя учили, что Тургенев чуть ли не революционер, — продолжал между тем Николай, изображая в лицах учителя, который высокомерно учит Петра, что Тургенев-революционер. — Тебе врали, что он так вот думал, а не эдак, что учил так вот нас жить, а не эдак! Не верь! Никто не знал, как надо жить! Ни Толстой, ни Тургенев, ни Достоевский, никто не знал и никого ничему не учил! Потому, что сомневались во всем! Потому, что сами никому не верили, а думали!

— Знаешь, Чехов брату своему писал, — после некоторой паузы вдруг заговорил заплетающимся голосом Николай, поджимая по-пьяному губы и помахивая из стороны в сторону правой рукой с напряженно вытянутым указательным пальцем, — Не верь, писал, никому, особенно газетчикам! Смотри, дескать, по сторонам и сам соображай, а верить — никому ни-ни!

— Так, это ж при царе было! — возразил из последних сил Петр.

— «При царе-е-е-е!» — передразнил приятеля Николай, и щетинистое лицо его приняло выражение брезгливости. — А ты при ком живешь, чучело? Чем он тебе не царь? Великия, без Малыя и Белыя, а? Только этот временщик, а временщик всегда хуже, потому что ему надо успеть нахапать, как можно больше.

— Выходит, по-твоему, что ефли никому не верить, — с прежней хитрецой в глазах пролепетал Петюня, — Так и тебе нельфя верить. А раф так, то нужно наоборот — вфем верить!

Сказав это, он радостно загоготал пьяным смехом, и на него напала икота.

— Ду-у-у-рак ты, — с сожалением осмотрев засыпающего приятеля, словно не видел раньше, сказал совершенно трезвым голосом Петя. Потом он с ненавистью допил водку, мотнул мне головой и повалился на расстеленную палатку.

Предутренняя свежесть заставила Беса вернуться к костру. Я выкатил из углей утку и остудил ее в песке. Потом аккуратно разломил спекшуюся глину, и несказанный аромат, вырвавшись из нее наружу, поплыл над берегом и водой, дразня чувствительные ноздри ночного зверья. Утку я положил на тряпицу, служившую скатертью рыбакам, закинул ружье за спину и, трогаясь в путь, подмигнул Бесу, жадно ловившему запах печеной птицы:

— Если сейчас повезет, и мы с тобой угостимся таким яством. Пошли, а то светать уже начинает.

 

ДЕД САНЯ И МЕДВЕДИ

о Плану, луга должны были затопить. Никто из кадницких ничего толком об этом Плане не знал и не слишком им интересовался, равно как и План ничего не знал о кадницких и вовсе не интересовался их отношением к лугам. План этот был связан со строительством Чебоксарской ГЭС. В соответствии с проектными данными уровень воды в Волге должен был не очень высоко, но все же подняться над заливными лугами у Кадниц, и, в отличие от благодатного весеннего половодья, затопить их навсегда.

Случайно узнав, что План так решил, кадницкие приняли малоприятную для себя новость с христианским смирением, как это бывало уже не раз в отношении многих других планов и указов. Претворение Плана в жизнь возле Кадниц началось со спиливания громадных ив и тополей, росших в лугах прямо против деревни. А завершилось строительством пирамид. Кто-то может подумать, что под пирамидами я понимаю некие сооружения из дерева или металла, напоминающие по форме одноименную геометрическую фигуру. Вовсе нет. В серединной, самой высокой части лугов, через сто метров друг от друга были возведены из железобетона четыре многометровых сооружения, копирующие знаменитые египетские пирамиды. На вершине египетских я никогда не был и не берусь гадать, насколько они плоски или остры. Кадницкие же аналоги оканчиваются площадками, на которых могут расположиться несколько человек, не чувствуя себя стесненно, и наблюдать с высоты за всем, что творится в лугах, когда там что-нибудь творится. Больше они ни зачем не нужны. План почему-то так и не реализовался до конца, и к тихой радости кадницких луга не затопили. Спиленные деревья отчасти перетащили к деревне по половодью и употребили на дрова, отчасти оставили догнивать в лугах. А пирамиды, оказавшиеся без употребления, если не считать того, о котором я уже упомянул, так и остались стоять на своих местах и ждать своего звездного часа, когда заставят они поломать голову археологов далекого грядущего, дерзнувших раскрыть загадку их происхождения.

Мы редко забираемся на эти пирамиды, как житель Санкт-Петербурга, например, редко поднимается на верхотуру Исаакиевского собора, хотя бы и каждый день ходит мимо него из дома на работу. В тот же холодный октябрьский день я был вынужден просидеть на одном из этих кадницких чудес все утро и, словно болельщик у телевизора, которого не слышат хоккеисты, наблюдать за охотой брата и друзей. Накануне мне пришла в голову идея переплести толстенную пачку старых «Нив», и наточенный, как бритва, резак глубоко прорезал мне ладонь правой руки. Теперь рука болела, ныла, тикала и всякими другими способами не давала о себе забыть, словно ждала, когда я с ней заговорю, чтобы тут же язвительно ответить: «Сам виноват! Сам виноват! Сам виноват!» Стрелять я во всяком случае не мог, и мне оставалось лишь наблюдать.

Рассвет, как мог, боролся с ночной мглой пока мы спускались к Кудьме и плыли по ледяным и таинственно-темным водам, а та не желала отступать, призывая в союзники хмурое небо. Кое-где на плотно прибитой к земле бурой и жесткой траве светились белым холодом тонкие пятна инея.

У коровьего тырла мы разминулись и почти сразу же потеряли друг друга из вида. Первые выстрелы я услышал, когда поднимался по аккуратной бетонной лесенке на пирамиду. Кто-то стрелял на Косном. Разглядеть что-нибудь было просто невозможно, и я напрасно всматривался в серую пелену мрака, пока эхо носилось туда-сюда с прогремевшим выстрелом, как дурачок с писаной торбой.

С наступлением рассвета ружья загремели со всех сторон, чем, видимо, и разбудили солнце. Далеко на востоке, куда от нас убегает Волга, оно приоткрыло золотисто-алый глаз и, медленно-медленно удивляясь тому, что уже наступило утро, стало открывать его все шире. В безупречно чистом и холодном, как осеннее стекло, воздухе пролетали все более редкие стайки стремительных уток, разбивая своим движением иллюзию остановившегося времени и пространства. По уткам стреляли.

Когда солнце поднялось уже достаточно высоко, и ветер принес с Волги пряный запах прибрежного тальника, охотники устало тронулись с мест в сторону пирамид сквозь заросли тростника и рогоза. Первым дошел дед Саня и неторопливо поднялся ко мне. Словно нехотя, он показал одну кряковую, и мы стали смотреть в луга. На Капустнике кто-то поднял трех чирков. Взметнулась из кустов темная палочка ствола, и из нее вылетело белесое облачко, потом донесся щелчок выстрела, потом его умножило и растянуло по горе эхо, и птицы, то исчезая, то появляясь на фоне высокого берега, ушли от него на Косное. На Грязном Игорь по колено в воде не спеша продирался сквозь поле желтеньких кубышек к берегу, держа при этом ружье высоко над головой.

Видно было всюду и все.

Скоро к нам подошел Серега с тремя аккуратными, будто только что разрисованными селезнями, и Бес, охотившийся с ним, мигом взлетел по ступенькам, едва уловив внизу запах моих следов.

— Грамотно дичь достает, — еще с лестницы заговорил Сергей. — Только у него отобрать ее трудновато. Если он, конечно к тебе приплывет, а не к противоположному берегу, как ему нравится.

Бес был мокрый, грязный, радостный и кисловато пах болотом.

Дед Саня, даже не глянув на серегиных уток и, как обычно, не соблюдая никаких правил безопасности, сложил руки ладонями на дуле, стоящей вертикально берданки, и лег на них подбородком. Взгляд его был устремлен в сторону Косного, где мелькала среди ивняка голова Владимира Петровича, легко узнаваемая по зеленой фетровой шляпе. Теперь такие никто не носил.

— Душевный мужик, Петрович, — вдруг произнес раздумчиво дед, не отрывая глаз от Косного. — А меня по што-то фиником обзывает.

— Не фиником, а циником, — уточнил Серега, располагающийся на потертой плащ-палатке, извлеченной из рюкзака.

— Один хрен, — равнодушно возразил дед Саня и почесал большим пальцем левой руки поясницу сквозь дырку, прожженную в ватнике.

— Да нет, — вмешался я, желая реабилитировать Владимира Петровича в глазах деда. — Не фиником, не циником, а киником. Киник — это последователь древнего учения и, если угодно, образа жизни. Петрович хочет сказать, что ты как Антисфен, или самый знаменитый его ученик Диоген, живешь очень простой жизнью, рад тому, что имеешь, и поэтому, может быть, счастлив.

Вместо того, чтобы проникнуться высоким философским смыслом своего завидного положения дед Саня вдруг обиделся. Если до этого момента он считал, что его обзывают просто каким-то безобидным фиником, то теперь он понял так, что его принимают за нищего. — Это еще поглядеть, у кого чего! — как всегда сбивчиво, когда волнуется, и неожиданно сердито выпалил дед, и его маленькие голубенькие глазки стремительно заметались по лицу в поисках хоть какого-нибудь пути среди недельной седой щетины, чтобы удрать с этого обиженного лица все равно куда.

Огорошенный такой неадекватной реакцией я растерялся.

— Да не волнуйся ты, дед Сань. Я наверное просто неправильно объяснил. Петрович совсем не думает, что ты…

Ища поддержки, я посмотрел на Серегу. Тот ехидно улыбался и, словно ничего не слыша, вертел в руке и внимательно рассматривал какую-то травинку так, будто только что решил всю оставшуюся жизнь посвятить ботанической науке.

Дед Саня тем временем несколько успокоился, но продолжал ворчать, а я, пытаясь поставить все на свои места, только провоцировал его на новые всплески недовольства.

Наконец Серега выбросил травинку, раздумав, видимо, отдаваться неведомой для него науке, и, взглянув в луга, умиротворенно произнес:

— Ла-адно тебе, дед Сань. Расскажи лучше, как ты на медведя охотился.

На какое-то время воцарилась тишина. Для меня было полной неожиданностью, что наш дед Саня охотился на медведя, и я уставился на него, будто видел впервые. Он, все еще суровый, перестал ворчать, посмотрел на Сергея и спросил:

— А ты где узнал?

— Да уж узнал, — придавая голосу нарочитую серьезность, ответил Серега. — Расскажи, как охотился-то, циник.

— Бог отвел, — совершенно серьезно и даже мрачно ответил дед Саня, будто считал охоту на медведя чем-то вроде брюшного тифа. — А вот встречаться приходилось. Только вам расскажи — вы все просмеете.

Я боялся дохнуть. Неужто не расскажет?

— Да, что ты! — воскликнул Серега так, что и я поверил— на этот раз он говорит серьезно. — Скажи!

Я быстро закивал головой и, как собака просящая подачки, уставился на деда. Тот недоверчиво осмотрел нас, мотнул головой и без всяких предисловий начал рассказывать.

— Это еще молодой был в Чите, у дядьки. Не в совсем Чите, а в деревеньке, в двадцати километрах. Послал дядька, Михаил Евграфович упокойник, нас с сестрами…

— А у тебя сестры разве есть? — перебил Сергей.

— Двоюрные. Дядькины, значит, дочки, — пояснил дед и добавил для порядка на правах рассказчика. — А ты не перебивай.

Сергей покорно кивнул, протянул ему пачку «Беломора», и они закурили.

— Мне было тогда девятнадцать. Ольга меня на два года старше, а Марья моложе на год. Так вот, послал он нас в Широкую падь за брусникой.

Теперь деда Саню было уже не остановить, и точно уловив этот момент, Серега начал понемногу вставлять безобидные реплики, заряжая атмосферу на самом верху архитектурной фантазии какого-то современного зодчего теми флюидами и точечными зарядами, между которыми в конце концов обязательно проскакивает искра эмоциональной разрядки.

Дед Саня, запинаясь и постоянно путаясь по мелочам, рассказывал о том, как его послали за главного, и он не мог показать девкам, что трусит. А трусить было чего. В Широкой пади часто видели медведя, лакомившегося ягодой. И никто толком не знал, один ли он, или их несколько. А хоть и один— страшно все равно. Дядька дал племяннику берданку тридцать второго калибра и патроны с пулей.

Серега, было, поиронизировал насчет пули тридцать второго калибра, но, заметив, что дед насторожился, быстро сдал назад.

Дело было перед самой войной, и одеты были все, кто во что горазд— лишь бы мошка не заела. Дед Саня пошел в шинели и красногвардейском шлеме, Ольга укуталась в бабкину шаль, а Машка одела кофту с рукавами, а вниз догадалась натянуть отцовы кальсоны на завязочках.

Осторожно подходя к пади, они подбадривали друг друга веселым разговором, а когда пережили внезапный взлет огромных («Как самовары, ей бога!») черных глухарей, стали даже шутить и на смех пугать друг друга медведем.

— Боже мой, сколько же там было ягоды, — проговорил на вздохе дед и несколько раз затянулся, чтобы как-то пережить счастливое виденье.

Каждый набрал по полному лукошку, и, забыв уже о медведе, они расселись кружком в тени берез перекусить. Расстелили тряпицу, порезали сала и хлеба, откупорили бутылку молока. Дед Саня хорошо запомнил, как прямо из положения «сидя» он ловко перемахнул через этот лаконичный натюрморт, забыв и о ягодах, и о своем голоде и даже о берданке с пулей тридцать второго калибра, когда услышал ЭТО. Чем ОНО было, дед Саня узнал на другой день, когда мужики сходили за лукошками и берданкой и обнаружили нетронутыми молоко, сало и хлеб на тряпице, в тени берез. Совсем недалеко от этого места, скрытое кустарником, лежало сгнившее на корню дерево. Оно было до того трухлявым, что рассыпалось при ударе оземь в куски. Но тогда, когда оно рухнуло, ни дед Саня, ни его сестры не догадались пойти проверить, что там такое в кустах случилось. Внезапно побелевшая Ольга опрометью бросилась бежать. За ней, словно привязанная, снялась Марья. Но в отличие от Ольги Марья не стала оставлять полное брусники лукошко хозяину тайги. Она бежала, прижав его обеими руками к груди. Замыкал группу бегущих по пересеченной местности девятнадцатилетний дед Саня.

— И не помню, как сиганул, — удивленно вскинув брови, говорил дед, — через туяса, да через бярданку. Гляжу только, сестры впереди лятят, будто ястрибители краснозвезные.

Вдруг Марья запнулась за какую-то кочку-корешок и упала, рассыпая в зеленую траву красные спелые ягоды.

— Махнул я через нее, пробежал сколько, да и встал. Мужик, ведь, среди них. Оглянулся, а она никак не встает. Вернулся бегом к ней, поднять. Гляжу, а у ей, оказывается, кальсоны-то развязались в поясу, да ноги и спутали. Через то и упала. Сидит, так дернет, эдак дернет, а они не поддаются. Как застряли где. Дак, еще не вся бяда. У ей под кальсонами-то никаких других одеж не было! И смех, и грех. Дернул я за кальсоны, они враз ей заднюю сторону и прикрыли. Так надо случиться — спереди лопнули. Когда тут латать, да завязки вязать — мядведь сзади напирает. Машка в пук их на животе скрутила, да мы и дернули за Ольгой. Только я теперь середний бяжал.

Дед весело засмеялся, словно наяву увидел то, что случилось с ним уже более полувека назад, и лукаво замолчал перед тем, как приступить к главному.

Ветерок с Волги быстро срывал и растворял в прозрачном воздухе папиросный дым и словно откуда-то издали носил к нам приглушенные разговоры пароходных гудков. Солнце овладело уже половиной неба и продолжало решительно гнать небесную хмарь на запад. Пахло пряными пожухлыми травами лугов.

— Бягу, а мне морду-то так взад и воротит, так и воротит, — наконец заговорил нараспев дед Саня и засверкал по-молодецки глазками.

— Ясно, — сделав очень серьезное лицо, подначил Серега. — Медведя боялся.

— Какого медведя?! — взорвался дед, словно ждал этой подначки. — Никакого медведя и не было! Я ей на пузо глядел! — почти кричал он, сияя от сознания своей проказливости и радуясь тому, что наконец объяснил нам, глупышам, свой секрет. Так радуется человек, рассказавший анекдот и убедившийся, что все слушавшие поняли-таки его изюминку.

— Я ж молодой. Кровь-то бьет. Антиресно, как там у них устроено. Бягу, да гляну. Бягу, да гляну, — теперь дед хохотал тонким заразительным смехом, а из мелких его глазок-щелочек покатились слезы.

— Гляну, явонать, а у ей всю пузу снизу вядать! — закатился он снова, едва отсмеявшись.

Наконец, после нескольких его прерывистых вздохов мы услышали продолжение.

— А мне-то, хоть и медведя страшно, мысли приходят об этом…

— Об сексе, — подсказал с наивным лицом Серега.

— Об каким сексе? — возмутился дед и насупил брови. — Похоть мне в голову стукнула, аж ноги отнимаются!

— Ну?

— Полено гну! — решительно матюгнулся дед. — А сам думаю, какие похотя могут быть, когда от медведя бегем? Дак я и комсомольцем же был…

Мы повалились от хохота на бетонную площадку, а Бес, видя такое безумие, взялся лаять и цапать нас зубами за коленки, демонстрируя свою готовность принять посильное участие в нашей забаве.

— Колись, дед Сань. До дома-то, я чай, вы с Марьей не добежали, — пробулькал Серега. — Поди, в Широкой пади ее и завалил.

— Не добяжали, не добяжали… Не добяжали! У ручья остановились.

— И?

— И старшая вспомнила, что медведь пять километров бяжит.

— Как пять? А потом, что делает? — удивленно спросил я.

— А я почем знаю. Говорят так. Потом, может, не бяжит. Но нам тогда все равно было, что он потом делать станет. Девки заголосили, да и деру. Я за ними до самого дома. Только там и отдышались.

Я успокоил Беса, пригрел его на руках, а он все еще возбужденный нервно зевал, громко произнося при этом высокое «А-а-а-а-а-й!», и время от времени норовил лизнуть меня в подбородок.

Дав отсмеяться и заметив, что мы уже расслабились, дед неожиданно произнес:

— А вот на другодень и правда чуть бяда не случилась.

Мы мигом прониклись вниманием.

— Как я есть отказался идти за берданкой, дядька дал мне наказание идти за восемнадцать километров за мормышом.

— А что это, мормыш? — поинтересовался Серега.

— Вроде маленького рачка, на него рыба хорошая брала. Но у нас он не водился, а надо было идти за ним за восемнадцать километров, где его ловили. И я согласился лучше протопать почти сорок километров, чем двигаться в Широкую падь, хоть и с мужиками.

Дед Саня пошел налегке, с небольшим старым подойником. Дорога была прекрасной, погоды стояли ясные, и на душе у него было безоблачно. Мормышей он наловил много, да и приустал, поэтому обратная дорога показалась и длиннее и колдобистее. Не дойдя несколько километров до дома, он заметил у лужи медвежьи следы, которых утром вроде бы не было. Зверь двигался в сторону деревни прямо по дороге. Дед Саня сообразил, что преследовать медведя с подойником не стоит и свернул в знакомый уже лес. Шел он теперь тихо, боясь шума собственных шагов. Неожиданно на полянке, от которой до дома оставалось всего-ничего, он снова наткнулся на следы. Только на этот раз сомнений в их совсем недавнем происхождении не оставалось: примятая лапами зверя трава вставала прямо перед стекленевшим от ужаса взором деда Сани. Медленно и обреченно он поднял глаза от травы и сразу же увидел ЕГО. Совершенно неподвижно медведь стоял на задних лапах в десяти метрах от деда Сани и внимательно смотрел ему в глаза. И, странное дело, наконец-то столкнувшись с реальной опасностью, дед Саня вдруг почувствовал, как страх оставил его и уступил место злобе, даже ярости какой-то. Стало невмоготу обидно за то, что он целый день таскался черт-те куда, пер с собой дурацкий подойник, наловил его чуть не полный мормышей, и вот на тебе — у самого дома его хочет задрать эта мохнатая скотина!

Игра в гляделки продолжалась недолго. Медведь как-то нерешительно отвел глаза и опустился на четвереньки, но уходить не спешил, чуть переступал передними лапами. Дед Саня осторожно попятился, не сводя с медведя глаз, сделал шаг, другой и пошел неторопливо к дороге. Мохнатый следил за ним, не трогаясь с места. Дорога показалась каким-то островком безопасности, когда дед Саня ощутил ее мягкую пыль под ногами. Не делая резких движений, он пошел, не оборачиваясь, в сторону недалекого уже дома. Как он ругал себя в этот момент за то, что надумал сойти с дороги, и как радовался тому, что он не просто спасся от медведя, а подавил его волю своей яростью. Пройдя с полсотни метров, дед Саня решился оглянуться. Следом за ним на расстоянии двадцати метров совершенно бесшумно шел медведь. Увидев, что человек остановился, медведь тоже встал. Дед Саня снова пошел, и медведь тронулся, не сокращая однако расстояния между ними. Так они шли с оглядками и остановками почти до околицы. Дальше дед Саня бежал без провожатого.

— Дома-то смеются. Никто не верит. Пошли смотреть. А как на следы набряли у лужи, где поверх моих когтистые лапы, так быстро домой поворочались, — немного грустно закончил дед Саня свою историю.

— Да. Бывает, — сказал С ере га, чтобы что-то сказать, поскольку ясно понимал, что подобное не бывает не только с каждым пятым-десятым, но и среди тысячи такого не всегда отыщешь.

Они снова закурили, когда на пирамиду поднялись брат с Владимиром Петровичем, а чуть позже и Игорь. Перебивая друг друга, подошедшие демонстрировали трофеи и с горечью рассказывали об упущенных возможностях. Солнце нагрело площадку на вершине пирамиды, но воздух оставался холодным, и у нас, неподвижно сидевших на плащпалатке, носы и уши отливали малиновым. Брат как-то по-хозяйски достал из рюкзака оберточную бумагу и расстелил ее уверенными движениями. Оттуда же появилась бутылка настоянной на калгане самогонки, завернутые в потемневшую от жира газетную бумагу сало и хлеб, и шафраново-красные, с желтыми бочками яблоки пепина. Быстрый нож брата ловко поделил все яства на дольки и кусочки под завороженными взглядами компании, и мы расселись вокруг.

— Христос по брюху пошел, — умиленно пробормотал дед Саня после второго, последовавшего почти сразу за первым, фляжечного колпачка «чистогона». — И время другое, и дела другие, а сало и хлеб все едим.

— О чем это ты, дед Сань? — поинтересовался брат, поддевая на нож кусочек красноватого сальца.

— Дед Саня хвастал, как в юности на медведя с подойником ходил, — сказал Сере га так, чтобы подзавести деда, но тот никак не среагировал.

— На медведя-а-а, — протянул брат, укладывая сало себе на язык, и, уже откусив хлеба и аппетитно разжевывая, добавил: — И что? Удачно?

— А то был еще случай! — не обращая внимания ни на серегины подначки, ни на вопросы брата, вдруг заговорил дед. — Это уж после войны я служил под Перемью. Свезли нас в тайгу копать шахты, под што, никто не знал. А бараки ставили в стороне от шахт, возле поселка, и кажный день нас на шахты эти возили в полуторках. Я-то по хозяйственной части был и в поселок частенько наведывался. То это надо, то другое, ну и по женскому, конешно, вопросу в поселке веселее решалось дело.

Мужики усмехнулись.

— А как с поселка идти — перед лесом из досок сколоченный большой щит, а на ем надпись красной краской: «Бойтесь бешеных медведей!» Предупреждает, стало быть, путника. Мол, не бешеные, дак и хрен с ими, а бешеных бойтесь.

Тут уже все засмеялись.

— Поначалу, — продолжал дед, почесывая через дырочку поясницу, — я тоже лыбился — смешно, а потом попривык. Медведей вокруг никаких не было — ни бешеных, ни здоровых. Так, порой говорили, кто по ночам в дозоре караулил, что ходют. Дак, сказать можно всякого. Раз по зиме ко мне, в хозблок зашел старшина Гусев, Виктор Владимирович. Застрелил он копалуху и пришел ее изготовить, потому у меня это все сделать было без сложностей, да и употребить с чистогоном, тайком от капитана Уракова, Николая Николаевича. Это мы с ним нет-нет, да соображали. И суп-от вкусный вышел, и мясо сладкое, и выпили мы приятно, а уж стемнело. Тут нам и надумалось на двор, по нужде. У меня, за хозблоком — чуть под горку — кидали с кухни всякое. Выскочили мы на мороз в одних рубахах да галифе — до того изнемогли от сытости — и сразу за хозблок — нырк. А там уж под горку сапоги сами котют. Вот тут он и встал передо мной, как из-под земли вырос. Дыхнул мне в харю смрадом. Что делать? — дед скосил на сторону маленькие глазки, словно видел не нас и луга, а ту картину с медведем. — Выбору небогато: упасть или отпрыгнуть. А сам котюсь на него, и ни того, ни этого не делаю — аморально как-то. Что меня проняло, что я до такой мысли возвысился, и не знаю. Только чую, опять, как тот раз, зло на меня накатывает. Раскинул я руки коромыслом, что твой ветряк, да как заору благим матом, в целях сохранения собственной жизни.

Мы заулыбались, а дед зашелся тонким смехом.

— Ору на яво, что твой дерижопель!

— Дерижабль? — удивился Владимир Петрович. — Так, он и не орет и не рычит.

— Вы учены, вам виднее, — с затаенной обидой проворчал дед и прежде, чем умолкнуть, повторил: — Как заору, дак бяда.

— Дед Сань! Ну доскажи, — взмолился я после некоторой паузы.

— Что дальше-то?

— Дальше? — дед еще помолчал для порядка, а может быть просто смущенный неожиданным открытием: как это — «дерижопель», и не орет?!

— Дальше мядведь вдруг осел, да ка-а-ак треснет у его между ног!

Я ничего не пойму, а он произвел жалобное такое скуление, да и деру в тайгу. Гляжу, а где он стоял, кучка дымится, вроде парит.

— Как же ты разглядел, в темноте-то? — поинтересовался Серега с ехидной улыбкой.

— Дак, свет из моего окна падал!

— Куча чего, я не понял? — совершенно серьезно спросил Владимир Петрович.

— Того! — победоносно воскликнул дед и в сердцах добавил: — Того самого куча!

Я хохотал, стоя на коленях и прижимая правую руку к животу.

— А ты… дед… не спутал? — выкрикивал, когда мог, брат. — Может, это не медведь был, а капитан Ураков за вами подглядывал? Николай Николаевич?

— Нет, — вдруг посерьезнел дед. — Точно медведь. Капитан Ураков суровый был человек, но такого не позволял себе — подглядывать. Дак, вот. Обернулся я, гляжу на старшину, а он, как мертвый! Я цоп его, да назад — в хозблок! Посадил, влил в него чистогону, а он все молчит. Молчал-молчал, да вдруг заплакал. Жалобно-жалобно. Воит да причитает: — Молышь я! Молы-ы-ы-ышь!

Я его и так и эдак, и по-ласковому:

— «Смирно! Разговорчики в строю!»

А он, знай, заходится. Терпел я, терпел, да как гаркну:

— Какой-такой молышь? Щас объясняй!

Он замолк, поглядел в глаза мне сентябрем и тихо-о-онько прошептал:

— Я молышь. Я убоссался.

Сергей при этих словах бухнулся навзничь, раскинул руки и застучал ладонями по бетону. Брат, стоя на коленях, кричал:

— Братка, стрели в меня из двух стволов, а то сейчас сам помру!

И только Владимир Петрович слегка недоуменно и как-то лирично улыбался. Дед же, просмеявшись, вновь и вновь повторял с таким выражением, будто говорил это впервые: — Поглядел сентябрем, да и говорит: — Я молышь. Я убоссался.

А я, отхохотавшись, вспомнил вдруг про порезанную руку. Она не болела. И тогда я вспомнил чью-то недавно услышанную фразу, бог знает почему, оставшуюся в моей памяти, о том, что алкоголь — это хороший общий анестетик. И правда хороший.

 

КОСАЧ

два ранний март набрасывал долгие синие тени на волнистый и свежий еще снег, я уходил на лыжах за Волгу. Лыжи были старые, длинные и широкие — в половину охотничьих — и шли по упругому насту лишь чуть утопая.

— Может, ты и не в леса вовсе катаешься? — хитро прищуривался брат. — Завел себе в Затоне бабенцию, а мне тут сказки братьев Ежова-Бажова пересказываешь.

— А-а-а-а, — отмахивался я, не стараясь его разубедить. — Ну, тебя.

Я совсем не собирался объяснять ему, зачем я езжу за Волгу. Мы всегда таили друг от друга наши слабости или то, что казалось нам слабостями.

Еще секунду назад низкое солнце заливало комнату светом, но вдруг резко упало за горизонт, точно монета в копилку, и строчки в книжке воспоминаний сестры Микалоюса Константинаса Чюрлениса о своем брате, в которую я сосредоточенно смотрел, будто бы читая, стали просто невидны. Зажгли свет.

На самом деле я не мог теперь читать потому, что думал совсем о другом. Не только брату, а и себе я боялся признаться, что не просто так катаюсь целыми днями на лыжах, а ищу токовища тетеревов.

Дед Саня рассказывал о косачах, любивших по весне ощипывать молодые шишечки сосен на песчаных гривах, в лугах. Он говорил об этом так, будто рассказывал сказку.

— Вядать, прошел их час, не лятают тятери-то, — заключал он печально всякий раз перед тем, как отхлебнуть чаю или откусить своим единственным желтым зубом размоченную баранку.

— А за Волгой их нет? — спрашивал я, выдавая свой интерес поспешностью речи. — Там же леса, болота.

— Дак, не ведаю, — простодушно сообщал дед Саня. — Затонские не скажут, когда и есть, а нашим не ходится в эку даль.

И я продолжал свои поездки за Волгу. Морозные ночи оставляли после себя толстые шубы стеклянного инея, какого не встретишь зимой, по кустам и стеблям желтой прошлогодней травы. Утренний холод щипал за нос. Но солнце скоро расправлялось и с тем, и с другим, и по— хозяйски принималось топить снег на дорогах. Буйные сырые ветры, пьяные от запахов, бросались туда-сюда по улице и на высокой ноте свистели в правое ухо, пока я скользил по укатанной уже лыжне через Волгу. В лесах зима держалась дольше — до обеда. А с обеда, млея от настырного яркого света, снега на полянах нагревались и влажнели, и крошечные черные снежные блохи, мириадами выбираясь из-под них на поверхность, делали снега серыми. Если низко наклониться и посмотреть на такой снег, то увидишь множество мелких козявочек, скачущих, словно блохи. Хотя к блохам они не имеют никакого отношения.

Но меня волновали не они. Я шел к болотам, где обязательно должны были быть токовища.

— Не сегодня-завтра появятся наброды, — надеялась какая-то оптимистическая часть меня, но голова вполне рассудочно и негативно реагировала на появление любой мысли, возникающей вне ее: — Да неоткуда им взяться, повыбили давно всех тетеревов!

Март, нигде не задерживаясь, двигался к апрелю, а я находил лишь бесконечные теперь следы зайцев и лис, которых всю зиму почти не было.

Каждый день я возвращался домой ни с чем итак к этому привык, что постепенно неудачи перестали приводить меня в отчаяние. Заметив это, и брат перестал интересоваться, куда и зачем я хожу.

Удача ко всем приходит по-разному. Кому-то везет во всем и всегда. Одному моему знакомому все удается сразу, но ненадолго. Мне же приходится долго и утомительно добиваться ее, хотеть ее, желать ее, и, когда чувства и страсть остынут, придут в гармонию с разумом и опытом, удача дается мне покорно и обыденно — без салютов, без ударов грома из разверзшихся хлябей, без слепящих молний и фонтанов шампанского.

Токовище я нашел. Правда, случилось это летом.

В перелесках, на нашем высоком берегу можно пособирать землянику и клубнику, найти разных грибов, но за настоящими грибами, за брусникой и обожаемой нами черникой нужно плыть за Волгу. Самые серьезные черничники я встречал на Линде, где ягоду местные берут берестяным скребком и катают от листьев и хвои во дворах по желобам. Там, где собираем чернику мы, около Затона памяти Парижской Коммуны, ягодники не бог весть какие, зато до вечера можно всегда успеть вернуться домой.

То, что я увидел шалаш для охоты на тетеревов, как-то сразу мне стало понятно. Мы с братом ползали на коленках среди черничных кочек и рвали пальцами цвета спелой сливы некрупные круглые ягодки. Впрочем, не только руки, но и губы, и языки наши были щедро окроплены красящимся соком черники. Утомившись в конце концов однообразной процедурой, я оглянулся кругом, выискивая, где бы поудобнее устроиться отдохнуть, и нечаянно увидел лабаз. Это был странный лабаз — доски набиты на высоте чуть более метра от земли в развилке старых берез, причем одна из досок, довольно толстая, на полметра выше других. На досках лежал солидный слой веток и листьев, сыпавшихся с берез, как видно, не один год. Над помостом держались прибитые гвоздями к стволам желтые от времени и давно потерявшие кору еловые ветви, образующие как бы каркас шалаша. Я подошел и присел на доски. Они оказались достаточно прочными и даже нисколько не прогнулись.

Березы стояли на самом краю поляны, образующей как бы бухточку на краю широкого поля. Через лес к поляне вела просека, заросшая дудником и камнеломкой, и только старая, еле заметная в траве колея позволяла догадаться, что некогда ею пользовались, как дорогой.

— Не уток же они тут, посреди леса, поджидали, — уговаривал я сам себя, оглядывая поляну, густо поросшую жесткой травой.

На самом деле все внутри пело: нашел, нашел, нашел.

— Не знаешь, что это за дорога? — поинтересовался я.

— По просеке? — переспросил брат, не переставая рвать ягоды и отмахиваться от редких в июле, но все еще назойливых комаров. — Между деревнями она была одно время. Недолго. Года четыре-пять, пока из грунтовки бетонку делали. Давай заканчивать. Домой уже пора.

Разум упорствовал в борьбе с интуицией и пока мы плыли через Волгу, и пока шли лугами, и даже когда спускались к Кудьме с невысокого бережка. Он выдвигал один за другим аргументы против того, что это был скрадок на токовище, но все они или опровергались, или игнорировались.

Щурясь от предзакатного солнца, перевозчик Кузьмич в капитанской фуражке неопределенного цвета сидел с ореховой удочкой на мостках, свесив в воду босые ноги.

— Это токовище, — безапеляционно заявляла интуиция, когда вечно ворчащий Кузьмич стал нехотя сматывать леску.

— Ходют по одному, — прервал он мой внутренний спор. — Нет бы гурьбой, а то ходют по одному. Ни рыбы половить, ни газеты культурно почитать. И рыба, чертие знает, ушла куда. И ходют, и ходют по одному. По двое.

— Да токовище, токовище, — нахрапом брала интуиция, когда Кузьмич с недовольным выражением на морщинистом лице кивком головы показал, куда мне положить плату за перевоз, не удостоив взять деньги в руку. — Потому и над землей так высоко, чтобы шалаш над снегом оказался. Да и тетерев понизу хорошо видит, а если шалаш приподнят на деревья, так петуху и вовсе ничего видно не будет.

Вода забурлила на стремнине быстрой Кудьмы и заставила развернуть лодку под углом к берегам.

— Но там ведь дорога, — произнес я в сердцах.

— Какая дорога? — хором спросили брат и Кузьмич.

Последнюю фразу я сказал вслух, видимо, от отчаяния. Эта самая дорога грубо и безжалостно выбивала почву из-под ног интуиции — не могло же токовище быть на дороге.

— Это я так, вспомнилось, — неопределенно ответил я, раздосадованный неожиданным препятствием в рассуждениях.

И в ту же секунду флюиды-гормоны счастья горячей волной наполнили сверху-донизу всю мою кровеносную систему:

— Дорога появилась потом! — вывернулась интуиция. — Была просека и болотистая полянка на краю поля. Там и токовали. Потом появилась дорога, и ток распугали. Скрадок стал не нужен, и его забросили. Но теперь дорогой не пользуются уже много лет. Может, вернулись тетерева? Или не вернулись. Или одно из двух.

Проверить хотелось сейчас, немедленно. Но это было невозможно.

В последующие дни я лишь травил себя, выискивая какую-нибудь ошибку в рассуждениях, но рассудочной голове теперь противилось все мое существо, и как бы голова ни старалась, всегда выходило, что ток в этом месте наверняка есть. Я читал и перечитывал книжки и журнальные статьи о тетеревах и охоте на них, сопоставлял с тем, что увидел, и не находил ничего, что противоречило бы моему предположению.

Через неделю-другую лихорадка эта прошла, и я, к удовольствию брата, перестал жарить скорлупу вместо яиц и посыпать суп сахаром или содой вместо соли.

Нужно было ждать, а я не люблю и не умею этого делать. Поэтому весь остаток июля и начало августа, до утиной охоты, я не отрывался от мольберта, чтобы не думать о тетеревах. Смешивая краски шпателем, я наносил им же широкие многоцветные полосы, заставляя небо в пейзажах дрожать и переливаться. А на фоне таких причудливых закатов, в самых вершинах полупрозрачных осенних берез сидели и объедали невидимые сережки черные лирохвостые птицы.

Несколько раз по осени, отрываясь от любимой охоты в лугах, я ходил к тому лабазу в черничнике, но ни самих птиц, ни каких признаков их присутствия там мне обнаружить не удалось. Тем не менее, шалаш я восстановил и остался доволен его просторностью и хорошим обзором в сторону просеки и болотины.

Год удался на пролетную утку, зайцев и лис. Скучать не приходилось и из-за разных происшествий домашнего и вседеревенского масштаба.

Одно из них в одночасье привело меня вдруг из лагеря нейтралов в лагерь лютых врагов Петьки-Шулыкана. Дело в том, что тому два года как Беса сбил автомобиль, и мне пришлось перевести его из норных в пенсионеры по инвалидности. Всякое перевозбуждение кончалось для ягдтерьера продолжительными судорогами, и потому удовлетворение его охотничьей страсти пришлось ограничить апортировкой осенней утки. Так вот в эту зиму, благодаря воровскому умыслу Петьки, Бес понорился. Однако, это уже другая история.

Декабрь и январь пролетели в праздничных хлопотах, охотах и окончились небольшой выставкой моей графики в Нижнем. Томительным и морозным оказалось начало метельного февраля. Со второй половины месяца я не выдержал и однажды скатался на лыжах за Волгу. После этой бесполезной поездки ожидание весны уже не казалось таким тоскливым.

Зима подзатянулась, и восьмого марта, когда мы с братом суетились, поздравляя Валентину и прочих наших многочисленных подруг, стоял мороз под двадцать градусов. Весна медленно, несмотря на высокое и жаркое солнце, устанавливалась в деревне, а за околицу вообще боялась выбраться. Днем я выходил раздетый по пояс на открытую веранду в сад, где не дуло, ставил самовар и загорал в горячих ослепительных лучах. Я пил обжигающий нёбо чай, щурился на жирную прозрачную сосульку и млел в счастливой истоме, не умея уже ни читать, ни писать, ни думать, о чем бы то ни было. А объяснялась эта моя меланхолия просто— к этому времени я уже увидел наброды.

Сразу после праздника я помчался за Волгу и еще издали, пробираясь по просеке, изрезанной ломаными полосами голубых теней, увидел, что все белоснежное поле перед шалашом разрисовано витиеватыми петлями чьих-то следов. Казалось, будто игрушечные гусеничные тракторы размеренно и деловито катались туда-сюда по поляне то параллельно один другому, то пересекая след друг друга. Нет-нет, они опускали на снег какие-то балансиры, и те мягко очерчивали волнистыми линиями сравнительно глубокие колеи. На полянку я въехал, дрожа от возбуждения, и, рассмотрев ближайший ко мне четкий куриный след — точь-в-точь петух натопал, — медленно, как с минного поля, отступил назад.

— Они, они, они, — ликовало мое существо, и березы чуть насмешливо и снисходительно покачивали утонченными вершинами.

Шалаш был засыпан, словно берлога, вознесенная каким-то чудом над сугробами. Я вычистил наметенный внутрь снег и набросал на доски лапника.

Вы знаете, что такое счастье? Нет, вы не знаете, что такое счастье. Этого нельзя знать. Это можно только чувствовать.

Лыжи, ружье, патронташ, унты, спальник на собачьем меху — все было спрятано дома у деда Сани, и я ждал только часа, когда, уходя под вечер, скажу брату, что весна, мол, и раньше утра не жди.

Апрель нежный и теплый, как поцелуй, тронул льды у снега, и все взыграло, забурлило, засверкало, бросая повсюду яркие блики. Сначала пошли мутной глинистой водой снега с нашего высокого берега. В такое время я завидую детям, пускающим по ручьям парусные кораблики. Кудьма вздыбилась, исполосовав трещинами лед, и ждала теперь знака свыше, чтобы выйти из повиновения зиме. Воздух был сырым и горячим, окон на ночь не затворяли. И, наконец, настала та теплая и темная ночь, когда гора и деревня на ней вздрогнули от могучего вздоха стихии. Лед пошел.

И тогда я со всей отчетливостью вдруг понял простую и непоправимую вещь — охота закончится раньше, чем пройдет лед. Это было так невероятно и в тоже время естественно, что я почувствовал себя просто глупым, несчастным, обманутым ребенком, родившимся 29 февраля и ждавшим очередного дня рождения целый год, а потом вдруг не обнаружившим в календаре этой даты. Отчаянье пульсировало в висках, а дальнейшая жизнь была лишена всякого смысла.

Открытие десятидневной охоты объявили на второй день ледохода.

Обычно лед идет те же десять дней, хотя через четыре— пять уже можно плавать на лодке. По два раза на дню я заходил в прокуренный и прокопченный домишко деда Сани, который должен был отвезти в Затон и на другой день забрать меня оттуда, справиться, не захворал ли и не запил ли он.

— Ты меня не пытай, я не шпиён, — обижался дед на мои проверки. — Сказал свезу, сталоть свезу. В уставе старого солдата слово «отступление» не обозначено!

Погода вдруг резко изменилась, и надрывно-синее небо затянули холодные тучи. Моросило целыми днями, пока не пошел снег. Редкий и какой-то ненужный апрельский снег, таявший, едва снежинки касались земли, прервал тягу, и вечерами мы сидели дома. Слякоть тоскливым студнем-дрожжалкой скользила по дорогам, лезла в сени и наполняла душу.

На шестой день ледохода и второй день дождя дед Саня запил. Тютюня, чуявший с большого расстояния, как кобель пустующую суку, запах самогонки, переселился к деду. Тон обиды в голосе деда Сани теперь, когда я нашел их тепленькими, сменился на оправдательный и снисходительный одновременно.

— А чё ты к затонским-то? — с трудом выговаривал он, стараясь посмотреть на меня обоими глазами одновременно и обращаясь за поддержкой к Тютюне, упрекал: — Нашими брезгает. У тутошных зады не румяные.

Тютюня, ничего уже не соображавший, кивал головой и бессмысленно смотрел на пустую четверть.

— А мы тебе с румяными найдем. Вон Тютюня Вальку тебе отдаст, а ты нам пузыря ставишь.

Услышав это, Тютюня оживился и поискал глазами по комнате меня, а заметив, но так и не сумев зафиксировать взгляд, улыбнулся улыбкой идиота.

— Велю, и она сполнит! — возбужденно сказал он куску черствого черного хлеба. — Аты нам — пузыря.

— Допились, — обреченно помотал я головой. — Дочь за бутылку продать готовы.

— Дочь за бутылку?! — сконцентрировав остатки силы воли в области лица, оскорбился Тютюня, словно это я предлагал им продать мне Валентину за бутылку, и обернулся на деда.

Дед Саня удивленно и вместе с тем осуждающе посмотрел на меня и одновременно мотнул головой, что, мол, он тоже не согласен с таким моим предложением. Во-первых, Валентина городская, с высшим образованием, врач-стоматолог, во-вторых, тут ее отец сидит, поэтому бутылки за нее мало.

— Ты нас с дедом неделю поить должен за Вальку-то! — высказал наконец с упреком Тютюня и упал на пол.

— А ну вас к чертям собачьим, — махнул я рукой и ушел.

За два дня до окончания охоты, когда вода почти затопила луга, и лед белыми островками держался лишь кое-где за кусты и деревья, самогон, настойка пустырника, одеколон и деньги у них кончились. Очухавшись к концу дня и поправившись хлебным квасом, они отвезли меня в Затон, стребовав-таки бутылку на опохмелье.

По неузнаваемым в половодье местам я побрел, сгибаясь под тяжестью рюкзака, к шалашу. День был хмурый, и мелкие капли мороси нет-нет приятно осыпали разгоряченное лицо. Сапоги однообразно хлюпали в многочисленных ручьях и лужах, трепетно дул в вышине в свою дудочку бекас, и снег серел по ямам и овражкам гигантскими кусками обмусоленного и вывалянного в угольной пыли сахара. Пахло вербами.

Просека уже высохла, а на болотине тонкой коркой лежал снег. У входа в шалаш вздрагивала мелкой рябью лужа с ледяным дном. Шалаш пришлось подремонтировать тяжелым мокрым лапником. Поверх того, что лежал на досках я расстелил, поеживаясь от капающих за шиворот холодных капель, розовую медицинскую клеенку и спальник, потолок затянул полиэтиленом и закрыл вход тремя мохнатыми еловыми ветвями.

Стемнело быстро, и лес вокруг шалаша наполнился особенными ночными звуками.

— Это вальдшнеп захоркал, а это с веток капли булькают в лужи, — прошептал я сам себе и уснул.

Яркое солнечное утро согнало на ток не меньше двух десятков косачей. Я смотрел на них во все глаза. Черные, с косицами хвостов петухи танцевали по снежной корке каждый свое. И крутились-то, и подпрыгивали, и все булькали, булькали. От этого непрерывного бормотанья-бульканья из клюва у них брызгала на стороны пена, но они не переставали булькать, красуясь друг перед другом. Это был странный спектакль. Птицы, казалось, не замечали друг друга, словно танцоры на соревновании. Каждый петух, будто медитируя, танцевал лишь для себя и невидимого зрителя — рябой тетерки, которая во-о-н где притаилась, в вершине берез. В отличие от тех, о которых писали или рассказывали разные охотники, мои тетерева только бормотали, но не чуфыкали. Словно испанцы в канте хондо, они вдруг распускали веера, и тогда под ними снегом вспыхивали белые подхвостья. Вот-вот ударят в кастаньеты кончики опущенных серпами крыльев. Но нет, это не древнее канте хондо, и даже не канте фламенко, это просто пасадобль. Вот один надвигается на меня огромной черной грудью с металлическим отливом и зло смотрит маленьким влажным глазом из-под алой брови. Вздрагивает крылами, отворачивается, точно и не смотрел мне в глаза, вспрыгивает от нетерпения вверх. Теперь другой. Солнце томно окрашивает медью его выпуклую грудь. Болеро. Да, это же болеро! Почему он не ударит крылами, как в ладоши? Или ударил? Нет, это им хлопает кто-то сверху. Ах, вот что. Еще летят. Где же они тут поместятся?

— Что ж это я? Нужно же стрелять.

Медленно, беззвучно кладу пальцы на курки своей тулки.

— Господи, да я же взял братову вертикалку.

Нежно просовываю стволы в амбразурку среди еловых веточек.

— Ну?

Палец меня не слушает, видно затек. Жму изо всех сил.

— Ну?

Нажал. Выстрел раздался негромко, словно издалека, и раскатился эхом по лесу: тч! — фш-ш-ш-ш.

Мимо!

— Да как же это может быть-то, господи. Вот же он, у ближнего ивового прутика, в двадцати шагах, я же вымерял вчера. В грудь! Стрелял в грудь! У них же перо на груди весной, как броня. Рикошетит. Сбоку же надо.

Как по заказу, ближний петух поворачивается боком и застывает. И снова выстрел звучит глухо, будто осечный: тч! — фш-ш-ш-ш. И снова петух не обращает никакого внимания на осыпавшую его дробь. Грудь сдавило чувство отчаяния, но тут раздалась целая канонада — очевидно вокруг было много не замеченных мной раньше охотников: тч! — фш-ш-ш-ш, тч! — фш-ш-ш-щ, тчу! — ф-ф-фш-фшы.

Я открыл глаза. Кругом была темень. Я лежал в спальнике, и правая рука, подвернутая за спину, совершенно затекла. Откуда-то сверху слышалось гусиное шипение, начинающееся с отрывистого звука, который письменно можно обозначить, как «тч», «чу» или «чь». Эти звуки били по ушам, будто из стереонаушников. И еще откуда-то издалека доносилось гулкое голубиное воркование-бульканье.

— Тетерева. Это же тетерева, — ударило в голову.

Я постарался приподняться, но чуть не упал, опершись на затекшую руку. Несколько минут я массировал ее левой, стараясь делать это бесшумно, и когда почувствовал острые иголочки во всех пальцах, приподнялся и глянул в амбразурку.

Пятном нечетких очертаний светилась снежная полянка на болотине. И все. Больше ничего не было видно. Я сел и попытался успокоиться.

— Спокойно. Спешить некуда. А если улетят, не дождавшись рассвета? Да куда им лететь, не должны. Нужно выпить чаю. А чаю нет. Тогда кофию. Где термос? Нужно включить фонарик. Нет, не нужно. Лучше не ощупь.

— Чь! — фш-ш-ш-ш.

Я протянул руку в угол и наткнулся пальцами на холодную цилиндрическую поверхность.

— Чу! — фш-ш-ш-ш-ш.

Первый глоток чуть теплого кофе показался горячим.

— Спокойно. Что же это с сердцем-то? Может, не нужно было кофе пить? Так я еще и не пил. Господи, а это что?

Над головой кто-то захлопал в ладоши. Точнее, ладонями по бокам лошади. Хотя, и это сравнение не точно. Одна из стенок шалаша чуть дрогнула, хлопки стали удаляться и наконец этот кто-то бубухнулся на землю в нескольких метрах перед шалашом.

— Пошел. Встал. На снег зашел — шуршит. Встал. Снова пошел. Все, уже не слышно его.

Вверху все резко шипело и глухо ворковало, и вдруг слетевший вниз перекрыл все своим чуфыканьем.

— Боже мой, неужели все это происходит со мной? Лишь бы не улетели. Да зачем им улетать-то, господи.

Я сменил положение так, чтобы видеть полянку, и понял наконец, зачем одна доска набита выше других — это было сиденье.

Светало. На снежной корке ясно рисовался силуэт темной птицы. Она двигалась. Вдруг, возникнув из ниоткуда, появилась еще одна и встала с краю. Сверху, мощно хлопая крыльями, упала в темную траву третья и через мгновенье выскочила на снег. Все это время первый ходил заводной игрушкой и чуфыкал. Наконец, один из новичков, похоже, вспомнив о чем-то, встрепенулся, вытянул вперед и вниз шею и торопливо забормотал себе под нос, сообразив, видимо, что в чуфыканье с первым состязаться бесполезно. Второй молчун удивился такому нерешительному поведению, подобрался весь, словно кукарекающий петух, поднял высоко голову и, желая, по-видимому, унизить бормочущего соперника, решительно произнес:

— Фш-ш-ш-ш…

После этого он победоносно оглянулся по сторонам, поводя свернутой набок головенкой, и, оставшись довольным своим поступком, принялся неторопливо наплясывать «Барыню». Первый тем временем все колесил взад-вперед по полянке то так, то эдак чиркая по сыпучему снежку надутыми колесом крыльями и вспыхивая нет-нет белым подхвостьем.

Стало уже очень светло, когда к троице присоединилось еще несколько плясунов. Даже внутри шалаша было видно все, хотя солнце еще не показалось.

На край болотины слетела тетерка и, жеманно кутаясь в теплые крылья, что-то склюнула, повела головой и, никак не решаясь взойти на сыпучий снег, замерла в раздумье. Косачи завертелись, зачуфыкали и забулькали все разом, стараясь оказаться у нее на глазах. Наконец один догадался цапнуть клювом другого, и темные перья закружились над снегом. Я уже был не в силах отличить первого от второго, а второго от последующих, и только смотрел, как петухи парами взлетали друг перед другом, норовя лапой ударить в голову или грудь. Полянка закипела и забурлила, будто в ней живьем варили черных неистовых кур.

Я тихо поднял приготовленный еще с вечера самодельный блокнот с полупрозрачными листами и привязанным к нему карандашом, открыл последнюю чистую страницу и начал рисовать резко исправляя ошибки. Потом перелистнул и через полупрозрачную бумагу обвел рисунок уже без ошибок. Когда дело дошло до детализации птицы, ток вдруг смолк, как по команде.

— Что там такое? — мое сердце сжалось, и рука потянулась к ружью. — Что случилось?

Огромный диск червонного солнца показался за голыми стволами, и первый луч прошел сквозь туманную дымку, отрезая просеку от поляны.

Косачи замерли, будто язычники перед ликом божества, и смолкло все.

Минуты шли, птицы не улетали и не токовали. Одни, нахохлились и неподвижно стояли, другие медленно пошли со снега на траву, что-то склевывая с земли на ходу. Оказываясь в свете солнца, птицы как-то матово поблескивали, словно осыпанные пылью.

Теперь я слишком хорошо увидел, насколько мой рисунок неточен и груб. Перевернул еще лист и, пользуясь контурами нижнего рисунка, начал рисовать заново.

Наконец один из петухов, в котором наверняка поселилась душа, принадлежавшая когда-то горячему горцу, не выдержал паузы, вспрыгнул на середину снежной полянки, как в танцевальный круг, надулся всем, чем мог, и ну чертить крыльями снег Рядом с ним оказался еще один, вытянул вверх голову с глазами навыкате, натужился и громко чуфыкнул. После этого он, хитро прищурив глаз, глянул на соперника: как, мол, я выдал, в полной-то тишине? И туг вновь забухало, забулькало, зашипело сначала на болотине, а потом и вокруг нее.

У косача на рисунке теперь яснее и выразительнее обозначился объем, подчеркнутый мелкой штриховкой основных перьев.

Увлеченные тетеркой снялись с тока пара резвых петухов. Потом взлетел куда-то к вершинам берез еще один. Я, скоро отложив блокнот и бесшумно подняв ружье, сунул стволы в амбразурку. Сразу же возникло ощущение, что все это уже когда-то было со мной. Взвел курки и принялся выцеливать. В каждом стволе было по патрону с тройкой в пластиковом контейнере. На току оставалось пять чернышей, два из которых почти не принимали участия в пляске и песнях. Один стоял ко мне боком. Выстрел прогремел в тот момент, когда он вытянул голову, чтобы чуфыкнуть. Косачи недоуменно замолчали, а тот, в которого я стрелял, забился, переворачиваясь и крутясь по поляне, и вскоре затих. Постояв какое-то время молча, птицы вдруг все разом взмахнули крыльями и стремительно взлетели. Я не ожидал, что это случится так скоро, и замешкался со вторым выстрелом. После него ни одна из птиц не упала.

— Все. Неужели все?

Я быстро натянул на ноги холодные сапоги и, отбросив ветви от входа, спрыгнул в лужу.

Тетерева удалось найти сразу. Он лежал на брюхе белым подхвостьем вверх, раскинув крылья и скрючив одну лапу. Поднятая птица показалась легковатой, но самое главное то, что у нее не было головы — заряд на близком расстоянии кучно пришелся в шею и оторвал голову. Потоптавшись по поляне, я наконец нашел ее, краснобровую с затянутыми пленкой глазами.

— Нет! Ради бога, нет! — в отчаянье я принялся было приставлять голову к теплому еще туловищу, но она не прирастала.

Теперь мне стало ясно, чего я желал более всего — войти в дом под изумленным взглядом брата с косачем, пристегнутым за шею к ремню.

Ложка дегтя. Она такая маленькая, по сравнению с огромной бочкой душистого янтарного меда. Она — пустяк, по сравнению с бочкой. Черт бы побрал эту ложку.

Так думал я, пока шел к месту, где меня должен был забрать дед Саня. Удивительно, но он уже ждал меня и, заметив, как я выхожу из леса, помахал рукой.

Плюхнув свои пожитки в катер и запрыгнув него, я через силу поздоровался.

— Вядать, зря проблукал по затонским девкам-то, — беззлобно поддел дед, видя мое настроение.

— Почти, — нехотя согласился я.

— Это, как — почти? — подумав минуту, спросил дед. — Тока целовались?

— Да на охоту я ходил. На тетеревов, — почувствовал я вдруг желание высказаться. — Нашел ток, все подготовил и поохотился. Вот.

— А чего ж, почти? — улыбался во весь беззубый рот дед Саня, даже не скрывая своего недоверия.

— А почти то, что стрелял по одному, а заряд пошел кучно и оторвал ему голову — теперь к ремню не пристегнуть.

— То-то, я подплыл — гляжу, вроде тетеря летит, но без головы.

Не твой?

— Никуда он не улетел. Вот он, — с этими словами я вытащил коченеющую птицу из кармана рюкзака и положил на стлани перед округлившимся взором деда.

— Ну-кося, порули-кося, сумел выговорить он. Мы поменялись местами, и я принялся заводить неподатливый «Ветерок».

Дед долго рассматривал и поглаживал безголовую птицу.

— Гляди-кося, тетеря, — наконец обратился он ко мне с таким видом, будто только что обнаружил неведомо откуда взявшуюся птицу.

Я вздохнул.

— Сменяй мне на два селезня, — вдруг осенило деда, и глаза его засветились лукавством. — Я со степанычевой подсадки нынче утром взял. Сменяешь?

Я согласно кивнул головой. Дед обрадованно извлек из-под носа катера двух селезней и быстро, пока я не передумал, сунул их в карман моего рюкзака.

Дорога домой показалась почему-то длиннее, чем вчерашняя в Затон.

Мы с братом тогда еще не удосужились завести подсадную, и он обрадовался, увидев меня с двумя яркими селезнями.

— Барсик утром приехал поохотиться последний день. С каким-то прапорщиком, — сообщил он, когда мы ощипывали на кухне птиц, якобы добытых мной из-под степанычевой круговой. — Пошли к Сашке Березневу за уткой — они раньше, оказывается, договаривались — и еще не возвращались. А вы где сидели?

— Да в стогах, — неопределенно ответил я.

— С вечера?

— Ага.

Барсик со своим приятелем поспел как раз к щам. Хлопнув входной дверью, они шумно поднялись по лестнице и с сияющими лицами ввалились в комнату. На ремне у Барсика красовался пристегнутый за шею угольно-черный тетерев.

Мы с изумлением уставились на него, пока Барсик отстегивал птицу и небрежно швырял ее в угол чуть ли не вместе с сапогами.

— Это ты с березневской подсадной добыл? — озадаченно спросил брат.

— С подсадной, не с подсадной, а вся деревня шалела, как мы с ним по улице шли, — радостно сообщил Барсик, продолжая раздеваться. — Я нарочно нижними Кадницами прошел. Народ в окна вылезал, чтобы поглядеть. Чем угощаете?

— Щи с курицей, — машинально ответил я, думая о странном совпадении — два тетерева в один последний день охоты при том, что их здесь уже лет десять, как никто не видел.

Барсик, потирая руки и похлопывая себя по бокам, подошел к столу, жадно вдохнул богатые ароматы и сказал приятелю, чтобы тот доставал из рюкзаков водку.

Брат поднял тетерева и погладил мягкое оперение.

— Хорош косач? — голосом победителя спросил Барсик. — Не просто он мне дался. Вымок весь и замерз, пока его скрадывал.

— Ты его скрадывал? — удивился я.

— Ну, скрадывал-не скрадывал, а взял, — заключил Барсик.

— А это, что такое? — задал вопрос брат с видом экзаменатора, обнаружившего у студента шпаргалку.

— Какое? — насторожился Барсик и протянул руку за птицей.

— Кто тетереву-то голову нитками пришил? — насмешливо и удивленно спросил брат, протягивая ему черныша.

— Как пришил, какую голову? — растерялся удачливый охотник.

— Так ты что, оперированного его уже подбил? — загоготал брат.

— Колись, лапоть, — засмеялся прапорщик.

Бегло осмотрев шею птицы, Барсик махнул рукой и тоже засмеялся.

— Да выменял я его. У деда Сани выменял. За три поллитры, — признался он, гогоча. — Гляжу, дед тетерева к поясу приторочил. Обзавидовался я и выменял.

— Ай да дед! — не унимался брат. — Зачем же он ему голову-то оторвал, а потом пришил?

— А черьти ево знаит, — закатился Барсик.

Не скажу точно, в какой момент ко мне вернулось настроение. Я счастливо улыбался, глядя, как они веселятся, и думал, что из тех трехсот пятидесяти пяти дней, которые остались до следующей весенней охоты, я найду один, когда решусь рассказать брату всю эту историю. И тогда останется дело за малым — ждать середины апреля.

 

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЛИСОВИНА ПО ПРОЗВИЩУ ЖАН ВАЛЬЖАН

огда нарыщешься за целый день по пьяным сугробам, так и не перевидев ни зайца, ни рыжей кумы, ни рябца, когда тихо воротишься в синих сумерках домой, посыпаемый снегом так, будто туча им тяжелая блукала где, да вдруг изнемогла и разом просыпалась на божью землю, когда сядешь в разлатый диван у натопленной в жар печи со стаканом чуть не черного чая из капливого самовара, когда собака вытянется рядом, все еще простылая и нет-нет дрожащая мелкой дрожью, когда ни рисовать, ни писать, ни тем более мыть посуду сил не будет, кажется, до самой смерти, а спать еще рано, возьмешь старую, уже дважды переплетенную книгу и читаешь, читаешь. То увлечешься сюжетом, то вдруг набежит что-то свое, похожее. А то и совсем непохожий случай столько всякого навеет…

Иногда я спрашиваю себя, зачем вообще человек читает и пишет книги? И думаю, что читает не только для того, чтобы узнать нечто новое д ля себя. Иначе, зачем бы ему перечитывать хорошо знакомую книгу по несколько раз? Может быть, читатель ищет и находит своего автора, свою книгу по тем образам, по тем словам, которые живут и в его душе, но так и остаются невысказанными. И может быть, именно читатель так и не нашедший своего автора, свою книгу, как раз берется за ручку и принимается за писательство.

Есть одна известная восточная притча о правителе, повелевшем написать историю своей страны, своего народа. Многие ученые мужи — книгочеи написали по его приказу множество исторических томов, но ни один из этих трудов так и не удовлетворил своей полнотой правителя. Думаю, что это был потенциальный писатель и, возможно, он и стал бы им, не случись при его дворе одного опытного и мудрого человека. Впрочем, довольно отступлений, которые способны завести, бог знает, в какие зодиаки аналогий и философий.

Вот раз устал я до бесчувствия, уселся возле печи, полистал свою любимую книгу, и показался на глаза рассказ известного вам охотника и писателя о красном лисовине. Сунул я палец среди страниц, схлопнул книгу, и пришел мне на память лисовин. По прозвищу Жан Вальжан.

Когда же началась его история среди людей? Верно, с какого-нибудь охотника-неудачника, стрелявшего по случаю бекасинником, что повредило лисовину глаз и, может быть, придало ему той наглой смелости, благодаря которой стал он в Кадницах знаменит.

Впервые я узнал о лисовине, не имевшем тогда еще своего звучного имени, от Тютюни. Старик пришел как-то утром с нескрываемым намерением опохмелиться и рассказал случай, можно сказать, забавный, а можно бы и не вспоминать про него. Но вышло так, что у случая оказалось долгое продолжение, и оттого ему следует уделить в рассказе первое место.

Кадницы так облепили крутой берег домами, банями да садами, как пьяный идет в гору — по чертову умыслу, и потому никакого порядка в улицах нет. К тем, кто живет по одну сторону кривой дороги, ручьи текут в дом сами, а те, чей дом оказался с другой стороны, ходят за водой к седым от старости осиновым желобам и носят ее ведрами на коромыслах. Так живет и носит воду Тютюня, а если сказать, как на самом деле, то носит воду старуха его, баба Груня. Вот и шла она с почти полными ведрами домой, боясь оскользнуться на примороженной горушке, и вдруг обмерла: прямо на нее вдоль улицы мчал во всю прыть заяц, а за ним змеилась по колее рыжая шубка. На премину сказать, что будь в Кадницах какое-никакое общество антиохотников, баба Груня непременно была бы в нем лидером ортодоксального крыла — так не любит она убийц божьих животиков. И вот два животика в безумном смертельном пробеге направлялись прямиком к ней. Времени у бабы Груни прийти в себя и на что-либо решиться не было, но она все-таки не растерялась. Скинула кадницкая матерь Терезия ведра в снег и с отчаянным ахом перешибла белянка коромыслом. Опешивий лис замер, уставился на нее большим белым глазом, и давай бог ноги.

— И попала ведь, чертова баба! — умилялся супругой Тютюня. — Чтоб ей пусто было на том свете. Потом жалела косого, убивалась. Я его деру, а она поглядит-поглядит, да захлюпат. Лучше б, баит, я лису прибила.

Так я впервые услышал о лисовине с белым глазом. А необычное прозвище свое лис получил после того, как забрался поутру в курятник Сашки Березнева, поднял там переполох и был замкнут на запор случившейся недалеко сашкиной женой Галкой. С криком она прибежала в дом:

— Сашка! Лиса у кур. Застрели скорей, пока не пожрала всех!

Сашка выскочил в одном валенке, в галифе и рваном тельнике на босое пузо, с переломленным ружьем. На скаку он вставлял в казенник патроны с картечью и сыпал их в снег, продолжая прыгать на обутой ноге к курятнику. Сашка был первым, кто хорошенько рассмотрел одноглазого лиса, ощерившегося под лестницей — насестом. Это был крупный темно-рыжий, почти красный лисовин с голубовато-белым левым глазом. Правый горел огнем и с ненавистью смотрел в лицо близкой смерти. Лис был так пышен, зол и красив, что Сашка невольно залюбовался им, опустил ружье.

Лис попался надежно, и можно было не спешить, — с трех сторон его окружала металлическая сетка-рабица, а с четвертой была дощатая стена. Сашка даже рассмеялся, увидев лису в таком беспомощном положении, жену с испуганными глазами и себя в одном валенке.

— Попался, каторжная рожа! — воскликнул Сашка, победно хохоча над красавцем — лисом. — Отольются тебе квочкины слезки! Сейчас мы тебя оприходуем и шкуры не попортим.

С этими словами он ускакал назад в дом, а когда вернулся уже обутый и с черенком от лопаты, лиса в ловушке не было.

— Не понимаю, куда он делся, как сбежал, — сокрушался Сашка рассказывая нам с Владимиром Петровичем эту историю. — И следов нигде нет. Не по лестнице же удрал! Чудо прям. Да еще глаз этот, как у колдуна.

— Жан Вальжан какой-то, — загадочно процедил Владимир Петрович и, заметив недоумение на сашкином лице, добавил, разведя руками: — Беглый каторжник, а не лис.

— Ей бога не понимаю, как ушел, — будто оправдывался перед нами Сашка и заглядывал в глаза, надеясь, что мы, может, слышали в последнее время что-нибудь такое о лисах, необычное что-нибудь… — Моя говорит, я не верю конечно, — слишком поспешно заверил Сашка. — Мол, есть такой лис— Царь лисов, ну, или там Князь. В общем, его ни убить, ни поймать нельзя, — и снова его взгляд испытующе забегал по нашим глазам.

Владимир Петрович улыбнулся в усы и, как бы рассуждая, заметил:

— Кто его знает. Есть многое такое, друг Гораций…

С тех пор и получил одноглазый лис имя. Может быть, несколько претенциозное и неуместное в нашей приволжской деревне, где до сих пор носят воду на коромыслах и распаривают горох в русских печах. Как рассказчик, я мог бы вполне подобрать что-то более привычное для слуха, но такое уж оно было это имя, и как бы ни выглядело оно нелепо среди среднерусских заснеженных лесов, все еще хранящих посконный дух языческого прошлого, над бескрайними лугами, полными коровьих лепешек, голубых цветов и белых бабочек, я решил сохранить его вызывающую звучность.

Совру, если скажу, что все эти истории оставили меня равнодушным, но и никаких фатальных решений, вроде «не смогу спокойно спать, пока не возьму эту бестию!», я не принимал. Просто всякий раз, как попадались на глаза недалеко от Кадниц лисьи следы, я все примеривался к ним:

— Уж не его ли тут носила нелегкая?

Случилось как-то раз, как гуляли мы с Бесом за Кудьмой, наблюдать охоту тетеревятника на ворону. Взять ее у ястреба не вышло, но помял он птицу изрядно, и жить ей дальше было не суждено. До вечера просидела ворона, нахохлившись, на ветвях тополя, а с темнотой околела и свалилась. На другой день я увидел ее лежащую в снежной лунке у ствола дерева с раскинутыми в стороны черными крыльями, а еще через пару дней ветер гонял по насту только вороные перья. Почти занесенный снегом лисий след тянулся сюда путанной цепью от стогов. Мы с Бесом направились в пяту ему. Найденную ворону зверь отволок от тополя метров за пятьдесят, к коричневым былочкам конского щавеля, и тут умело расправился с падлой, оставив от нее лишь ворох перьев. У стога Бес с настойчивостью обнюхал местечко, которое, видимо, пометил лисовин, и, приладившись то одним, то другим бочком, вскинул заученно заднюю ногу и переметил. Потом он с выразительным рыком и решительностью чистил ноги о снег, а я приговаривал:

— Правильно, собачка! У охотника всегда должны быть чистые лапы.

Дальше мне пробираться по непрочному насту не было никакой возможности, и мы вернулись домой. А на другой день я бросил в тополях двух стреляных ворон, и вскоре их постигла участь первой. Следы снова тянулись от стога, теперь уже хорошо заметные с характерной для лисовина округлостью отпечатка. Лис и на этот раз проходил с северной, скрытой от деревни стороны омета и, судя по тому, как злился Бес, переставил метку в свою пользу. От стога до ворон он крался осторожно, вроде бы мимо спешил, потом резко, как бы испугавшись, сворачивал в сторону от деревни, скатывался по обрывистому берегу небольшого ставка, и наконец оказывался рядом с падлой с противоположной от стога стороны. Схватив ворону, он делал несколько прыжков в направлении стога, а затем бежал рысью к уже знакомым былочкам конского щавеля.

Вторую птицу лис уволок под один из могучих тополей и там закопал в снег, выев только внутренности.

— Ну, наконец-то мы увидимся, голубчик, — решил я про себя, раскопав ногой лисью кладовую, и, аккуратно забросав ворону снегом, довольный отправился со своим ягдтерьером домой. Мороз был не слишком крепок, а солнце, ползающее по высокому берегу, в самом низу безоблачного неба, предвещало ясную звездную ночь. Кадницы дымили белыми дымами на запад, и прозрачный, почти безветренный воздух пах пломбиром.

— След-то вечерний был? — поинтересовался брат, наблюдая за моими сборами на засидку. — А то, может, утренний, так и околеешь за ночь на морозе.

— Проверять уже некогда, — подосадовал я. — Судя по всему, он сегодня придет. Следопыт из меня, конечно, не так, чтобы очень…

— Да уж конечно, — обрадовался брат возможности меня поддеть.

— Но мне показалось, — продолжал я, не обращая внимания на инсинуации, — что след вечерний.

— И почему же?

— Да вот уж показалось. Снег со следом на варежке не вдруг рассыпался, смерзся.

— Ну, тогда дерзай. Ни пуха.

— Тьфу на тебя три раза.

К вечеру восточный ветер немного озлился, но я был рад этому обстоятельству, поскольку имел возможность подойти и забраться на стог со стороны деревни, а там потихоньку наблюдать за лисьим кладом, не давая раньше времени обнаружить себя по запаху, разносимому ветром. Лишь бы лис, как обычно, появился с востока и прошел возле стога, а не заявился с противоположной стороны.

Тот, кто сидел в засидках, в омете, хорошо знает, как постепенно холод добирается до тела, как заползают в рукава полевки, а ты сидишь и не знаешь, можно ли двинуться, или желанный гость, ради которого все это затеяно, уже близко и с подозрением вслушивается в ночную тишину.

Я старался почти не возиться, чуть согревался, напрягая до судорог и расслабляя мышцы тела, придавливал мышь в рукаве и периодически чуть поводил головой, до слез вглядываясь в неясные тени, разложенные ярким молодым месяцем по призрачному снегу специально, чтобы смущать меня.

Не буду в сотый раз описывать испытанное многими охотниками состояние ожидания, навязчивой дремоты и волнительного напряжения при каждом шорохе, при каждом мелькнувшем в поле зрения живом движении.

Лис подошел неслышно и обнаружил себя только тогда, когда взялся переставлять метку где-то сзади и внизу подо мной. Потом, через несколько бесконечно долгих секунд он показался справа от стога и, осторожно перешагивая свою тень, направился к кладу. Нужно ли говорить, как волнуешься в такой момент, как дрожат пальцы, тихо сдвигающие предохранитель, и голова медленно и неудобно опускается к прицельной планке на стволе, перевязанном посередке шнурком, стягивающим антабки — чтоб не звякнули.

Мой коричневый кроличий треух ловко сорвался вдруг с головы и, пролетев по воздуху несколько метров, разделился на две части, одна из которых безжизненно рухнула вниз, а другая, грациозно лавируя в морозном воздухе развязанными «ушами», беззвучно устремилась в темень ветвей ближайшего тополя. У меня перехватило дыхание, и волосы на голове зашевелились, хотя испуг продолжался недолго — то, что это сова сорвала с меня шапку, я догадался довольно скоро. Но вообразите мое состояние, когда, проследив ошалевшим взглядом за манипуляциями птицы, я вновь посмотрел на лиса и не увидел его. Спрятался ли он, убежал ли, я не знал. Но постепенно уверенность в том, что я прозевал добычу, росла во мне вместе с ненавистью к бестолковой сове, которая, кстати, тоже исчезла из вида. Трудно сказать, минут пятнадцать или час, или более сидел я в стогу, все слабее согреваемый маленьким огоньком надежды: а вдруг еще не все потеряно. Но в конце концов голове стало очень холодно. Я шумно выбрался непослушным, замерзшим телом из сена, скатился мешком в снег и со всей отчетливостью понял, что потеряно все. Роббер. Огонек погас.

Дома встречали меня только собаки, поскольку брат уже давно спал, чему я, по понятным причинам, был рад, если в том моем состоянии овладевшее мной чувство можно назвать радостью. Конечно, я не мог знать, был ли перевиденный мной лисовин тем самым Жаном Вальжаном, но я почему-то думал, что это был именно он, и на этот раз именно фатальная уверенность овладела мной: мне не взять его никогда.

И в самом деле, в ту зиму мы с Бесом охотились на норах и добыли трех небольших желтых лисичек, но темно-рыжего одноглазого лисовина среди них не было. Нельзя сказать, что Жан Вальжан вообще исчез из Кадниц. То тут, то там его видели или прямо в деревне, или на поле, где он, не обращая никакого внимания на проезжавшие по дороге, почти рядом с ним, автомобили, азартно мышковал. Я сам видел его из окна машины, вслушивавшегося по-собачьи в мышиные шорохи и писки под снегом, взлетающего свечкой и падающего всеми четырьмя лапами в одну точку, почти на том же самом месте, где он только что стоял. Сразу за прыжком лис усовывал нос в снег и короткими азартными рывками двигал им вперед и в стороны, преследуя невидимую, но хорошо им слышимую и обоняемую мышь. Не переносил лис только останавливающиеся машины и, естественно, пешеходов, памятуя, видимо, неприятно поразившую его встречу с бабой Груней.

Время шло. Зима, побаловав нас разудалыми праздниками, неуверенно уступила место весне, а весна долго не могла сообразить, что же делать со всем доставшимся ей в наследство снегом. Пора было уже расцветать мать-и-мачехе, а снег все продолжал как-то обиженно лежать, словно оставленная без призора домашняя кошечка, и не таял.

На тяге, которая в тот год была непривычно слабенькой, мне случилось разговориться с Сашкой Березневым, и тогда выяснилось, что на роль Жавера провидению было угодно назначить вовсе не меня, как мне уже стало казаться, а совсем другого актера. Сашка с той поры, как упустил одноглазого из курятника, сначала просто попытался выследить его, а потом это стало похожим на идею фикс. Даже так оказалось, что именно ему лис не попался и на поле, где его не видел только ленивый. Теперь Сашка загадал ждать сентября и погонять Жана Вальжана, едва откроется охота на лис.

На этом месте рассказа мне можно было бы перепрыгнуть во времени сразу в осень. Только не в сентябрь, а в середину ноября, когда Туману и Бояру наконец удалось поднять по белой тропе, по молодой пороше одноглазого лисовина, а нам подивиться его хитрости и добирать его, подраненного Сашкой, да так и не взять в тот раз. Но очень уж подмывает меня задержаться немного на грустном и мокром, как осень, лете того года, ради одного случая, происшедшего во дворе Паши Кошелева. Паша по прозвищу Песий папа и Капитан Врунгель живет с матерью, молодой женой, собаками-метисами и пестрой кошечкой Майной совсем недалеко от нас, сразу за выкрашенным бронзовой краской бюстом Ленина. Почему у Паши такие прозвища, я расскажу как-нибудь в другой раз, а героем этого рассказа следует признать его Майну. Майна была самой, что ни на есть кошачьей кошкой. Что я имею в виду? Есть кошки домашние, которые почти всегда страдают неуравновешенной психикой, есть кошки дикие, безумным взором следящие из придорожных кустов за людьми, есть кошки, не умеющие или не желающие ловить мышей, есть ласковые кошки, и есть кошки независимые. Майна была такой, какой должна быть кошка в представлении деревенского жителя: мышеловкой, ласковой и ненавязчивой, а кроме того заботливой матерью. Майна котилась дважды за лето и изводила не только всех мышей в округе, но и птенцов, ящериц, ночных бабочек и кузнечиков. Озабоченная пропитанием не поддающегося простому учету потомства, она целыми днями мелькала перед глазами, обегая известные ей охотничьи угодья, с таким выражением глаз, какое мне помнится у домохозяек последних брежневских лет, записывавшихся одновременно в три-четыре очереди за мясом, крупой, колбасой и конфетами. Пройти с собакой, даже со злобным ягдтерьером, вблизи калитки пашиного дома было в эту пору невозможно — Майна вылетала откуда-то, как ведьма на помеле, и с диким ревом пожарной сирены бросалась на собаку, норовя выцарапать ей глаза. Собаки, зная эту ее особенность и продолжая гонять Майну, равно как и прочих близких и дальних ее родственников вдали от пашиного дома, проулок за бюстом Ленина благоразумно обходили стороной. Благодаря такой собачьей предусмотрительности стычки случались крайне редко и потому одна из них, произошедшая как-то рано по утру в июле, заставила меня подняться с кровати и глянуть в окно. Глазам моим предстала невообразимая картина, объяснение которой может быть, по-видимому, только следующим. Не удовлетворенная дневной нормой пищедобычи и ведомая материнским инстинктом, безжалостным к матерям, на новые охотничьи подвиги во имя живота своих чад, Майна урывала у ночного сна десяток — другой минут для пополнения продовольственных запасов семьи. И вот в одно мглистое, теплое утро, когда полуфабрикаты нарочно дразнили кошачий слух гастрономическими трелями с веточек бузины и деликатесным попискиванием со свекольных и морковных грядок, одноглазому лисовину вздумалось вдруг полюбопытствовать, так ли уж все в порядке в пашином огороде, как кажется издалека. Лисы вообще очень любопытны и, как бы ни боялись они человеческих следов, оставленных на лесных пеньках и болотных кочках страшных запахов, интерес к деревенской жизни заставляет этих осторожных животных пренебрегать своими правилами. В деревню они бегают в каком-то шпионском ажиотаже и с наслаждением замочного сплетника подглядывают и поднюхивают всякие ни зачем не нужные им детали деревенского бытия. За этим ли пришел Жан Вальжан, или у него тоже объявились голодные чада, я угадать не берусь. Впрочем, дело не в причине, побудившей его совершить этот опрометчивый поступок, а в последствиях. Разбуженный заупокойным завыванием Майны, я увидел в окно, как нечто пестро-рыжее пыталось перемахнуть через бирюзовый штакетник пашкиного палисадника в проулок. С третьего раза ему это удалось, и я наконец понял, что это ревущее чудо природы на самом деле лиса с Майной на голове. После нескольких кульбитов лисе удалось освободиться от кошки, и она галопом поскакала по проулку в сторону нашего дома, периодически оглядываясь на преследующую ее фурию. А фурия с плотно прижатыми к голове ушами, передвигаясь на трех лапах, продолжала безостановочно гнать с выставленной вперед передней правой. Сомнений в том, что, остановись на мгновение лиса, и кошка не удерет, а вцепится вновь в лисью морду, у меня не было, но главное, что не было этих сомнений и у лисы. Отбежав десятка на два метров, она все же сочла возможным остановиться и показать кошке зубы, но с приближением чревовещавшей бестии, развернулась и сделала несколько прыжков. Вот в эту секунду я и увидел ее белый глаз. Еще одна попытка лиса показать, кто тут хозяин положения, провалилась так же, как и предыдущая. В конце концов Жан Вальжан счел за благо убраться восвояси. Он гордо обернулся последний раз, как бы свысока смерил Майну пренебрежительным взглядом одинокого глаза и припустил уже всерьез.

Стоило ли рассказывать об этом случае? Не знаю. Может, он ничего особенного к рассказу и не добавляет, но это был один из немногих эпизодов посещения Жаном Вальжаном наших левад, который мне удалось наблюдать воочию. А потому, нужно ли, не нужно ли, мне решать недосуг, и я просто пишу, что пришло на память.

Ну, что же, теперь мне предстоит рассказать о той самой охоте, когда Жан Вальжан демонстрировал чудеса хитрости и прыти, о том самом гоне зверя, ради которого люди вполне солидные бросают свои серьезные дела и едут черт-те куда, лишь бы послушать, прямо скажем, истерический вопль собак, преследующих зверя. Впрочем, что это я? Каких собак? Храни бог, прочтет это слово любитель гона, и пароксизм отвращения к рассказу и его автору скривит его расслабившееся было лицо. Дело в том, что у гончатников есть свой язык, свое столетиями складывавшееся арго, непонятное порой даже другим охотникам, не говоря уже о неохотниках. Хотя замечу кстати, что образованным людям времен Пушкина и Толстого, в том числе и неохотникам, язык этот был понятен, как, впрочем, и французский. Смешно сказать, но даже французский теперь знает не всякий, а что уж говорить о родном. Узнать, о чем толкуют гончатники, трудно, но слова их так эмоциональны, что не всегда и нужно их понимать. Ну, вот скажите, к примеру, как бы вы поняли команду «Отрыщь!»? Никак бы не поняли, но не почувствовать повелевающей ее силы невозможно. Поэтому, пожалуй, я не стану все переводить, а позволю себе объяснить смысл лишь некоторых понятий из этого загадочного языка.

Первое — гон. Ну, во-первых, гоном называют хвост гончих, которых ни один понимающий человек собаками, суками или кобелями не назовет — выжловки и выжлецы.

А, во-вторых, гон — это… Это гон.

Как рассказать гон? Если бы я был режиссером и снимал фильмы, то увертюра к гону была бы у меня бесцветной и беззвучной, или почти беззвучной, в анданте: предрассветная тьма, при огне собираются охотники, о чем-то беседуют, пьют чай, оправляют сворки на выжлецах, мягко бредут белой тропой в поле, набрасывают гончих, те рыщут молча, и вдруг все замирает, все смолкает, лишь выжлец азартно повел, повел и… ураганный шквал, выскочивший на полотно из-за лесополосы скорый, навалившийся всей мощью девятый вал — помкнул мастеровитый Бояр, загудел луженым бурлацким башуром — Шаляпин! — и враз подвалился молодой Туман с пьяняще высоким заливом. И вот она — красная от взорвавшегося вдруг цвета лиса.

Но в кино нельзя обратиться к зрителям с просьбой вообразить себя паратым выжлецом, да что там выжлецом, маленьким ребенком, у которого из рук вырвали любимую игрушку или желанную конфету. Но это можно здесь и сейчас: вообразите и часто-часто закричите вслух, в голос, с обидой, с надеждой, со злостью и отчаяньем:

— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!

И краска ударит вам в лицо, и вы услышите шум дикого леса над головой и слова окружающих:

— Обчитался? Крыша поехала?!

Плевать! Можно, можно, можно все! Никто не остановит.

— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!

Вообразите! Вообразите себя зверем, обезумевшем в заливистом лае погони, вообразите себя голым сердцем, куском мяса, рвущимся из души хоть куда, лишь бы подальше от этого жуткого, близкого, неизбежного:

— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!

Ах, что же делается в груди, что же творится на душе у вас-то, когда вы, обманув зверя погоней, заставив его в меру ловкости и прыти оттираться от спеющих выжлецов, как раз встаете хитро у густой елочки, на лазу, куда вот-вот набежит канавкой — кустиком зверь. Кипит кровь, блукают нетерпеливые глаза, но кто же покажет.

Лисовин сделал уже большой круг краями и взялся бить — кружить выжлецов в лазаной-перелазаной им крепи. Ох, и голосистая карусель.

С нарочной ленцой, с уверенностью в исходе, с достоинством матерых гончатников подравниваемся с братом к гону (мы решили подстать на кругах, а Сашка Березнев рванул к норам) и перемигиваемся чуть, кося глаза на возбужденного Сашку, не умеющего скрыть безумного взгляда, бегущего, спотыкающегося, рвущего с плеча ружье. Но кто бы взглянул на нас с братом, как скрываемся мы в кустах опушки, как встаем на лазы: не встаем — крадемся юными друзьями пограничника и мечем горящие взоры по канавкам — кустикам.

— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай! — уже не смолкает, множится, стонет — звенит в острове, кажется, не смычок — стая работает — так многоголосо.

Маленький, никому не ведомый, тебя кроме, человек-человечек дрожит и приговаривает, подвывает, подшептывает где-то внутри, наджелудком, вроде:

— На меня, на меня найди. Мне явись. Вот же место-то какое чудесное тут тебе. Никто же не смекнул, что лучшее тут место. Только я понял, что оно здесь по тебе. В этой вот прогалине. Ну где же ты?

Гон уж и недалек, зарок, вот-вот и шум трескучих веток под ногами выжлецов достанет слуха, а где же зверь? Разве слез где? Разве ошибся я? Так и брат же не стрелял.

Вспыхнул в ельничке огонек и красной птицей — бабочкой лиса полоснула через прогалину — ни одна ветка не колыхнулась, как привиделось.

— Дурак, дурак, дурак!!! — завопил человечек. — Почему, ну почему не стрелял? Назад лису! все назад! пусть прыгает еще раз!

— Хорошо, что не стрелял, — возразил, оправдываясь, другой уже, где-то в голове. — Наверняка пудельнул бы, а лиса бы удалела. К черту на куличики! А так: или еще на круг пойдет, или к норам слезет, под Сашку.

— Дурак, дурак, «под Сашку», — издевался маленький. — То сам бы взял, а то «под Сашку». Сашка-то уж не упустит, не то, что некоторые.

— Бах-ах-АХ! — раскатились по оврагу, набегая друг на друга и сливаясь с эхом, два выстрела. И почти следом два протяжных гудения в стволы — зверь дошел.

— Ты смотри, — удивился брат, оказавшийся на краю оврага одновременно со мной, — Я думал, подшумит — очень уж горячился.

Мы полезли по крутому склону вниз, хватаясь за ветви лещины, чтобы не сорваться, и тут услышали с противоположного склона жалостный крик.

— Где же? Где они? — причитал Сашка, бегая внизу, спотыкаясь в валежнике и сухой крапиве, царапая ветками лицо.

— Кто они? — недоуменно спросил брат. — Лиса где?

— Где, где! Обманула! — озверел Сашка. — Сказалась мертвой, а сама вдруг отжилась и слезла.

— Куда?

— Туда, туда, в поле. Где ж выжлецы-то?

Пока гон нарастал вместе с шумом ломаемого мощными лапами мягкого ледка на лужах и треском сухих веток, Сашка объяснил, как было дело.

Выбрал он норы правильно, но встал не на лазу. Лис понорился бесшумно в отнорке — только рыжей трубой мелькнул. Сашка шумнул, влез на норы и стал ждать, как натечет гон, чтобы сходить за норным. Но удивлению его не было предела, когда мгновение спустя лис вылетел пулей из другого отнорка и сиганул вверх по противоположному склону оврага. Хоть и в удивлении, и не больно изготовившись, он выстрелил дуплетом, и лис крякнул, рухнул, скатился чуть по склону.

— Ну, думаю, насмерть бит, — оправдывался Сашка. — Так и срезал его дубелем, как одуванчик косой.

— А оказалось, что сам косой? — съязвил я, как мне показалось, замечательно остроумно, и напрочь забыв при этом обо всех своих прошлых промахах. — Сразу в дуду дудеть взялся, пудель.

— Так ведь мертвый совсем лежал! — простосердечно объяснил Сашка. — Я так протрубить мечтал. Сломал скорей стволы, приставил к губам, аж зарделся сам. Это ведь мой был, ну тот, с глазом…

Мне стало совестно за свое ехидство и глупый каламбур. Чтобы как-то выйти из положения, я спросил зачем-то излишне грубо:

— Так ты попал, или вообще не попал?

— Как не попал? — удивился Сашка. — А чё б ему падать, если б я не попал? Лапы передние перешиб. Вон гляди по следу.

С этими словами он подбежал к месту падения лиса, и, показывая влекомые ветерком рыжие шерстинки, кровь на снегу и сбивчивый шаг хромой лисы, повторял:

— Вот, гляди. Вот… Вот… Вот, гляди. И вот… вот…

Раненый зверь…

По моим наблюдениям, охотники на охоте ранят зверя гораздо чаще, чем в своих рассказах. В рассказах, как правило, бьют мертво. И случается это не столько из-за довольно распространенного среди людей желания похвастать, сколько из смешанного чувства вины перед раненым животным, которого приходится еще мучить продолжающейся охотой, и нежелания выглядеть жестоким перед людьми чувствительными. Возможно, и я поддался бы этой слабости, будь мой рассказ о какой-то рядовой охоте, а не о Жане Вальжане. Здесь же скруглить острые углы, соврав, что Сашка просто мазанул, будет, пожалуй, очень уж не честно по отношению к лисовину, поразившему нас своей хитростью и храбростью. Хитрость Жана Вальжана состояла вовсе не в том, что он притворился мертвым после дуплета. Лисы часто теряют сознание в результате шока, но зато и неожиданно приходят в себя и, мгновенно сориентировавшись, используют любую сложившуюся ситуацию в свою пользу. Жан Вальжан, очнувшись с одной перебитой передней и другой подраненной, не был чрезмерно прыток. Он с трудом выправился, пока Сашка отнимал стволы, пахнущие горелым порохом, от губ. Он прыгнул вверх по склону, подвернув ногу и ткнувшись мордой в снег, прыгнул еще раз и неуверенно поковылял. Сашка с изменившимся лицом побежал за ним, стараясь на ходу примкнуть стволы. Лис стал подниматься заметно быстрее.

— Стой, стой, куда? — завопил шепотом Сашка.

Он остановился, примкнул стволы и цевье, вставил патроны, поглядывая ежесекундно вверх, где уже скрылся, выскочив на махах из оврага, лисовин. Больше лиса Сашка уже не видел. Обернувшись, он увидел нас.

Наспели выжлецы. Паратый Бояр ртутью стек в овраг, усунулся в отнорок. Следом подбыл Туман.

— Вот-вот-вот-вот-вот! — назвал их Сашка, нарастая голосом, приседая и тыча пальцем в кровяной след.

Нестомчивый Бояр снарядом взмыл, точно в небо взлетел, продолжая со всей серьезностью и ответственностью делать то, что суждено ему природой и поощряемо хозяином. А Туман зарко пискнул и, вновь обретя смысл жизни, заревел. Снежная пыль с потревоженных кустов медленно заискрилась в редких лучах низкого солнца.

— Ну, что? Надо идти, — заключил брат, глядя вслед выжлецам. — Такой он не увалится, скоро западет где.

Выбравшись по лещинам наверх, я привычно разъял бинокль, протянул половину брату, и он торопливо сунул ее в грудной карман куртки.

Выжлецы гнали уже метрах в полутораста от нас, по пашне. Так гнать тяжело, и гон чуть стомился, но нас это не досадовало — место было короткое, еще чуть и выжлецы набежали бы в остров. Да вдруг случился скол. Бояр ладно справил его умычкой, но теперь погнал зачем-то вдоль острова. К нему скоро подвалился Туман, а мы замерли в полном недоумении. Гон пошел в открытое поле. Брат и я схватились за монокуляры.

— Что они делают? — прошептал Сашка, и без оптики видевший, что лисы в поле нет.

Прыгая по ропакам мерзлой, вывороченной плугом земли, падая и чертыхаясь, мы вынужденно медленно, как в ватном сне, побежали к месту скола. Сашка успевал еще причитать:

— Что они делают! что они делают? мать иху…

Лисовин сошел сума. Он круто свернул вдоль овражистого острова, не дойдя до опушки пару десятков метров. Его маховый след перешел на рысистый и скоро натек на мелколапистый малик. Так вот оно что. Таясь в борозде, лисовин сдвоил, вернулся же своим следом и стек в близкий овраг.

Тем временем выжлецы скрылись в мелколесье.

— Куда?! Куда в мелоча!? — завопил Сашка, догадавшись, по ком пошел гон.

А уж как Туман озарился по зрячему, мы все увидели стелящегося пашней прибылого русачка.

— Да вы что делаете? — вопил в отчаянье Сашка. — Вы что делаете? Стой! Сюда! Он сюда слез!

— Стоять!!! — освирепел брат. — Сюда, Бояр!!!

Бояр будто продолжал гнать, но вдруг забрал вправо и виновато потрусил к нам. Туман сколько-то еще проскочил за быстро отрастающим русачком с веселым своим фигурным заливом, но, потеряв со слуха Бояра, одумался и скоро свалился к паратому.

Сашка тяжело выдохнул и радостно осклабился, увидев, что выжлецы снова погнали по красному.

След лисовина шел заразистыми местами оврага, по середине склона к лугам и Волге. Выжлецы валились с круч, обрезали, где могли. При каждом падении Туман стонал, как раненый. Сашка бежал верхом, а мы продирались дном, по заснеженным бережкам ручья. Прозрачные, как стекло, забереги пестрели вмерзшими в лед листьями осин. Пахло талой водой и мокрой глиной.

Брат остановился, тяжело дыша, зачерпнул рукой воды и глотнул с ладони.

— Не западет здесь, — вдруг прошептал он. — Пробьет ручьем — лапы спрячет — и вывернется на чистое. Зря выжлецов прометали склоном.

Молчком махнули мы через резвый ручей и выбрались орешником наверх, а там и на опушку. Холодные лучи проглядывающего сквозь хмурень солнца, отраженные снегом и преломленные и преумноженные призмами монокуляра слепили. Пот настойчиво сбегал по виску струйкой, стекался по морщинкам в уголки глаз, и огромная слеза разом застила взор. Я смахивал ее и пот, приставлял к глазу монокуляр и быстро, до новой слезы, оглядывал простирающуюся перед нами пашню.

— Так и есть, — произнес удовлетворенно брат и, мотнув головой влево, добавил: — Вон он.

Теперь я не чувствовал слез и, поймав монокуляром рыжее пятно на снегу, шел, кажется, за хромым лисом по пятам. Брат тем временем бросился к выходному его следу, отчаянно называя выжлецов.

Лисовин с плотно прижатыми ушками стелился пашней так, словно не ступал по комьям, а летел над ними в бреющем полете. Иногда он пропадал из вида, оказываясь в борозде за крупно нарезанными пластами паров, но мгновенье спустя вновь возникал, как из шапки-невидимки, и продолжал свой стремительный полет. Долгая труба, вытянутая в линию с телом, лишь чуть заметно покачивалась в стороны, балансируя. Вот он уже в полпашни, вот он вновь исчезает и появляется, парит над снегом, труба идет вправо, лис — влево, и снова исчезает, а потом снова… А где же он? Взгляд растерянно забегал по полю, глаза сощурились в ожидании подвоха, я отнял монокуляр — так шире видится. Лисовин исчез.

Выжлецы, названные братом, уже свалились и потекли пашней, похлопывая ушами и весело размахивая гонами. Теперь я следил в оптику за ними, нет-нет возвращаясь взглядом к месту, где лис, по-видимому, запал. Выжлецы гнали по-прежнему зарко, нестомчиво, лишь слегка поумерив прыть на пашне. Сильно допустив до себя, лисовин все же побудился и, стремительно, будто и не хромал никогда, потек к оврагу. Туман озарился, подрос, обойдя ненадолго Бояра, и заголосил на верхних регистрах залива — в узерку. Однако паратый скоро чуть взял переда и стал жарко спеть к лисовину. Спущенная стрела, звон тетивы, голосистое эхо травли — парфорс! Бояр умычкой примерился к гачам, наддал… Труба — вправо, выжлецы — вправо, лис — влево и растаял в опушке острова. Не передать словами вопль обиды, вырвавшийся из души обманутых выжлецов. Истошно голося, они прострочили по инерции в хмызник на краю оврага и, мелькнув напоследок пегими боками, свалились в тартарары, скрылись из глаз.

Остров был отъемистый, и некоторая надежда на то, что лис покружит, слабо согревала подлечившееся сознание. Устало тело. Споткнувшись и упав на пашне ничком, я лежал сколько-то, не в силах продышаться. Снег, проступающая сквозь него кое-где черная земля, рукава моей телогрейки, слетевшая с головы шапка, все вокруг меня и сам я было горячим и парило. Полной ладонью снега я отер лицо, немного сглотнул его пресного, и горячие капли побежали по колючей щетине щек и подбородка. Вроде только-только, по утренней мгле набросили выжлецов у первого острова, только-только ушли они в полаз, а солнце уже подсело, зачервонилось, сомлело.

На наше счастье или беду лис понорился, и гон устыл — выжлецы забрехали дворней. В этот раз норы были барсучьи, серьезные, и лис лег мертво. Жаркие и веселые Сашка с братом молчком развязали рюкзаки и принялись выкладывать сало и хлеб, ехидно и вместе с тем ободряюще подмигивая мне. Я должен был идти за своим норным, пока они останутся тут караулить и закусывать.

Дома, едва я вошел в комнату, Бес, сфинксом ожидавший меня у двери, прыгнул, толкнулся о колени передними лапами, крутанулся, еще раз прыгнул, потом еще раз и притих, все еще продолжая дрожать в возбуждении, когда услышал «на охоту». Он прижал плотно, как мог, бархатные свои ушки к голове и пару раз постарался лизнуть руку, пока я надевал на него ошейник. Весело выйдя на улицу и остервенело перелаявшись по дороге со всей знакомой дворней, Бес вновь сделался шелковым ангелом, как только мы выбрались за околицу и побрели дорогой вдоль Кудьмы, поблескивавшей прозрачным стеклом пленительного перволедья.

Мужики уже пристыли, посинели носами и попрыгивали, когда мы с ягдтерьером наконец добрались до них, и не дав мне отдышаться с дороги, быстро повставали на места у отнорков. Я покорно освободил от ошейника Беса, успевшего уже издалека переругаться со своренными Туманом и Бояром, пометаться с ласковыми намерениями к брату и Сашке, повертеться и покрасоваться, и поставил его на входном следе, напрочь затоптанном выжлецами. Все еще ощущая себя гвоздем программы, Бес продолжал рваться одновременно во все стороны и вдруг причуял из норы. Со стоном он влетел в дырку и заголосил там остервенело и глухо. Я тишком отошел метров на десять и, стараясь не отрывать взгляда от нор, не спеша сменил нули на двойку. Ждать нужно было долго. Если раненый лис понорился в такую крепкую нору, то насмерть. Вся надежда была на скорость шустрого ягда, не боявшегося по молодости злых лисьих клыков: или выгонит, или удавит, но не оставит в норе. Если минут через несколько лис не начнет выглядывать — примериваться, нужно ложиться на бугор, слушать, где идет бой, и понукать зверя к движению ударом валежины или хоть выстрелом в землю прямо над ним — метрах в полутора впереди собачьего голоса.

Лис опрометью вылетел на брата, и тот ловко срезал его выстрелом. Это было совершенно неожиданно. Так мог поступить только вовсе неопытный, прибылой лис. Но, может быть, в норе их было два, и выскочил не Жан Вальжан? Бес возник из-под земли, не дав мне времени определиться с мыслями и чувствами, и вцепился в шкуру за ухом лиса. Я подбежал к нему, крикнув брату и Сашке, чтобы они не спускали глаз с нор. Так и есть: Бес трепал прибылую желтую лисичку. Я отнял его с лисы, вновь пустил в нору и вновь занял место, вскинув ружье. Молчком Бес выскочил из одного отнорка, влез снова, выскочил из другого, из третьего. Никакого Жана Вальжана в норе не было.

— Нора пустая, — заключил я вслух, все еще не осознавая происходящего. — Там нет его.

— Как это нет? Как это может быть? — брат спросил с таким возмущением, будто я пытался выдать за правду очевидную ложь. — А где же он, по-твоему?

— Не знаю, но его там нет. Там больше нет лис вообще.

— Да ладно! — нисколько не сомневаясь в обратном, отмахнулся Сашка. — Где же ему быть-то? Мы тут сидели, в четыре глаза смотрели, даже в пять, пока один не посеяли. Не мог он слезть из норы. Тут конечно.

— Был бы тут, — упорствовал я, — Бес бы работал, а он уже забрезговал вашей норой. И какой-такой пятый глаз вы посеяли, я не понял?

Бес тем временем вылез из норы совсем и поплелся обнюхивать все еще лежавшую на притоптанном снегу пушистую лисичку.

— Да он просто побоялся его. Делает вид, что все проверил, а сам… — протянул пренебрежительно Сашка, чем вызвал извержение из меня потока живой русской речи, изредка перемежающейся вполне цензурными междометиями.

Не знаю, как именно и как скоро закончились бы наши дебаты, если бы брат не произнес отчетливо:

— А я знаю, где он слез.

Мы посмотрели на него, как на колдуна.

— Пошли, — произнес он убежденно и, отвязав гонцов, полез с их помощью вверх по склону, в пяту гона.

Я сунул лису в рюкзак и поспешил с Бесом за ними. Сашка, с сожалением посмотрел на норы, сплюнул с досады и поплелся следом. Сумерки быстро завоевывали пространство, выползая на поле, очевидно, из тьмы оврагов. Бес семенил впереди меня, потом вдруг резко останавливался прямо под ногами, и его приходилось обходить или перешагивать. На то и другое сил уже не было, и я чертыхался. Долго, однако, идти не пришлось. В полпашни брат остановился, придержал выжлецов, и показал прикладом ружья в борозду:

— Вот здесь.

Мы с Сашкой недоуменно смотрели какое-то время в потоптанный снег, издавая иногда негромкое «ну?», в надежде, что брат объяснит-таки свою загадку. Но он молчал. Бес осторожно обнюхал место и уверенно пошел вдоль борозды явно по следу. Я чуть протропил за ним, медленно присел на корточки и так же медленно поднял со снега и раздавил в пальцах темную горошинку — это была кровь. Тут мне с ясностью вспомнился и стал понятен чистый бег лиса после побудки здесь, в борозде. Жан Вальжан навел нас и выжлят на лисичку, сам переждал гон в борозде, а потом слез. Я нагнал Беса, поднял его на руки и посмотрел на след, уходивший в сторону шоссе и надежно скрываемый все более нарастающей мглой сумерек.

На этом можно было бы и закончить рассказ о лисе по прозвищу Жан Вальжан, поскольку я его больше не видел ни живым, ни мертвым. Но, раз уж в заголовке есть упоминание о смерти этого лисовина, мне придется еще немного занять ваше внимание. При этом мне трудно вообразить вас, то место и те условия, в которых вы читаете этот рассказ. Очень может статься, что вы делаете это в толкучке переполненного автобуса во время переезда с работы домой, или в гулком поезде метро, или в очереди, переминаясь с ноги на ногу, и вам интересно поскорее узнать, кто же и какими уловками, какими хитрыми измышлениями или усидчивостью и долготерпением оборол лисовина по прозвищу Жан Вальжан. Как трудно понять мне ваше нетерпение, мне, сидящему теперь среди книг, среди любимых мною вещей, рядом с преданной, мирно посапывающей собакой, мне, никуда не спешащему, умиротворенному.

Конечно, конечно я расскажу все до конца, но так не хочется расставаться с читателем. Вот разве напоследок порассуждать хоть о заглавии рассказа. Прочтет кто и скажет: причем тут Жан Вальжан? Да и вообще, зачем нужно такое длинное и претенциозное название? Или скользнет равнодушным взглядом, да и бог с ним совсем, с названием. И то верно: как-нибудь назови, да и ладно, чего мучиться? А мучаешься вот, и бывает, что по два десятка названий придумаешь, а так и остаешься недоволен. Не умею называть по-островски доходчиво: «Не все коту масленица», например, или «На всякого мудреца довольно простоты». Вроде получается, что я учу читателя, объясняю ему, недорослю, тайный смысл повествования, а то и жизни вообще. Я не учитель, и читатели не ученики, — мы собеседники, надеюсь. И хочется придумать такое название, чтобы читатель, чем дальше он читает рассказ, тем больше смысла в нем, в этом названии для себя обнаруживал, чтобы рождалось желание помыслить, порассуждать, поспорить со мной. Может, и не о рассказе вовсе.

Помните того восточного правителя, в котором умер так и не родившийся писатель? Мудрец, который удовлетворил все его требования, не стал заполнять фактами и рассуждениями бесчисленные тома. Он принес владыке крошечную шкатулку, где на маленьком клочке бумаги была написана вся история его народа: «Они рождались, жили и умирали». Может быть, название и должно быть таким?

Но боюсь, что вам недосуг витать в подобных эмпиреях, и у нетерпеливого читателя уже готов на языке вопрос: так, что же сталось с Жаном Вальжаном?

Его застрелил фермер, о чем случайно узнал Сашка. Фермер купил для дел коня, но любил и покататься иногда верхом. В отъезжем поле, по осени он увидел как-то мышкующую лису, которая вовсе не боялась коня с всадником. Пару раз фермер проехал невдалеке от нее безоружный, а на третий раз взял с собой ружье.

— Говорит, глаз был белый, — рассказывал потом нам Сашка. — И лапа передняя перебитая. Принял, говорит, и пожалел, что убил.

— С какой стати пожалел? — удивился гостивший у нас Владимир Петрович.

— Говорит, что слышал о нем уже, о лисе-то, — объяснил Сашка, почесывая затылок. — Говорит, что не зря же его назвали «Жаль волжан» — значит, жалели его за что-то местные, волжане-то. Ну, и он пожалел.

Мы помолчали, и я вдруг ясно вспомнил ту нашу охоту, гон, солнце, снег, запах темной ледяной воды и спаленного пороха. Видимо, о том же вспомнил и Сашка, поскольку сразу, без переходов спросил вдруг:

— А полбинокль-то достали?

— Откуда, — удивился я, так и не услышавший в свое время от брата внятного объяснения, куда делась половина бинокля, бывшая тогда у него.

— Дак он ее из грудного кармана в нору уронил! — обрадовался Сашка случаю поддеть брата. — Ты ушел за Бесой, а он в норы глядеть взялся, да уронил из грудного кармана. Руку совал — не достать. Палку совал, так совсем упихнул его куда-то.

Брат недовольно поморщился и закурил. Сашка, развеселившись, стрельнул у него сигарету, огня, затянулся поглубже и с наигранной озабоченностью заключил:

— Как теперь на лис ходить, даже не знаю. Станем к норе подбираться, а они на нас в полбинокль глядят.

 

ДОШЕЛ

икто, конечно, не знал наверняка, но никто и не сомневался в том, что мать Петьки-Шулыкана была ведьмой. Любой читающий эти строки сразу же заметит некоторое несоответствие: шулыканы, как хорошо известно, дети не ведьмы, а кикиморы, которых та рожает на Святки и отправляет через печную трубу летать по холоду аж до самого Крещения. Но не стоит уделять этому много внимания, поскольку и прозвище-то Петька получил не с рождения, а в зрелом уже возрасте, то есть, когда учился в ПТУ. Заинтересовавшись, откуда такое удивительное прозвище, я не упускал случая спросить об этом у деревенских знакомых. Однако ответ только запутывал дело.

— А кто его знает, — беспечно отвечали мне. — Ворует он — вот и прозвали Шулыканом.

Такое объяснение устраивало, по-видимому, всех кроме меня, и я нет-нет продолжал свои изыскания и делился неудачами с Владимиром Петровичем.

— Ну, ладно. Пусть — Шулыкан, — эмоционально жестикулируя, обрисовывал я суть проблемы. — Значит, он сын кикиморы. Я могу понять, что кадницкие считают, будто ведьма и кикимора — один черт.

— Таки считают, — соглашался Владимир Петрович, кивая головой.

— Но ведь они говорят, что его прозвали Шулыканом потому, что он ворует! — восклицал я в сердцах. — Где же тут логика?

— Логика, — невозмутимо произносил Владимир Петрович, — такая же точная наука, как математика. Для того, чтобы определить неизвестное, необходимо достаточное количество данных, на основе которых можно строить логическую систему. В большинстве случаев мы знаем лишь незначительную их часть и почти никогда не знаем их последовательность в системе и движущую силу их развития. В данном случае мы видим не только ту крошечную часть айсберга, что над водой — прозвище Шулыкан, но и ту, что у дна — знакомство его матери-покойницы с потусторонними силами. Однако вся та масса фактов, которая оказывается между ними, сокрыта в Лете. А потому о цепи, связывающей эти два полюса, то есть о логике, говорить не приходится в принципе.

Владимир Петрович излагал, погрузившись обычно в уютное кресло и прихлебывая чай из стакана с металлическим подстаканником, на котором тройка лошадей несла по снежной пустыне сани с кучером, дамой и кавалером. И пил, и сидел, и даже откладывал аккуратно себе на колено книгу, заложенную пальцем на недочитанной странице, Владимир Петрович с каким-то неторопливым удовольствием, почти блаженством.

— Но проблема, мне кажется, еще осложняется и тем, что наш народ и логика несовместимы, — продолжал он, чуть улыбаясь.

— Вот вам пример: на первое апреля все друг другу врут про белую спину. Этот день раньше приходился надень преподобной Марии Египетской, которая не врала и никого этому не учила, надо думать. В народе, у нас день получил название Марья-зажги снега, что также не объясняет причины повальной лжи. Тогда, откуда такой обычай?

— Так на Марью же домовой начинает озорничать первый раз после зимы, — обрадовался я, что разгадал загадку.

— И что? — упорствовал Владимир Петрович.

— Поэтому и врут друг другу, — досадовал я на его упорство.

Владимир Петрович выразительно посмотрел на меня своими блестящими карими глазами и, чуть прищурив левый, поинтересовался:

— И где же здесь логика?

— Так, э-э-э-э…

— Вот я и говорю: мы и логика не-сов-мес-ти-мы, как два сапога-пара. Шучу.

Я обреченно развел руками.

Проблема с петькиным прозвищем волновала меня чисто теоретически до того самого дня, пока он не надумал и с нашего поля собрать свою воровскую жатву.

То, что Петька, тридцатитрехлетний мужик с простоватым вроде бы взглядом, воровал, знали все. Воровал он, что придется. Летом таскал с огородов чеснок, огурцы и помидоры, осенью подкапывал чужую картошку, из сараев крал самовары, инструменты и кур, а из дома мог утянуть утюг, радиоприемник или деньги. На месте преступления он, вдруг испугавшись чего-то, часто оставлял то сумку, то фонарик, то гвоздодер, которым взламывал замок. И не составило бы особого труда поймать его с поличным, но этого ни разу никто так и не сделал. Я догадывался почему — Петьке не трудно было связаться каким-то образом с домовым из обворованного им дома, и тот из нечистивой солидарности мог начать пакостить хозяевам, чего разумные люди естественно боялись, а то и вовсе оставить дом. Украв что-нибудь и почти попавшись, Петька выжидал неделю-другую, а потом подходил к обворованному где-нибудь на улице и, сделав невинное лицо, интересовался:

— Я слыхал, тебя обокрали, Кузьмич. Серьезное что-нибудь унесли?

Теряясь от такой наглости, Кузьмич, только что рассказывавший бабе Груне, как чуть не ухватил Петьку за штаны, когда тот перелезал с моторчиком от точила через забор, не находился ответить Петьке в глаза, что это он сам вор и есть. Какими-то намеками, иносказаниями да хитрыми прищурами он давал Петьке понять, что догадывается, чьих рук это дело, и что в другой раз уж не оплошает, переломает вору все ноги. Петька соглашался с каждым словом кивком головы. Да, мол, переломай, Кузьмич, ему проклятому все ноги, какие есть.

В Кадницах живут речники. На всю навигацию они пропадают из дома и гоняют вверх-вниз по Волге баржи и пароходы. Вот к их хозяйству и неравнодушен Петька более всего. Дождавшись мая, он выбирает темную ненастную ночь и забирается в сараи и дворы с мешком за плечами. Особенно не везет нашему соседу-бобылю. Его дом стоит прямо напротив нашего, и перед тем, как уйти на лето в плаванье, он просит брата и меня присмотреть за хозяйством.

— Гляньте при случае, не лазил ли кто, — говорит всегда с оптимизмом дежурную фразу Анатолий Федотович, взъерошивая сильной пятерней курчавые белокурые волосы. И он, и мы понимаем, что на самом деле наша «помощь» сведется лишь к тому, что, осматривая периодически его дом, мы первые обнаружим взлом. Немолодой уже, но постоянно бодрый и добродушный Федотыч всякий раз по возвращении домой впадает в уныние, не находя то насадок к электропиле, то коробки с надфилями, то набора плашек.

Как и у нас, в первом, кирпичном этаже его дома — мастерская, но сравниться по числу и изощренности инструментов с его мастерской не сможет ни одна в округе. Инструменты — его слабость, его гордость, его хлеб. Десятки тщательно отточенных долот и тесел рядами покрывают стену над верстаком, красуются, как на витрине, топоры, и отвертки всех возможных размеров торчат каждая в своем отверстии, высверленном в деревяшке. И традиционная электропила, и рубанок, и электросварка, и даже маленький токарный станок — все есть у Федотыча. Осенью он закупает доски и, дав им вылежаться год, делает следующей зимой мебель на заказ. Мебель эта не простая, с секретом. Или спрятанный где-нибудь светильник вспыхивает, едва вы открываете дверцу шкафчика, или заводится музыкальная шкатулка, или сами по себе выдвигаются один за другим ящички. Пропажа любого инструмента для Федотыча — горе, и он выдумывает разные замки, запоры и прочие ухищрения, чтобы спасти от Петьки свои сокровища. Но это не помогает.

Напившись, Петька хвастает перед приятелями-забулдыгами, что он ворует умеючи. Много не берет, чтобы хозяину лень было связываться с милицией, а того, что берет, хватает и на выпивку и на закуску. Приятели разносят эти разговоры по деревне, и кадницкие грозятся в сердцах: доворуется, мол, дай срок, все ноги переломаем. Иногда Петька появляется на улице с синяком или ссадиной на лице, и тогда все шепчутся: это, мол, только так, урок для начала. Но всегда оказывается, что это вовсе не урок, а результат обычной пьяной драки с приятелями-забулдыгами.

Кому-то может показаться, что все подозрения насчет связи Петьки с нечистью кадницкие строят только на том факте, что мать его была ведьмой. Однако, это не так. Люди давно заметили, что с Гурия, когда зима, разъезжая по честной Руси на пегой кобыле, гоните земли нечистых, воровская активность Петьки заметно ослабевает, а несколько дней спустя, на Прокла, он и вовсе напивается вумат, переживая, как видно, за повсеместно проклинаемую нежить. Зато с апреля, как начинают очухиваться один за другим от зимней спячки лешие да кикиморы, Петька оживает и вновь принимается за воровской промысел. А Галка — жена Сашки Березнева из нижних Кадниц — сама видела, как Петька в ночь на Агафью и Никиту топил в Кудьме в подарок водяному, как видно, сворованную где-то кобылу игреневой масти. Но и это еще не все доказательства. Как многие в Кадницах, Петька был охотником и, как почти все, рыболовом. Внешне его ружье, патроны и удочки ничем особенным не отличались от других, но конечно были заговорены. Поэтому и не было в деревне более удачливого добытчика. Разумеется, дело не обходилось без водяного, да и лешие на зверя наверняка выводили, а Петька всем этим хвастал перед соседями, перед дружками-забулдыгами да над другими охотниками насмехался. Это тоже не увеличивало у кадницких любви к нему, а наоборот вызывало подагру и воспаление аппендицита.

Не знаю, как сказать о моем отношении к Петьке. Есть у нас, у русских какая-то иррациональная жалость к ворам. Не возьмусь сейчас объяснить ее загадочного происхождения и определиться в вопросе, следует ли Степана Разина почитать или судить, но знаю совершенно точно, что заканчивается она, эта жалость, у человека в тот момент, когда он узнает, что его обокрали. Так случилось и со мной.

Отчего Петька до сих пор не покушался на наше хозяйство, мы не задумывались. Видимо, знал он о нас что-то, чего мы не знали сами, что-то, что пугало его, заставляло обходить наш дом стороной. И это что-то волновало и даже бесило Петьку, толкало на какие-то нелепые состязания с нами, в которых он один и был участником, что бесило его, видимо, еще больше и толкнуло в конце концов на рискованный и наглый поступок.

Зима в тот год оказалась долгой и богатой на зверье. Мы охотились, возили выжлецов на выставку, в Нижний, познакомились там с борзятниками и решили организовать у нас по осени псовую охоту на красного зверя. Особенно много ездил я и, вернувшись как-то из очередной поездки на гусиные бои в Павлово-на-Оке, не обнаружил дома Беса. Брата не было тоже, и какое-то неприятное волнение, которое принято называть дурным предчувствием, возникло внизу груди и нудно засосало в солнечном сплетении. Я никак не мог взять себя в руки из-за ощущения, что с собакой случилось неладное, и бродил бесцельно по комнатам или смотрел в окна. Так хотелось верить, что из-за поворота сейчас появится брат с Бесом на поводке, но какой-то неслышимый голос во мне со всей определенностью говорил, что этого не случится. Наконец я увидел брата. Он шел один, без собаки, и отчаянье сдавило мою грудь тяжким объятьем.

— Что случилось? Где Бес? — я старался говорить спокойно, когда брат вошел из сеней в комнату.

— Петька повез в город делать прививку от бешенства, — несколько растерянно ответил он, почувствовав мое состояние. — Зашел, говорит, повезу Чару уколоть — знакомый едет на машине туда и обратно. Давай, мол, и Беса уколю.

Лис в эту зиму расплодилось много, их косило бешенство, и сделать прививку собаке, несомненно, следовало. Молодая петькина лайка Чара с задатками хорошей собаки очень нравилась Бесу. Тут тоже не должно было бы быть никаких неприятностей. Но что-то было не то.

— А Тумана с Бояром он не предлагал отвезти? — продолжал я допрос.

— Так мы же их прививали перед выставкой.

— Все равно что-то не так.

— Что?

— Не знаю. Что это он вдруг о Бесе вспомнил?

— Так было, видимо, место в машине, и заодно с Чарой, чтобы…

— Только Паша Кошелев может так. Заодно. Или Серега Комбаров. А чтобы Петька кому-то что-то сделал заодно, это я слышу впервые, — я уже не мог сдержать волнения, и мой голос становился злым.

— Мне показалось, что он не хитрил, — произнес брат, словно оправдываясь. — Да и что может случиться? Какая у него на Беса корысть?

— Не знаю, только чувствую, что приедет он без собаки и скажет, что Бес сбежал. А сам что-то с ним сделает.

— Да что? Продать его — не продашь, он уже взрослый, да одноглазый. На шапку таких мелких да с рыбьим мехом не берут. А на что он еще может сгодиться? — рассуждал брат, разрезая мою душу нечаянным цинизмом на дольки и не замечая этого.

— Не знаю, — несдержанно зло ответил я и, разом сломавшись, обреченно добавил: — Пойду я куда-нибудь. На лыжах, что ли… Ничего не могу ни делать, ни говорить.

Немного морозный и абсолютно равнодушный к тому, что творилось у меня на душе, полдень скользил солнечными бликами по насту и с беспричинной веселостью пьяного мотал лыжню по снежной целине то вправо, то влево, то под гору, то вдоль оврага. Следуя, как трамвай по рельсам, кем-то установленному пути, я вынужден был сосредоточить свое внимание на лыжне, и ощущение беды стало отступать, слабеть с каждым новым спуском, с каждым новым поворотом. Природа переставала казаться безразличной ко мне. Во вспыхивающих блестках серебрящегося снега, в робком и вместе с тем добром посвисте неторопливых снегирей все больше я находил сочувствия и желания успокоить мою мятущуюся душу. Скоро уж я стал сомневаться в правильности моих предчувствий.

— С чего это я взял, что непременно беда? Просто наваждение какое-то, — думал я, скатываясь с невысокой горки и поправляя ремень сползающего ружья. — Может, все и обойдется. Да, наверное обойдется. И брат прав: кому нужен Бес кроме меня.

За очередным поворотом, где кончался овраг, и приветливые березки нежили свое белое тело в игривых солнечных лучах, лыжня вдруг уткнулась в широкую черную полосу шоссе. Не было на нем ни машин, ни людей. Холодное и непоколебимое оно рвало надвое снежную равнину и резало, словно стальная лопата беззащитного червяка, мою лыжню. Страшные воспоминания прошедшего лета, мгновенно сменяя одно другое, стали возникать и пропадать в памяти. В них не было какой-то определенной последовательности, они не задерживались в голове дольше мгновения и повторялись по несколько раз. То я видел пару бабочек-белянок, которые, кружась в любовном полете, вдруг натыкались на сизое облако порохового дыма и устремлялись прочь. То ощущал кровь, стекающую с мордочки собаки по моим рукам к локтю. То передо мной возникало лицо водителя в черных очках, казавшееся равнодушным, будто у робота. То краем глаза замечал словно изнутри взорвавшийся правый задний поворотник на его машине. То снова кружились бабочки. То будто бы со стороны я видел себя: я кричал каким-то почти беззвучным, сипло-свистящим криком, стоя на коленях над собакой и не желая верить в то, что она убита.

Это произошло в самом конце августа. Мы возвращались из верхних лугов после охоты на куропаток. Бес бежал чуть впереди довольный тем, что пошугал их от куста к кусту. Я был доволен тем, что он причуял птицу и выучился обнаруживать стайки, будто спаниель. Стойку он, конечно, не держал, но заметить его возбуждение по начинавшему вдруг мельтешить с немыслимой скоростью хвостику удавалось всегда вовремя. Я стрелял из своей тулки-курковки по краям взлетающей с посвистом стаи, собака бросалась в направлении выстрела и, отыскав куропатку, прикусывала. Не зная, что с ней делать дальше, Бес покручивал головой, но в руки птицу не отдавал. Лишь после настойчивого «отдай папе!» он аккуратно и нехотя опускал ее на землю.

Вообще-то Бес на удивление послушная для ягдтерьера собака. Рассудок он теряет лишь в том случае, если берет свежий след дичи. Тогда его уже невозможно остановить и бессмысленно окликать. И именно это произошло у шоссе, когда мы возвращались. Он вдруг возбужденно засуетился и порснул, не отрывая длинного носа от тропинки, по направлению к шоссе. Я окликнул его и завертел головой — не едет ли машина. Красные «жигули» приближались справа. До машины было еще достаточно далеко, и Бес, по моим расчетам, должен был успеть проскочить дорогу. Я побежал за ним, не слушавшим никаких команд, и принялся махать свободной правой рукой так, чтобы водитель заметил меня и притормозил. Когда я взбегал на обочину, то с ужасом увидел, что Бес крутится, потеряв на асфальте след, а машина приближается к нему, не сбавляя скорости. Я закричал и замахал обеими руками, показывая водителю на собаку. Лицо молодого мужчины в черных очках оставалось неподвижным, словно у робота.

В следующий миг колесо ударило собаку сбоку. Ударом Беса развернуло и, прижав носом к резине, подбросило высоко вверх. Упал он на левый бок позади проехавшей машины и остался бездвижен. Перенапряженные сухожилия вытянули его тело, словно струну. Ноги, мелко подрагивая, торчали так, будто он упирался ими в невидимую стену. Безумный взгляд смотрел в никуда. Жигули продолжали двигаться теперь уже с удвоенной скоростью к ближайшему повороту. В этот миг я осознал, что продолжаю все еще кричать сорвавшимся на свистящий сип голосом, а большой палец правой руки вдавливает кнопку предохранителя в колодку. Ружье привычно легло в плечо, и мушка медленно догнала скрывающийся автомобиль. Я успел подумать, что стрелять нельзя — там, в машине, сидит человек, и плавно нажал на спусковой крючок. Правый, дальний от меня поворотник взорвался, словно сам по себе. Задние стекла мгновенно побелели, и машина исчезла. Две бабочки-белянки, порхавшие друг над другом, наткнулись вдруг на облако сизого дымка и разом взмыли куда-то вверх.

Бес судорожно дрожал всей кожей и конечностями. Я встал над ним на колени и завыл тоскливо и отчаянно, не помня себя. Не знаю, как долго это продолжалось, но совсем рядом вдруг загудел автомобильный сигнал. Мутным взглядом я увидел остановившийся в шаге от нас автобус, поднял собаку на руки и пошел к обочине. От кончика носа до лба и особенно у левого глаза шерсть была ободрана с какой-то правильной геометрической закономерностью. Кровь стекала по моей руке к локтю. Я сел в пыль, положил конвульсирующее тело себе на колени, и едва оно коснулось опоры, началась агония. Собаку стало трясти и крючить, мышцы конечностей резко и беспорядочно сокращались, быстро стучали друг о друга зубы, и пена изо рта стекала сквозь пальцы мне на колени. Я не решался коснуться его тела, боясь причинить боль, и только поддерживал рукой мордашку. Вдруг он обмяк, и сердце мое провалилось в бездонную черноту. Не было ни злости, ни обиды, ни жалости. Просто было так, словно навалилась усталость.

Но Бес не умер, как я подумал. Словно выходя из оцепенения, он заморгал и попытался приподняться. Я ощутил, как стянутые мышцы моего лица пьяно расслабились, и, не веря еще в свое счастье, но уже почувствовав его приближение, я просительно прошептал:

— Может, ты еще поживешь, Бес?

Собака устало повела в мою сторону глазом и попыталась лизнуть руку.

До меня наконец дошло, что следует прощупать кости. Нежно, чтобы не слишком тревожить убитое тело, я прикасался к его лапам и сантиметр за сантиметром проверял их целость. Не было ни одного перелома. Бес тяжело задышал. Я снял штормовку, свернул ее и, аккуратно переложив собаку на мягкое, понес домой.

В комнате он встал с куртки, положенной на пол, и, пьяно покачиваясь, побрел под кровать. Я влил ему в рот ампулу анальгина и столовую ложку воды, потом обработал перекисью ссадины. Когда пришел брат, Бес, уложенный на диван, привстал и, виляя хвостом, сделал в его сторону пару шагов. Я сбивчиво рассказал, что случилось, и брат велел мне пойти умыться. Он тоже ощупал Беса и не нашел переломов.

Эту ночь собака спала среди разложенных по дивану подушек.

Левый глаз стал мутнеть на третий день. Я разводил в кипяченой воде сахар, макал туда ватку и промывал ей глаз. Утром и вечером брат закапывал между отжатыми веками собаки «софрадекс». Прослышав про наше несчастье, Паша Кошелев принес «пирогенал» и пластиковые шприцы. Мы стали колоть лекарство в мышцу правой передней ноги по три раза в день. Но все оказалось напрасным. Через две недели глаз стал молочно-белым, а через месяц раздулся почти вдвое по сравнению с правым. Бог ведает, какие он причинял Бесу страдания. Если первые две недели я выносил его на улицу на руках, и он, оказавшись на земле, двигался медленно, ничем не раня глаз, то к концу месяца Бес уже бегал и при прикосновении к роговице даже травинки шарахался в сторону, жалобно скуля. Ветеринар предлагал вскрыть яблоко, но я боялся, что операция может пройти неудачно, и собака вовсе ослепнет.

Другим прискорбным последствием удара стали периодические судороги, страшно скрючивавшие его тело. Первый раз это случилось на улице. Спотыкаясь на переднюю левую лапу, он, как-то кособочась, колесом заспешил вдруг к забору, забился в траву, и мне стоило труда, чтобы вытащить его. На руках его стало трясти и выворачивать так, что пришлось крепко прижать к груди. Он часто задышал, и слюни длинной тонкой струйкой побежали на землю. Длилось все это не долго, наверное, минуту, но мне показалось, что не меньше четверти часа. Позже я догадался, что Бес прятался в траву у забора, понимая, что он в этот миг беззащитен, и любой желающий может его безнаказанно убить. Ему просто не приходило в голову, что кто-то станет заботиться о нем в это время. Следуя тому неведомому знанию, которое вложила в него природа — слабого убивают — он искал укрытия, чтобы справиться там со своей болью, чтобы спастись. Когда судороги случались дома, он поначалу пытался прятаться под кровать, но скоро понял, что лучшее место в это время — у меня на руках, и, едва они начинались, спешил ко мне. Я крепко прижимал его к груди и шептал, поглаживая:

— Сейчас пройдет, сейчас, мой хороший…

Воспоминание вновь наполнило тяжестью грудь и вернуло беспокойство. Как от черной кошки, я шарахнулся от шоссе по лыжне, огибающей овраг. Сознание мое раздвоилось, и один я бежал на лыжах, следя за лыжней, а второй метался из картины в картину воспоминаний того лета, где бабочки-белянки непрерывно кружились и, натыкаясь на все подряд, взмывали в небо и снова натыкались. И это мое второе я все яснее ощущало, что теперь непременно должно что-то произойти. И вдруг прямо в затылок мне кто-то сказал: «Правильно идешь». Я резко обернулся на ходу и упал. Сзади никого не было. Еще продолжая озираться и медленно поднимаясь, я услышал лай. Далекий, приглушенный лай ничуть не похожий на лай Беса. Тут оба моих я слились снова в одно, которое уже знало, что Бес именно там, где он никак не мог оказаться.

— Я уже бегу. Я скоро, — повторял я про себя бессмысленные короткие фразы, резво толкаясь о наст легкими палками.

Собака лаяла в следующем овраге. Я свернул на целину и побежал прямо на лай, судорожно соображая, что там может делать собака. И вдруг кровь, словно только того и ждала, бросилась мне в лицо, а ремень ружья сдавил наискось грудь, будто собирался ее разрезать, — там, посреди оврага возвышался крутой холм, изрытый норами. Эти норы называли вековыми. В некоторые из них на несколько метров вглубь забиралась лайка — такими они были большими от старости. Много лет рыжие лисы таскали с фермы сюда кур, но года четыре назад вдруг покинули ни с того, ни с сего свой притон, и о норах вскоре все забыли.

— Может быть, они снова вернулись, но никто еще не знает об этом. Хотя, один уже знает, раз пришел туда с собакой.

Узкая расщелина, врезавшаяся в крутой обрыв, позволила незаметно подойти к самому краю оврага. Там внизу, у подножия холма стоял Петька, а его серая лайка Чара заинтересованно совала нос в один из отнорков и, не имея возможности влезть в него, отскакивала в возбуждении и принималась лаять. Петька молча махал на нее рукой и воровато озирался. Другой рукой он сжимал ружье. Рядом с ним были воткнуты в снег лыжи и валялся пустой рюкзак. Чара нервно обнюхала нору и, отпрыгнув, принялась бестолково лаять. Петька взял ее на поводок и привязал к ближайшему стволу лещины. Несколько раздернувшись, Чара села и заскулила, переступая передними лапами. Петька наклонился к норе и сказал в нее что-то ободряющее. Я неотрывно следил за ним. То, что в норе работал Бес, было очевидно. Петька неловко встал перед норой на одно колено, низко склонился, опершись на локти, и вытянул к норе лицо, собираясь, по-видимому, подзадорить Беса словами. В эту секунду языком пламени вылетела из отверстия лиса, скользнула у Петьки между рук и ног и помчалась вверх по оврагу прямо на меня. Следом за лисой вылетел из норы Бес и нос-в-нос столкнулся с Петькой. Мгновение они смотрели друг на друга, и собака с диким воем помчалась по горячему следу. Петька задергал невпопад руками и ногами и свалился на бок. Чара зашлась в лае, пытаясь вырваться из ошейника.

Я отступил за дерево, снял с плеча ружье и взвел курки. Вынырнув из оврага по расщелине, лисовин проскакал по глубокому снегу несколько метров и встал, видимо, учуяв меня. Какой-то миг потребовался ему, чтобы определить, где я и куда ему бежать дальше. Выстрел эхом побежал по оврагу, расталкивая кусты и деревца, и рыжий упал на месте. Замолкла Чара в тот же миг. Из расщелины показался Бес. Он словно плыл по глубокому снегу, то проваливаясь, то неуклюже взбираясь на наст. В последнем прыжке он впился лисовину в шиворот и принялся трясти его. По крайней мере, ему так казалось.

Я ждал Петьку. Он должен был выскочить, чтобы увидеть, кто застрелил его лису. Убивать Петьку я конечно не собирался. Я собирался его бить. Петька не появлялся. Бес несколько успокоился, разжал зубы и принялся возбужденно обнюхивать мертвую лису. Через минуту я неуверенно подошел к краю оврага и посмотрел вниз. Там не было ни Петьки, ни Чары, ни лыж с рюкзаком.

— Ладно, — мстительно прошептал я, — Увидимся еще.

Дома я попытался успокоить брата, который хотел немедленно расправиться с Шулыканом, но вышло наоборот, я завелся сам. Однако Петьку в этот день найти не удалось. Мы били в двери его дома, смотрели в окна, стараясь обнаружить его присутствие, но дом был пуст. Петьки не было нигде. У нас он не появился ни через неделю, ни через месяц, чтобы сообщить, что он ни в чем не виноват. Петька прятался, боялся попасться нам на глаза и, завидев издали меня или брата, сворачивал в проулок и исчезал. Со временем наши эмоции пришли в норму, и мы вряд ли бы бросились на него с кулаками, доведись встретиться. Но он чего-то боялся. Может быть того, что мы не грозились на всю улицу переломать ему ноги. Мы молчали.

Зима тянулась долго, и весна шла на смену ей без спешки, неохотно как-то. Я все возил Беса по ветеринарам и окулистам, знакомым Валентине и брату, но все предлагали одно и то же — оперировать. Помощь пришла с неожиданной стороны. Один из наших знакомых по фамилии Кутузов, который каждый выходной приезжал на рыбалку, был ботаником и увлекался гомеопатией. Как-то он привез пузырек сладких шариков, сделанных на основе арники. Ни я, ни брат не отнеслись серьезно к этим пилюлькам, снижающим якобы внутриглазное давление. В следующий свой приезд Кутузов, узнав, что мы до сих не давали их собаке, сделал это сам, и обязал меня ежедневно давать Бесу по два шарика. Это было несложно, поскольку ягдтерьер, в отличие от любых таблеток, которые выплевывал, эти ел, как конфеты. Через неделю глаз стал спадать. Через две недели он принял нормальные размеры. Хотя зрение не восстановилось, боли больше не было.

На смену сырому и половодному апрелю пришел холодный и безлистный май. Деревья словно ждали холода, не распускали листья, и кукушка закуковала среди голых стволов и ветвей.

Как обычно Анатолий Федотович пришел к нам попрощаться перед навигацией, и мы приготовились заверить его, что обязательно приглядим за домом. Но странное дело — он даже не упоминал об этом. Впечатление было такое, что Федотыч забыл сказать пароль, а мы ответ. Первым не выдержал я и безо всякого пароля пообещал приглядывать за домом.

— Спасибо, спасибо, — живо отреагировал сосед. — Теперь можно не часто это делать. Я сигнализацию поставил новую. Если, что — услышите.

И правда. Не прошло и нескольких дней, а точнее ночей, как он уехал, сигнализация сработала. И мы ее услышали.

Оторвитесь мысленно от текста этого рассказа и попробуйте представить, что вы спите, и рядом с кроватью зазвенел будильник. Представили? А теперь представьте, что вы спите, а под кроватью завелся мотоцикл без глушителя. Ну, а теперь представьте, что… Впрочем, это представить невозможно. Впечатление было такое, что началась атомная война и не где-то, а под окном нашего дома. Под утро. В самый сон. В самое воровское время. Заревел пароходный ревун. Казалось, что не корабль, сбившись с курса, влез к нам на гору, а наш дом провалился незаметно в тартарары, закачался на волнах и сейчас будет раздавлен океанским лайнером. Бес зашелся в истерическом лае. Впрочем, не только Бес. Лаяли все собаки Кадниц, а некоторые выли, как при солнечном затмении. В окнах домов замелькал свет, заметались, как при пожаре, люди и тени. Только выскочив на улицу, я понял, что пароход ревет в доме у Федотыча, хотя тогда до меня еще не дошло, что это сработала его сигнализация. Брат с керосиновой лампой первым подошел к дому, осмотрел дверь и направился к заднему входу со двора. Замок там оказался сорванным, и открытая дверь легко подалась. Сначала вдвоем, а потом уже не меньше, чем вдесятером, мы осторожно двигались по ночному мрачному коридору под душераздирающие вопли ревуна. Дверь в мастерскую открылась также легко, как и входная, и свет лампы остановился на человеке, сидящем на полу возле верстака. Это был Петька-Шулыкан. Волосы его стояли дыбом, и остекленевший, полный ужаса взгляд был устремлен куда-то мимо нас. Брат привычным жестом врача скорой помощи приложил пальцы к петькиной шее и, отняв их через несколько секунд, произнес спокойным голосом:

— Дошел.

Хоронили Петьку, умершего от разрыва сердца, в ясный солнечный день понаехавшие откуда-то нелюдимые его родственники. Никто из кадницких на поминках и на кладбище не был, но говорили, что в гробу он лежал с открытыми глазами, а из дома его выносили вперед головой. Сразу после похорон родственники из-за чего-то переругались и разъехались. Ни на девятый, ни на сороковой день никто Петьку не поминал. А в августе, в день святого Евпла, Галька Березнева видела Петьку поздно вечером в поле, когда шла с автобуса домой. Во всем черном он проехал с остекленевшим, ничего не видящим взором на белом коне мимо нее. Галька почти лишилась чувств. А Петька даже не поздоровался.

 

ТЕЗКА

ихаил Илларионович Кутузов — абсолютный тезка и однофамилец великого полководца — состоял в каком-то отдаленном родстве с последним. Скорее всего, придумал это его дед, учитель истории в средней школе, бредивший всю свою жизнь героями 1812 года. Назвав сына Илларионом, тщеславный старик мечтал о внуке, а когда тот явился на свет, потребовал дать ему имя Михаил, не подозревая, какими комплексами награждает мальчика. Только домашние называли Мишу по имени, для остальных он с ясельного возраста был только Кутузовым. И чем старше он становился, тем все больше оттенков разной степени иронии вкладывалось в произношение его фамилии, вплоть до откровенно издевательского:

— Ну, ты! Ку-тузов.

Миша рос худым, болезненным, да и слово рос не слишком верно характеризует процесс его взросления. Он был маленьким. Все это не только привело к замкнутости мальчика, но и породило в его душе два устойчивых рефлекса: недобрый прищур, когда при нем вспоминали о дедушке, и легкое подрагивание нижнего века у левого глаза, когда речь заходила об истории отечества. Героев войны двенадцатого года и декабристов он знал и ненавидел поименно. Задумчивость и рассеянность не мешали Мише учиться очень хорошо, и, если бы не физкультура, он стал бы круглым отличником. С упомянутой разновидностью культуры Миша был не в ладах и, например, подняться по канату до самого потолка в спортзале ему удалось лишь один единственный раз в жизни. Там, в вышине, «под куполом» ему следовало коснуться, как это делали другие, потолка рукой и с победной побелкой на пальцах спуститься к товарищам. Но им вдруг овладела задумчивость, и Миша впился глазами в прочный стальной крюк, на котором висел канат. Заподозрив неладное, учитель посоветовал ему скорее спуститься вниз, но Миша, отчаянно глянув на замерших внизу однокашников, снова устремил взгляд на предмет своего интереса, потом перехватился за него левой рукой, расслабил ноги и свободной правой снял с крюка канат. Как он объяснял потом, ему было интересно, хватит ли у него сил сделать это. Сил хватило как раз на то, чтобы снять, но удержать его он оказался не в состоянии. Канат, будто парализованная кобра, безвольными кольцами шумно сгрудился на полу. Расстояние в пять с небольшим метров учитель преодолел в считанные секунды по параллельному канату, и это спасло любопытного экспериментатора от возможных травм конечностей. Правда учителю стоило большого труда оторвать намертво вцепившегося в крюк левой рукой Мишу. Спустив ошалевшего мальчика на пол, физкультурник вытер со лба холодный пот и смог только произнести:

— Ну, ты Кутузов и Кулибин!

Благоприобретенная способность к мертвой хватке при страхе высоты однажды чуть не привела Мишу на больничную койку и заставила уже в ранние годы определить свое незавидное место на общем празднике жизни. Случилось это зимой. На каникулы к кому-то в их доме приехала необыкновенной красоты девочка с поэтичным именем Зина. Все ребята сразу же втюрились в это романтическое создание и принялись демонстрировать свою ловкость и отвагу, прыгая с высоких ступенек пожарной лестницы в сугроб. Шансы Кутузова в овладении вниманием Зины измерялись величинами из отрицательной области шкалы успеха. Тогда он подумал и догадался взять свое высотой полета. Забравшись вдвое выше других, то есть почти на уровень третьего этажа, и обратив таким образом все внимание на себя, Миша решительно прыгнул под общий «ах». Как бы закончился его полет, никто уже никогда не узнает, поскольку левая с равнодушием навесного замка продолжала держаться за лестницу. Под дикий и обидный хохот Миша весь в слезах, с мгновенно опухшей в плече левой кое-как спустился на землю и прочел в насмешливом взгляде красивых глаз Зины краткую и оттого еще более выразительную поэму о судьбе неудачников. В тот миг он понял, что его жизненная нить никогда не пересечется со спортом и красивыми девушками.

Как-то на день рождения родители подарили сыну простенький микроскоп «Юннат», и он взялся с интересом рассматривать срезы различных растений. Заметив, как это коробило дедушку, определившему внуку один единственный путь в жизни — путь историка, Миша посвятил новому занятию все свободное время, и, в конце концов, увлекся анатомией растений, да и вообще ботаникой всерьез. Окончив школу, он легко поступил на биологический факультет университета, и, блестяще защитив через пять лет дипломную работу, остался волею судьбы и профессора Полуэктова — близкого знакомого мишиного дедушки, работать на кафедре ботаники. По иронии судьбы тема его диплома, а затем и кандидатской была связана с историей ботаники и почвоведения в России. Судьбе же угодно было остановить его продвижение по служебной лестнице на звании доцент кафедры. Докторскую ему так и не удалось продвинуть дальше стадии предзащиты.

Но Кутузов не роптал — работал, учил студентов, ездил с ними на картошку и летнюю практику на биостанции у Старой Пустыни, переделывал-перекраивал диссертацию, а свободное время посвящал любимому с некоторых пор занятию — рыбной ловле.

К нам его привез как-то летом Владимир Петрович и представил, как интересного человека и умного собеседника. Интересный человек и умный собеседник был невелик ростом, лыс и смотрел на нас каким-то давным-давно, еще в детстве, потухшим взглядом. Его обширную блестящую лысину компенсировала солидная, как у старовера, борода с проседью. Хотя он был заметно старше нас, представился как Миша.

Вечером, когда гости собрались за столом, Миша очень скоро опьянел, пустился в откровения, рассказал свою историю, путая вещи, которыми гордится и которые ненавидит. Барсик сразу же взял его под свое покровительство и, будучи уже изрядно пьяным, принялся обещать, что даст ему завтра ведро салатной краски, если она Мише нужна. Миша, как мог, отказывался, поскольку ему не нужна была салатная краска, да и какая-нибудь другая тоже. Но Барсик настаивал, и Миша наконец согласился взять у него завтра краску.

Утром Барсик страдал от головной боли и от стыда — ему негде было достать ведро краски. Он избегал мишиного взгляда, но тот тактично не вспоминал ничего про вчерашний уговор, и Барсик, опохмелившись, решил хоть как-то ему услужить.

— А может, пойдем карасей половим, — заискивающе предложил он после завтрака Мише.

— Я собственно… Как бы не владею ситуацией… — неопределенно промямлил Кутузов. — Хотя предложение мне кажется соблазнительным, и если оно не вызовет дискуссии, то, пожалуй…

— Вот и заметано, а я перловку запарю, едри ее в конский базар, — радостно закрепил договор Барсик.

Вернулись они с рыбалки уже в темноте и выпустили в медный котел для варки пива с десяток фунтовых карасей.

Рыбы довольно равнодушно отнеслись к произошедшему с ними, и не спеша поплыли кругами в холодной родниковой воде. В отличие от них, рыболовы были в самом радостном возбуждении. У Кутузова появился румянец на щеках, и в глазах вспыхнуло нечто, искрившееся в них последний раз в то далекое тогда, когда Миша лез выше всех по пожарной лестнице. Так и не научившийся до сих пор бороться со своими комплексами, он не знал, куда деть энергию, чрезмерно громко смеялся и все время потирал ладонью о ладонь. Когда же он заметил, что первые его фразы воспринимаются окружающими с интересом, то принялся рассказывать и пересказывать свои впечатления, и его уже было не остановить.

— Никогда бы не подумал, что нужно керосином капать. В прикормку, — разведя руки и подняв брови, несколько сбивчиво говорил он. — Я, признаться, подумал, это шутка какая-то. Думал, он надо мной как-то шутит. А он так уверенно и серьезно кладет хлеб этот вонючий на воду у сусака зонтичного. Прямо у берега. Там конечно не мелко, но прямо у берега?! Гляжу, а стебли сусака так — вжик — заходили. Бог ты мой, думаю, это ж рыба! А и здорова! Это я так думаю. Он перловку достает, а она вся пригорелая. Кто ж, думаю, пригорелую-то есть станет. А он говорит, весь смысл, чтоб пригорелая. И сразу! сразу поклевка! Жду, что он скажет, а он другую удочку наживляет. Я ему — на поплавок, а он мне — тяни. Я дернул — ни рыбы, ни перловки. А он говорит, что карась ее не глотает, а жует — наколется губой на крючок и выплюнет. Мол, как пошел поплавок боком, так подсекай, а дергать, как я дернул, только крючок изо рта у него выдернешь.

— Ничего, — со знанием дела дал оценку Барсик, — Ларионыч способный оказался, быстро усвоил.

— Ну, это вопрос дискутабельный, — заскромничал польщенный Кутузов.

С тех пор он еще несколько раз за лето приезжал к нам с Владимиром Петровичем, робко напрашиваясь, по словам последнего, как просятся дети на что-то желанное, но не часто позволяемое взрослыми. Осенью Кутузов почти не появлялся, а зимой Владимир Петрович вытащил его раз на подледный лов, и ради своей новой страсти Миша не пропускал уже ни одного выходного или праздничного дня.

Зима выдалась малоснежная и холодная. Первый снег лег серой крупой на вымерзшую уже землю в середине декабря под однообразно безысходное карканье ворон. Кадницкие сокрушались, что померзнут сады, вспоминали, что раньше зимы были снежные и ровные, а теперь то все потает, то позамерзает вдруг, как кипятком обдаст. Больше всех горюнились по этому поводу друг перед другом дед Саня и Тютюня, которых по пьяному делу абсолютно не интересовали ни сады, ни погоды, но душа требовала моральных компенсаций за старческие недомогания.

На Варвару встала Кудьма, а после Никольских морозов первыми выползли по перволедью неугомонные дед Саня и Тютюня. Теперь у них причин для унынья не было. Ерши, окуни и щурята брали хорошо, и сквозь прозрачный лед можно было видеть, как осторожно тыкаются они носами в маленькие крючки с рубиновым мотылем.

В Крещенье мороз лютовал. Стекла окон в одну ночь заросли немыслимыми ледяными цветами, и белые дымы из труб уткнулись столбами в ясное зимнее небо с низким ослепительным солнцем. Бес, считающий прогулку вторым удовольствием после охоты, поджав куцый хвостик и прилепив к голове уши, поспешно выбегал за калитку и, сделав без промедления свои дела, мчался опрометью в сени, а оттуда к печи, к самому подтопку, где и замирал плюшевой игрушкой с блаженной улыбкой курильщика опиума.

Гости-рыболовы явились на выходные большой шумной компанией, приведя затихший на морозе дом в предпраздничную какую-то круговерть. Кто ставил самовар, запихивая трубу в круглую отдушину в печи, кто резал ножом маслянистые жестянки с консервами на кухонном столе, кто доставал из резного буфета маленькие граненые стопки всяких размеров и форм. Кутузов стоял у печи, прислонив почти к самым кирпичам свои красные озябшие руки, и счастливо улыбался в роскошную бороду. Он еще не обвыкся, не чувствовал себя своим здесь и стеснялся что-то трогать без спросу или делать по своему почину. А приехал он с обновкой — ярко-оранжевым тентом, который натягивается на дюралевый каркас, что должно надежно спасать от ветра на льду реки, и не пропускающим холод полиуретановым ковриком под ноги. Гости, привыкшие снаряжаться чуть ли не по Сабанееву, медленно вертели в руках и недоверчиво рассматривали свидетельства вторжения цивилизации в их кондовый мир пешни и самодельных мормышек, и старались обнаружить или выдумать какой-нибудь недостаток в этой вызывающей экипировке.

— Сейчас закусим, и на Кудьму пойдем, — деловито поцедил Барсик, сосредоточенный на снятии с бутылки крышечки без резьбы и козырька. — А завтра на Волгу, а то и на Кудьме подергаем.

— А вы не обращали внимания, — подал голос с дивана Владимир Петрович (он не участвовал во всеобщей суматохе, а, сидя на диване, рассматривал атлас птиц и аккуратно перелистывал страницы, чтобы не обеспокоить Беса, доверчиво угомонившегося после бурных приветствий у него на коленях), — что названия многих птиц являются производными от других слов, а названия зверей всегда оригинальны.

— Что вы имеете в виду? — оживился Кутузов.

— Ну, вот козодой, например, — обратил к нему лицо Владимир Петрович. — От существительного «коза» и глагола «доить». Ласточка, видимо, от слова «ластиться». Сизарь — оттого, что сизый, а глухарь — глухой в момент точения. Да что там забираться в глухомань: воробей — от слов «вора бей!»

— Но, позвольте, вы назвали сизаря, но не назвали клинтуха, или вяхиря, например.

— Очень может быть, что смысл этих слов просто утрачен. Ведь называли же славяне коров говядами, откуда и пошла говядина, а теперь это слово — говяда — не употребляется.

— Так можно объяснить вообще все названия. А вот, от какого слова произошли орел или коршун? — продолжал настаивать Кутузов.

— Ну, не без исключений, — слегка спасовал Владимир Петрович. — Однако, среди зверей вы уж наверняка не найдете ни одного производного названия: мышь, крыса, барсук, медведь…

Все задумались, стараясь найти-таки какого-нибудь зверька, но ничего не получалось, и воцарилось молчание. Впрочем, оно было недолгим.

— Ну, развели консилиум, едри его в конский базар, — пропел Барсик, полагая, видимо, что консилиум — это, когда все молчат, и началось говорливое застолье, за которым рыбаки пытались уговорить меня отправиться с ними, а я отказывался, ссылаясь на творческий азарт и только что начатый натюрморт.

Перекусив, они засобирались, зашумели снова, и уже в дверях Кутузов вдруг радостно взвизгнул:

— Есть! Есть!

— ?

— Есть такой зверь — землеройка! И еще бурозубка, и еще полевка, и еще… утконос! — ликовал Кутузов.

Опешивший было Барсик махнул рукой и грубо гаркнул:

— Пошли, Утконос! Едри тия в конский базар!

Мужики засмеялись, а Кутузов смутился.

Когда дверь за ними закрылась, и голоса стихли, брат, провожая их взглядом в окно, вдруг сказал:

— Не приживется.

— Что не приживется? — не понял я.

— Кутузов у нас не приживется.

— Почему?

— А вот посмотришь, — с уверенностью произнес брат. — Хочешь пари?

— На один доллар? — съязвил я.

— Нет, я серьезно, — не сдавался брат. — Вот посмотришь.

— Посмотрим…

— Посмотрим, посмотрим…

Не могу сказать, что в тот момент я уже взял сторону Кутузова. Как часто бывает с людьми, не умеющими преодолеть свои комплексы, он вызывал скорее чувство жалости, чем интерес к своей личности. Да и как узнать, понять, что сближает людей, делает одних друзьями, а других, если и не врагами, то уж и не желанными гостями в вашем доме; с одними появляется желание говорить сразу и обо всем, а с другими общаешься лишь в силу необходимости. Так вот Кутузов не был тогда для меня ни тем, ни другим, и причина, по которой я спорил с братом, заключалась лишь в том, что не было еще случая, чтобы мы с ним хоть в чем-нибудь соглашались.

Почти через три часа после того, как брат отправился к Березневу договариваться об охоте на кабанов, а я уселся за старый мольберт, дверь тихо скрипнула, скрипнули ступени, половицы, и передо мной неслышно возник Кутузов. Его глаза, лицо, вся фигура выражали собой крайнюю степень неловкости. Под правым глазом наливался большой свежий синяк. Богатая борода его была усечена, будто пук травы серпом. Ногтем большого пальца правой руки он соскабливал чешую с зажатого в кулаке сопливого ерша. Какое-то время мы с Бесом недоуменно смотрели на Кутузова, а Кутузов — на нас. Он это делал все с тем же выражением неловкости, а мое желание глупо улыбнуться боролось, как могло, с желанием подавить эту улыбку. Наконец Кутузов опустил глаза в пол и спросил бесцветным голосом, пряча непослушные руки с ершом за спину:

— У вас водки нет?

Мы сели на кухне, не зажигая света в сумеречной уже комнате.

— Я всю жизнь гадким утенком был, — как-то отстраненно, словно про другого, заговорил Кутузов, когда закусил стаканчик пшеничной пряным запахом черного хлеба и копченого сала. — Все верил: вот придет срок — стану лебедем! И в школе все ждал: когда же оно случится, когда? И в студенчестве. Девушки мне нравились всегда те, что внимания на меня не обращали. Как же, думаю, не замечают они во мне будущего лебедя-то? Неужели, все еще не видно? Вот погодите, увидите, а уж я так высоко летаю — вам не допрыгнуть! А никто не замечал. Даже родители. Я отца больше любил… Или мать?

Он немного помолчал.

— А сам я все ждал, когда лебедем стану. Прекрасным. Не внешне, конечно, а так, вообще… Жизнь, вроде, сама по себе шла: женитьба дурацкая на ханже и мещанке, аспирантура, развод дурацкий, диссертация дурацкая. Потом проблемы с дочерью, работа на кафедре, новая диссертация… А крылья-то все не растут. На докторской я ломаться начал — вовсе неразрешимые проблемы начались. Написать-то, я ее написал, но замечаний было столько, что пришлось переписывать и дорабатывать. Снова написал, а тут требования ВАКа изменились. Требования эти раз в миллион лет меняются, и надо было им на мне измениться! Снова нужно переделывать. В возрасте уж, а все в доцентах хожу. И вдруг как-то раз услышал такое… У нас на биофаке лестница есть в крыле. Я вышел на нее через кафедру зоологии, чтобы в читалку спуститься — там удобно, а у физиологов, на этаж выше, студенты разговаривают между собой. Один говорит:

— Завтра зачет?

— Ага.

— У Дятла?

— Ага.

— Ну, давай. Ни пуха.

И все. Больше ничего не говорят, ушли с лестницы на этаж. Ага, думаю, кто же это Дятел-то? И вдруг соображаю, что это обо мне речь шла — я зачет завтра у физиологов принимаю. Может, и другие кто принимают, но мне так ясно сделалось, что они обо мне говорили, и кличка моя, псевдоним, так сказать, среди них — Дятел. Я весь пятнами покрылся. Ну, может, не пятнами, но мне казалось, что пятнами. Оглянулся — рядом никого. А я уж думал, что вокруг много народа, и все стоят, смотрят на меня и улыбаются ехидно, потому что знают, что речь обо мне идет. Сначала я вроде успокоился, что нет никого, и никто моего позора не видел, а потом вдруг такая тоска меня взяла: всю жизнь жду, что вот-вот лебедем стану, а я уже стал. Только дятлом. Так тошно стало, так тошно…

Кутузов в эмоциональном всплеске поискал глазами по комнате, с чем бы сравнить тогдашнее свое состояние, но ничего не нашел и, увидев водку, обмяк, словно сломался. Я налил ему еще и на этот раз себе, подвинул на его край квашеную вилком капусту.

— Я, конечно, не думал кончать тогда самоубийством. Но пошел к биохимикам, где у них сейф с ядами стоит, поболтал о том, о сем, посмотрел, что ключи в сейфе торчат, постоял еще, да и ушел. Потом уже подумал, зачем же я к тому сейфу ходил? Вечером отправился к Владимиру Петровичу попрощаться что ли, на всякий случай, книги отнести, что брал почитать, да все отдать никакие мог собраться.

Миша говорил это все просто, без обычной в подобных случаях пьяной, сентиментальной жалости к себе, к мелодраматическому ужасу своего отчаяния, и потому я верил в то, что все именно так и было.

— Выпили мы с ним, поделился я тоской, а он меня на первый же выходной к вам притащил. Зачтется ему потом за это. Побыл я у вас, и стало меня тянуть сюда неотвратно, как… — он постарался подобрать слово. — Как в сказку, что ли, как в счастливые дни детства. И езжу каждый выходной с радостью, и надоесть боюсь.

Вообще я слез видеть не могу. Ни женских, ни мужских. Женские почему-то вызывают во мне бешенство, а за мужские мне всегда стыдно. Но тут вдруг случилось неожиданное — у Миши из глаз потекли слезы. Он не плакал, он даже, по-моему, не заметил, что у него текут слезы. Он был как бы сам по себе, а слезы сами по себе. И слезы эти не вызывали у меня ни жалости, ни стеснения. А может быть, я сам начал пьянеть.

— Ты знаешь, — продолжал между тем Миша, как-то незаметно для самого себя, переходя на ты. — Я тут, у вас понял, что не всем быть лебедями. Зачем-то и вороны, и воробьи, и дятлы нужны природе. Разве нужно себя винить в том, что ты ворона, жаба или жук навозный? и кончать из-за этого счеты с жизнью? Любить надо жизнь и другим вреда не делать. Помнишь у Рубцова про воробьишку: «А смотри, не становится вредным от того, что так плохо ему». Вот в этом космический смысл всеобщей жизни и есть.

— В чем?

— В накоплении позитивного эмоционального поля биосферы Земли, — произнес, как что-то очевидное все так же спокойно Миша. — Согласись, стоит жить ради такой великой цели даже, если ты не генералиссимус и князь Голенищев-Кутузов, а закомплексованный, лысенький, бородатенький его тезка.

Он немного помолчал и добавил:

— Теперь, правда, не слишком бородатенький.

— Что же с тобой случилось-то? — я счел наконец возможным удовлетворить свое любопытство.

— Да ерунда, — отмахнулся он. — Хотя теперь разговоров будет на год.

Он рассказал, как они пришли на Кудьму, насверлили лунок, приняли еще по сто, и он, согретый алкоголем и отгороженный от ветра и приятелей новым оранжевым тентом, улегся на полиуретановый коврик рядом с лункой и уснул. Разбудил его Барсик, встревоженный тем, что Ларионыч давно уже не подает признаков жизни из-за своего тента. Однако проснувшийся Миша подняться не смог — борода попала во время сна в лунку и вмерзла в лед. Барсик попытался было разбить лед пешней. При первом же ударе о лед непослушное железо скакнуло от лунки в сторону кутузовского лица и там было остановлено тем самым местом под левым глазом, где теперь наливался синяк. После Мишиных протестов Барсик собрал «консилиум, едри его в конский базар», и решено было лед в лунке просто растопить. Два термоса, которые рыбаки взяли с собой, оказались уже пустыми к этому времени, и дискуссия возникла было снова. Однако на этот раз она продолжалась недолго. После предложения растопить лед с помощью вполне естественного для человека конечного жидкого продукта азотистого обмена Миша взмолился. Он попросил просто обрезать ему бороду. Барсик еще раз попытался убедить его в привлекательности предложенного им способа растопки льда, но Миша был непреклонен, и тогда бороду ему обрезали. Помимо остатков волос в лунку вмерзла и леска удочки. Лед разбили и вытащили на леске сонного уже ерша, с которым Миша и пришел к нам.

Во все время этого рассказа я слушал Мишу с довольно глупой улыбкой, он же был спокоен и нисколько не стеснялся происшедшего с ним конфуза.

— Да черт с ней, с бородой, — чуть более эмоционально, чем весь последний час, воскликнул он. — Отрастет. Вот с фингалом на кафедре появляться неудобно. Да придумаю что-нибудь.

Пришедшие позже рыбаки в лицах пересказывали историю, случившуюся с Мишей, и каждый выделял свое в ней участие, разрубившее в конечном счете гордиев узел проблемы. Особенно горячился эмоциональный Барсик, продолжавший настаивать на эффективности предложенного им уроэкскретивного метода растопки льда так, словно возможность проверки его на практике не была еще полностью упущена. Владимир Петрович вдруг вспомнил случай с подвыпившим рыбаком, который уснул на ящике в пору бурного таяния мартовских снегов и, упав в воду, на вершок поднимавшуюся надо льдом, не растерялся, а отчаянно поплыл вперед и успел проскользить по полою не менее шести метров прежде, чем сообразил, где он и что с ним случилось. А Барсик тогда вспомнил о рыбаке, воспользовавшемся по своей забывчивости вместо туалетной бумаги куском газеты с воткнутыми в нее по центру рыболовными крючками. А потом случаи посыпались один за другим, и было их не остановить.

На другой день Миша уехал, как мне показалось, навсегда. Но я ошибся. Через неделю он снова был с нами.

Правду сказать, меня не особенно увлекает зимняя рыбалка. Я хожу с братом по перволедью, а то и на неверный мартовский лед, в мороз же и ветер меня на реку не вытащишь. От мамы, видимо, я «зяблик». Бог знает почему, мерзнет правая нога, как бы тепло ни оделся. Я придумываю много причин, чтобы объяснить друзьям и себе самому мое нежелание присоединиться к их компании на льду, и все эти причины не связаны с моим физическим недостатком. Иногда я думаю, как же странно все-таки устроен человек: скажи, что мерзнешь, и никто не будет больше к тебе приставать; так нет же, говорю все, что угодно, только не это, и каждый раз меня уговаривают пойти на речку, а дед Саня старается при этом так, словно ходит туда не рыбачить, а на меня смотреть.

Когда первый мороз схватит воду, сравняет волнистую гладь бесцветным стеклом, я не в состоянии удержаться, чтобы не посмотреть, как красноперые окуньки в прозрачной толще темной воды следят за обманным дрожанием коварной мормышки. И так жаль, что этот лов недолог— полетят ветры, понесут снега, и вот уже скрыта от моих любопытных глаз тайная жизнь дремлющей реки. Начинается время подвижников. Пока руки одних размеренно вкручивают ледобур в толщу окаменевшей воды, их глаза с непроизвольной иронией поглядывают на других, орудующих пешней. Рыба от тех и других прячется в глубоких ямах и клюет то у дна, и тогда озяблые красные руки сучат туда-сюда бесконечную леску, то в полводы, и тогда приходится сверлить или прошибать не одну лунку, прежде чем удается случайно наткнуться на слой. А сколько безутешного горя доставляет действительно крупный лещ, мощную губу которого вытаскивает крошечный крючок сквозь игольное ушко лунки, проделанное в метровой плите льда. Нет, рыбалка в глухую пору не для меня. Я жду февраля, когда у нас начинает брать черный налим. Днем, правда, нет смысла его ловить, если только в пургу — метель, но лучше всего делать это ночью. Когда придут оттепели, когда тяжелые сырые тучи рано заволокут небо, померкнут серые снега, и беспросветная мгла зажжет горячие огоньки в окнах черных кадницких домов. Тогда налим идет по самому дну широких плесов и ищет, чем бы полакомиться, тогда и я ползаю за ним во тьме по обманному рыхлому насту, сверлю во тьме лунки и во тьме же блесню, подсаживая на крючок кусочки порубленных ершей. Берет налим, увы, не часто и только до полуночи. Брат не любит такого лова. Он любит уху из налимов.

Потом, после февраля установится ясный март, разомлеют снега, и наступит время жадной рыбы. Жадная рыба будет клевать до самого половодья даже на пустой крючок, и ты никак не узнаешь, кто клюнул, пока не выберешь леску, — большие и маленькие, хищные и не очень — все хватают мормышку, едва она опускается под лед. Это время жадной рыбы и ленивых рыбаков, и потому, наверное, я люблю весенний лед. И я не одинок. На мартовский лед идут многие, и не просто идут. Сначала едут в битком набитом автобусе, потом тянутся чередой по скользкой под слоем густой жирной жижи дороге, падают, пачкаясь неимоверно и разбивая термосы, поднимаются и опять бредут грязные по грязи, будто отступающая из России армия французского императора. Конечно, непосвященному все это может показаться чудачеством и даже глупой забавой взрослых людей. Но те, кто понимают, знают, какая награда ждет одержимых — два-три, а то и десяток снулых, сопливых ершиков, состоящих преимущественно из необъятного рта и колючих плавников.

Вот на такую увлекательную рыбалку приехали к нам на восьмое марта самые стойкие, самые женонезависимые жрецы неуемной страсти — Миша и Барсик. На этот раз и меня не пришлось уговаривать.

Где бирюзовый, где темно-зеленый по трещинам лед на Кудьме масляно светился, ломая в своих недрах солнечные лучи. Дальний берег Волги, тепло укрытый мохнатыми соснами, праздновал весну света, готовую в любой миг уступить место весне воды. Снег был сыр и зернист, и воздух пах сырым снегом. Через широкую уже вдоль берега полынью мы пробрались по полузатопленной, вмерзшей кормой в лед лодке, прошли мимо редких и неподвижных рыбаков к ивовым кустам. Лед под ногой прогнулся, и брат поднял предупредительно руку.

— Ну, что, — спросил он громко, — поползем на свои места или станем тут?

— Да если аккуратно, так ничего, — оптимистично заявил Барсик.

Конечно, ловить лучше у кустов, где даже при таком ярком солнце можно взять окуньков, но и перспектива неожиданного купания в ледяной воде не прельщала. Мы помолчали, раздумывая, да и потихоньку двинулись, рассредоточившись, к кустам.

Лунки, сделанные несколько дней назад, уже не замерзали и были полны темной воды, готовой выступить поверх ослепительно искрящегося снега. Пахло вербой и рекой. Мы расселись метрах в пяти друг от друга, вблизи густого красного тала, запустили снасти, и везучий Кутузов почти сразу принялся подсекать и быстро вытягивать леску.

Как во всякой азартной игре, в зимней рыбалке есть свои неписаные правила, при несоблюдении которых, выражаясь языком законов и протоколов, могут иметь место нежелательные последствия. Так, например, нельзя суетиться у лунки и размахивать руками. Поскольку все это замечается и интерпретируется однозначно: у вас клюет, и вы без передыху таскаете рыбку за рыбкой. А нежелательным последствием в данном случае может быть то, что неудачливый рыболов или несколько таковых просто подойдут к облюбованному вами месту, насверлят своих лунок, и клевать сразу же перестанет. Справедливости ради, следует сказать, что кадницкие так не поступают обычно, и то, что Миша этого правила не знал и не пользовался им, к нежелательным последствиям до сих пор не приводило.

Однако на этот раз все было иначе. Какой-то незнакомый рыбак, заметив бурную мишину жестикуляцию, вдруг поднялся со своего отсыревшего места, подхватил ящик и как бы нехотя направился прямиком к Кутузову. Неприятное прогибание льда под ногами остановило было его, но ненадолго. Все рыбаки, что сидели сейчас на льду, следили молча за его продвижениями, прекрасно понимая корыстный смысл этих эволюций. Когда рыбак почти поравнялся с Мишей, тот поднял глаза, и выражение удовольствия на его лице мгновенно сменилось испугом: лед может не выдержать сошедшихся так близко. Когда же до Миши дошло, что этот рыбак рискует собой и им из-за элементарной зависти, в глазах Кутузова вспыхнул огонь гнева, и Миша стал чем-то похож в этот момент на своего знаменитого тезку под Аустерлицем. За все время описываемых движений не было произнесено ни слова ни с одной из сторон, все понималось и оценивалось молча. Но последнего взгляда рыбак не выдержал и проговорил вслух с робкой, заискивающей улыбкой:

— Я ничего, я не помешаю, я — подальше, к краюшку…

Миша не отвечал, но и глаз не отводил. Рыбак, собиравшийся, видимо, присесть рядом с Мишей, отвернулся от него и направился понемногу к кустам, туда, где проступала уже сквозь неверный лед темная влага реки. Когда он провалился, следившие за ним разом ахнули, но, увидев, что он стоит лишь по пояс в воде, на мелком месте, нестройно засмеялись. Рыбак с испугу бросился было к ближайшему, противоположному от Кадниц берегу, но, сообразив, что с него ему уже не перебраться в деревню, вернулся в воду и, ломая тонкий лед, как ледокол, стремительно, насколько это позволяла делать намокшая одежда, двинулся к деревянным мосткам. Все следили за его действиями и удивлялись преобразованиям, произошедшим с этим человеком за несколько секунд: он уже не выглядел застенчивым, он материл себя, лед, реку и всех, кто наблюдал за ним, чем вызывал язвительные усмешки деревенских рыбаков. Один из них, Кузьмич, к которому приехал в гости этот провалившийся, взобрался уже на мостки и протянул руку в его сторону, когда вдруг громкий крик Кутузова остановил кутерьму:

— Мужик, погоди! Не вылезай!

Рыбак резко обернулся на крик и удивленно спросил:

— Почему?

Молча и с недоумением, как зрители в театре, обернулись на Кутузова и все сидевшие на льду рыбаки.

— Глянь, — все также громко, но уже с какой-то ленцой в голосе произнес Миша, — там рыба-то есть ли?

Вся река зашлась в истерическом хохоте.

— Моя школа! — взвизгивал Барсик. — Моя школа, едри его в конский базар!

Что кричал провалившийся, уже никто не слышал. Хохот перекатывался из края в край, и в нем реализовывалось вовсе не желание повеселиться над чужой бедой, а все то отношение неприязни народа к нахалу, которое до сей поры у нас выражается лишь безвредными для нахалов молчанием и осуждающим взглядом.

Брат улыбнулся и, глянув на меня, процедил:

— Ты выиграл, похоже.

— Да мы не спорили, — ответил я, сообразив, о чем это он.

— Ну, это мы пари не заключали, а спорить-то спорили.

Солнце светило так, будто решило, что зрячих на земле развелось неоправданно много. Белесые, прозрачные почти дымы из труб ветер раскачивал над Кадницами, и только у нашего соседа Анатолия Федотовича дым отчего-то был черным. А что он там такое жег в печке, так кто ж его знает.

 

ПРЕЗЕНТ

н не знал, как ложится раненый кабан, но близость стреляного зверя заставляла быть осторожным поневоле. Сашка вошел в вербы чуть боком, раздвигая ветки правой рукой, поскольку, будучи левшой, левой судорожно сжимал шейку приклада. И вдруг совсем рядом, метрах в пятидесяти услышал свою лайку и треск ломаемых мощным телом кустов. О том, что Чара со злобной решимостью держит кабана, можно было только догадываться, поскольку сквозь хмызник ничего не было видно. Ветер нес на Сашку резкий запах зверя, и запах этот волновал его кровь, пожалуй, сильнее, чем остервенелая работа лайки. Осторожно, насколько это было возможно, Сашка принялся продираться на лай и скоро сумел разглядеть громадную тушу кабана и мелькающую вокруг него собаку. Секач, видимо, не чувствовал погони, и не спешил удрать. Он делал выпады в сторону Чары, заставляя ее спасаться неестественно сложными прыжками.

Пули у Сашки были круглые, и ветки не позволяли стрелять. Ему пришлось приблизиться еще на десяток метров. Это было рискованно, поскольку кабан мог заметить его и ломануться дальше в болото. Но случилось иначе. На пути секача вертелась Чара, которая и увидела Сашку первой. Близость хозяина вызвала у нее такую вспышку эмоций, что она бросилась на зверя, потеряв всякую осторожность. Кабан сделал выпад, мотнул головой и едва коснулся рылом собачьей груди. Чара с пронзительным стоном отлетела вправо и прижалась к кустам. Следующий атакующий бросок кабана почти в метре от собаки Сашка остановил выстрелом. Секач мгновенно развернулся на выстрел и замер. Сашка выстрелил еще раз, заметно обнизив от волнения, и тогда зверь сообразил, откуда идет угроза. Кабан метнулся к охотнику.

Мгновенье назад Сашка торжествовал: спас собаку и добыл редкий трофей! И вдруг — о, ужас! — смерть в шаге от него! Не просто ошибка, не просто нелепость, которой можно постесняться (не получилось, мол, ну, извините), а кошмар наяву: он стоит с разряженным ружьем в чаще верб, сквозь которую бежать невозможно, укрыться в которой негде, а на него мчится смертоносная махина, готовая рвать, кромсать, калечить его живое, чувствительное тело. Он уже представил, что вот сейчас будет короткий и резкий удар, а потом, когда он упадет, задыхаясь от боли, секач вернется и станет в безумной злобе раскидывать по кустам его кишки, бешено щелкая окровавленными клыками и жадно заглядывая в сузившиеся от боли зрачки живых еще сашкиных глаз.

* * *

Медсестра с выразительно-равнодушным больничным взглядом заученно перечислила, чего нам нельзя делать, бегло осмотрела содержимое авоськи и, не обнаружив в ней никаких предосудительных продуктов, показала, в каком направлении следует двигаться. Одетые в прохлорированные халаты, использовавшиеся когда-то, судя по их размерам и количеству заплат, для зачехления грузового транспорта, мы с братом пошли молча бесконечным коридором с открытыми дверьми палат. Пахло бинтами, камфорой и йодом. Воздух вокруг нас был густ от насытившей его боли. Люди страдали, и мы чувствовали какую-то вину перед ними за то, что мы сильные, здоровые и у нас ничего не болит. Мы опускали глаза и избегали взглядов. Мы шли навестить Сашку Березнева и фермера Ивана.

Про Ивана рассказывали, что он погнался за иномаркой на своем самосвале. Ребята из иномарки перед этим накатили на его хозяйство из-за нескольких головок мака, а заодно собрали и чеснок. Примерно мешок. Иван обнаружил этот факт, можно сказать, своевременно, догнал преспокойно ехавших в сторону Кстова ребят и с чувством вошел своим самосвалом в физический контакт с неприятельским транспортным средством, после чего, отчасти удовлетворенный, отправился домой. А через несколько часов ребята вернулись к нему на шести машинах. Самосвал спасти не удалось, а вот дом сгорел не весь — пожар заметили соседи и потушили по русской привычке тушить пожары, даже если горит дом не честного соседа, а обогощающегося индивидуалиста. После реанимации Иван еще долго лежал в больнице, но нога, как оказалось, срослась неправильно. В середине октября его вновь положили в больницу, снова сломали и зафиксировали ногу на этот раз не в гипсе, а в непогрешимом аппарате Илизарова. Теперь Иван лежал в одной палате с Сашкой, которому распахал ногу кабан.

— Вот из-за таких, как ты, мы и живем до сих пор в дерьме! — вдохновенно говорил Сашка отвернувшемуся от него Ивану в тот момент, когда мы осторожно вошли в палату.

— И Сталины возникают из-за таких, как ты, — не замечая нас продолжал он с таким видом, будто всю сознательную жизнь посвятил борьбе со Сталиным, а такие, как Иван, постоянно ему в этом деле мешали, никак не давали успешно его завершить.

— Ну, слава Богу, есть человек, который не даст Ивану спокойно помереть, — произнес брат, широко улыбаясь. — Здорово, мужики.

После радостных приветствий выяснилось, в чем провинился перед Сашкой Иван. Оказалось, что Сашка предлагал ему свою помощь в исполнении акта мщения. Для этого следовало, в соответствии с его планом, сначала найти по номеру иномарки, который Иван хорошо запомнил, ребят, потом выследить всех, участвовавших в избиении Ивана и сожжении его имущества, и по-очереди их поубивать. Конечно, любой после таких слов счел бы Сашку пустомелей, но только не кадницкие. Нужно сказать, что манера убивать людей привилась в Кадницах в тот самый период развития нашей экономической перестройки, который кабинетные экономисты называли «шоковой терапией». Как только цены на продукты и вещи взлетели разом в заочные выси, снисходительно-пренебрежительное отношение деревенских к местному ворью резко изменилось на откровенно-нетерпимое. Пьяниц и забулдыг, таскавших с огородов огурцы и помидоры, стали жестоко избивать, а когда одного из них, укравшего и пропившего поросенка, утопили в проруби, воровство прекратилось вовсе. Самоуправцев найти не удалось, не удалось найти и утопленного, да никто, к слову сказать, и не старался. Дело провисло. Это, в свою очередь, придало народу уверенности в правильности выбранного пути решения проблемы воровства. Так что, говоря об убийстве всех участников расправы, Сашка не бахвалился и не пустословил. Но неожиданно для него Иван вдруг заявил, что не собирается мстить таким образом, а хочет прибегнуть к помощи закона. Вот тут Сашка и завелся. Сначала он вдоволь поиздевался над законом и его исполнителями, над прокурорами вообще, которые неведомо на какие средства приобретают себе дорогие машины, и, наконец, как всякий россиянин, начавший беседу о правильном поливе огурцов и заканчивающий самыми путанными вопросами внутренней политики государства, обвинил его в том, что из-за таких, как он, Иван, до сих пор остаются ненаказанными сталинские палачи, что в свою очередь провоцирует появление новых.

В ответ на это Иван повернулся к Сашке спиной, чем нисколько не смутил его полемического задора.

— Из-за вас, таких законников, все наши беды и происходят! — неожиданно подытожил речь Сашка и весомо заключил: — Добрым нужно платить за добро, но не переплачивать, чтобы не поощрять душевного ростовщичества. А за зло нужно платить злом. И платить щедро, не зная меры — только так можно вытравить его из поганой человечьей натуры!

— Ну, ты философ, — удивился брат законченности фразы и оригинальности мысли. — Сам додумался, или срисовал где?

— Не сам, — вяло ответил за Сашку Иван. — Это из «Мещан» Горького. И, надо думать, мысль эту он не вычитал, а услышал в телевизионной постановке Товстоногова. Там это Панков говорит, в роли Тетерева.

С еще большим удивлением мы уставились на Ивана, а Сашка, присвоивший было себе чужую мысль, но неожиданно выведенный на чистую воду, несколько сник и совсем уж не вдохновенно произнес:

— Ну, хоть и по телевизору, так что? Вот и Горького с дерьмом зачем-то смешали, а ведь он был гений.

Сашка произнес это так, как в нежном возрасте рассказывают истории о прокуроре и осужденном им по недосмотру на смерть незаконнорожденном сыне-воре. Мы охотно согласились с тем, что Горький гений, и разговор неожиданно, а, по правде сказать, закономерно переметнулся в иные сферы. Мы заговорили об охоте, о той последней охоте, где Сашка чуть не лишился жизни, но обошлось все вспоротой кабаньими клыками ногой.

Я посмотрел в окно и увидел иву, на которую обратил внимание, еще когда мы подходили к больнице. Деревья уже сбросили свои бурые листы и приготовилась к холодному безразличию зимнего сна, но ива распустила хлопковые свои коробочки, пушистые перья семян. Они выглядели неожиданно-весенне среди унылого пейзажа ноября. Теперь шел дождь, и пушистые клочки повисли мокрыми серенькими сосульками. Была Казанская, и мне отчего-то вспомнилось из истории, что войско нижегородцев, насмерть перепугавшее поляков, вошло в Москву на Казанскую, шлепая по осенней распутице и высоко вздымая в небо мокрые хоругви и стяги.

Не думаю, что кто-нибудь станет спорить, что общая палата отечественной больницы не располагает к мемуарам, но мемуары охотничьи обладают тем неизъяснимым качеством, которое способно создавать уют и согревать сердца людей даже вокруг таких неуютных мест, как чумазый столик заплеванной стекляшки-пивнушки, или, на худой конец, больничная койка в общей палате. Нужно лишь немного воображения, и <представить себя> в древнегреческом театре, откровенно стилизованное изображение дерева становится лесом, несколько бутафорских колонн гостеприимным, уютным домом, а пара глиняных чаш на доске столом, ломящимся от яств, — зелени, вина и прозрачной от сладких соков смоквы.

Тоскливый дождь за клееным-переклеенным бумажными полосками окном обернулся вдруг снегопадом из мохнатых белых хлопьев, таких же крупных, как пушистые метелки ивовых семян, и таких же медленных, как ноктюрны Шопена. Больные подошли к окнам. Они смотрели сквозь заплаканное стекло на первый снег и молчали. Наверное, они завидовали тем, кто шел или мог идти, если бы захотел, теперь по улицам, всем тем, кто спешил по делам, совершенно не замечая красот, а, скорее всего, и досадуя на мокреть и холод. Очень возможно, что в этот миг все или почти все люди на сотни километров вокруг нас любовались или чертыхались на это чудо природы, которое метеорологи безэмоционально называют осадками в виде снега. И только нас четырех занимало совершенно другое — трое вспоминали, перебивая друг друга, подробности охоты на кабана, а один — Иван — слушал с понимающей, добродушно-снисходительной улыбкой на небритом скуластом лице.

* * *

А началось все с лицензии.

Барсик, имевший известную слабость, периодически впадал в затяжные запои, которые именовал «процедурами». И однажды, благодаря такой процедуре, оказался в состоянии клинической смерти. Жена вызвала скорую, умоляя, чтобы приехал мой брат. По счастью, он как раз дежурил. Когда его бригада прибыла на место, пульс у Барсика уже не прощупывался, сердце не билось, и Барсик был уже не столько болен, сколько мертв. Помогли ему «припарки» — после третьего электрошока деятельность сердца восстановилась. Барсику сделали гемодез и накачали всякой лекарственной химией. Когда через пару суток он пришел в себя, жена поклялась ему, что в следующий раз не только не вызовет неотложку, но и не пустит к его телу ни одного врача, даже если тот будет рваться спасти умирающего Барсика. А потом рассказала, как брат вытаскивал Барсика из «объятий князя тьмы», вследствие чего Барсик должен почитать его, как отца родного и родную мать. Барсик не возражал, позвонил на «скорую», позвал брата и немногословно поблагодарил его:

— Спасибо тебе, папа-мама.

С тех пор он звал брата только так, но, как оказалось, это была далеко еще не вся благодарность. Барсик честно отработал, переработал и превысил все разумные нормы и планы отработок в охотобществе, сдал раз в десять больше вороньих лапок, чем это было необходимо, и в результате вполне заслуженно получил лицензию на отстрел кабана. Это был впечатляющий подарок. Тем более, что Барсик обставил его преподнесение, как нечто обыденное: когда брат с удивлением рассматривал врученную ему Барсиком лицензию, тот произнес почти равнодушно только одно слово:

— Презент.

Брат даже растерялся поначалу, но потом пришел в себя и голосом полным смущения и благодарности произнес:

— Если вдруг в следующий раз я тебя опять оживлю, ты на лося бери, ладно?

Барсик не обиделся, а предложил брату выбрать по его усмотрению еще одного, четвертого, участника охоты. Перемигнувшись со мной, брат выбрал Сашку Березнева.

Был конец октября, морозного по утрам и все еще ясного и теплого пополудни. Бархатистый иней, пеленавший до солнца осиновые колоды водостоков, дровяные мостки у колод и ступени крыльца, пах свежим арбузом. А крона облитого тусклым золотом клена редела на глазах — обмороженные листья срывались и падали с таким шумом, будто были сделаны из жести. Пепин шафранный перед моим окном полный плодов, целыми днями сыпал кроваво-красные яблоки на черную землю. Яблок было много. Мы не знали, что с ними делать. Они падали и падали вниз со всех яблонь, и даже крыша бани стала не просто серой, а серой в яблоках.

* * *

До деревеньки со справедливым названием Потерянный Рай мы добрались на раздолбанном непростой судьбой и российскими дорогами березневском газике, а оттуда по колдобистому проселку до просторного и светлого соснового бора. В бору дорога оказалась надежной — она была выплетена, как ковер, корнями деревьев. Потом пошел березняк-палочник и, наконец, черный болотистый ельник. Тут путь преградила рухнувшая недавно осина. Ее пришлось пилить ножовкой по очереди — так она была толста, — а потом отволакивать макушку в сторону, через канаву полную черной воды и красных листьев.

Молодая сашкина лайка Чара, которая когда-то принадлежала Петьке-Шулыкану, и была вышвырнута за ненадобностью его ворчливыми родственниками после трагической петькиной смерти, с волнением следила сквозь ветровое стекло за нашими потугами и иногда подскуливала.

Начал накрапывать дождик, и падающие с неба листья стали прилипать к стеклу, мешая Чаре наблюдать за нами. Мы так и ехали остаток дороги с листьями и каплями дождя на стекле — дворники у газика вдруг отказались работать.

Егерь вышел из дома на шум машины. Он оказался простоватым на вид, косноязычным мужичком с благообразным лицом евангелиста Луки. Поздоровался со всеми за руку и попросил называть его Хваленком.

— Меня… Эта… Хваленком. Вот… И вы, значит… Зовите. А вас… Эта… Все одно… не упомнить.

В гостевой комнате, покрытой незримой пеленой длительной невостребованности, Хваленок скоро решил все формальные проблемы.

— Эта… Кабан… — утвердительно кивнул он головой, рассматривая наши бумаги. — Эта… вона… Отожрались, как свиньи… Щас вы… Эта… Мне-та… Стакан, а потом уж… Тода ладно…

С этими словами Хваленок пробежал глазами по окнам и поторопил:

— Пока… моя-то… А то, она не больно-то…

Пока егерь пил водку и занюхивал рукавом, отмахиваясь левой от предложенной закуски, я разглядывал гостевую.

Комната являла собой удивительное зрелище. Казалось, в этой точке земли сошлись вместе дизайнеры разных времен и направлений, поделили между собой стены, пол и потолок, и каждый сделал с доставшейся ему площадью то, что велела ему его капризная муза. Пол был обит фанерой, раскрашен под цветной дворцовый паркет и покрыт сильно стершимся по центру лаком. Стена из бруса, в которой была дверь, осталась нетронутой. По-видимому, дизайнеры договорились содержать ее в естественном состоянии для того, чтобы потом удивленные посетители могли оценить по достоинству всю серьезность подхода разных школ к теме «Интерьер охотничьего домика». Стену справа с двумя небольшими окошками на лес прятали под собой дешевые бумажные обои, носившие на себе неброские следы гостивших здесь когда-то охотников и их застолий. Против нее стена была оштукатурена, выбелена, и рейки из мореного дерева образовывали на белом несложный геометрический рисунок, вызывающий в памяти виды охотничьих залов в немецких замках. В широких пространствах между рейками висели два лакированных фанерных прямоугольника с аккуратно выжженными фигурами лося и токующего глухаря. Гениально просто был решен потолок, оклеенный все теми же обоями со следами стоянок клопов по углам и нарисованными черной тушью планками. Он являл собой как бы связующее звено между двумя упомянутыми стилями декорирования стен, крепкое пожатие рук двух школ дизайна. Самое сильное впечатление производила стена, что напротив входа. Поверх выровнявшей ее штукатурки она была забрызгана сквозь мелкую сетку смесью цемента и гранитной крошки — так делали со стенами кинотеатров в семидесятые годы: дешево и сердито. В центре стены чернело жерло камина в облицовке из красного кирпича, а над камином — от края до края — было гипсовое панно-барельеф. Панно изображало охотничью сцену: дикие люди с палками и камнями в руках гоняли обезумевшего от страха мамонта.

Не успели мы перетаскать вещи из машины, как пришла супруга Хваленка, миловидная женщина с выражением глаз вечно нуждающегося человека. Она поставила на стол миску с солеными грибами и, сильно окая, спросила деньги за баню, если будем париться, и за дрова для камина, если станем им пользоваться.

— И еще вас спрошу, — доверительно произнесла она, сворачивая рубли в трубочку, — Вы мово не поите вином. Он так-то золотой мужик, а запойный. Дурней дурнова пьяный-то. И мне бяда, и вам не помощник.

Мы виновато переглянулись, а Барсик пожал плечами.

— На прошлое Крещенье его подпоили охотники, да уехали. А он завелся, и вить куды поперся за вяном-то. Еле домой приволокся. Пьянушший в смерть. Как не замерз?! А утром я воду в подойнике грею корове, а он тоскацца по избе-то, ишшит. Да вдруг сорвался на волю-то, пробежал сколько по снегу и нашел в сугробе узялок. Пьяной вчора схоронил ли, потерял ли, не знаю. В избе бутылку оттуда достал, а она от мороза, как с искрами вся, густая будто водка-то. Отведал, да подпрыгнул индо — холодна, вядать. Сунул бутылку в подойник — погреть, а она — цук — лопнула вся. Я — к пячи, а он охватил подойник и орет: «Не подходи!!! Убью!!!» Так все вядро с перядыхами и вылакал. Чорт пьюшший.

Мы сидели молча и глупо улыбались.

— А что это, комната какая удивительная? — нашелся вдруг Сашка.

— Чаво в ней удивительного? — спросила женщина, привыкшая, видимо, к ее виду.

— Все четыре стены по-разному как-то отделаны, — пояснил Сашка свой вопрос и, засомневавшись, добавил: — Вроде…

— Одинаковые стены, — убежденно произнесла женщина и посмотрела на них, будто впервые видела. — Раньше здесь охотники с одного завода часто бывали. Им и деревянное все ладно было. Потом начальство стало ездить. Прислали маляров, и те поклеили обоями. Так и было, пока перестройка не случилась. Приехали какие-то, бумаги показали — комната, мол, им тяперь принадлежит. Сломали стену, сделали камин (чадит только в комнату), об-штукатурили вокруг, слона нарисовали. Потом приезжали сколько-то, потом пропали. Другие приехали с бумагами — их, мол, теперь комната-то. Эту вот стенку ободрали, побелили и тожо пропали. А тут с пионерлагеря сторож ушел. Деревенски потоскали дрова-то по домам. Я свому-то: «Иди, мол, да иди. Чово, может, припрешь». Он вот пол-от этот и приволок на лошоди.

Она радостно оглядела нас и, разрумянившись от стеснения, похвасталась:

— У нас и в избе такой, и в клети.

Камин, который чадит, разжигать мы не стали и спать легли рано, отговорив себе еще по дороге все языки. Но заснуть на новом месте оказалось непросто. Я долго смотрел в окно. Дождь кончился, небо очистилось, и звезды молча зашевелились среди листьев клена. Я нашел на небе Рыб. Альфа их скрывалась за лесом. Почему-то вдруг вспомнилось, что там, еще ниже есть три ярких звезды Кита, а среди них сияет маленькое солнце, очень похожее на наше, и вокруг него тоже вращаются планеты, и на одной из них тоже, возможно, есть жизнь. Я отвернулся от окна, уставился на разграфленый потолок и, засыпая, подумал о том, что для нас это солнце так и останется неведомой маленькой точечкой на ночном небе, не имеющей даже своего имени — так, одна маленькая буковка греческого алфавита — тау. Тау Кита…

Утром я проснулся от непонятного стука и холода. Вставало солнце, и воздух наполнялся розовым. Негромкий, ритмичный стук не смолкал, и я рассмотрел, что это замерзший под утро лист клена раскачивается ветром так, что стучит в раму окна. Вчерашняя влага замерзла. Полегшая трава, ствол клена, решетка штакетника, все покрылось стеклянной корочкой льда.

У хозяев в печи затрещали дрова, запахло березовым дымком, а за окном зацинькали синицы.

После завтрака Хваленок, помогая себе руками и головой, немногословно рассказал нам о незавидном своем житье-бытье, да еще с такой недовольной всем хозяйкой, пообещал показать лежбища кабанов, которых в этом году было много, против предыдущих лет, похвалил Чару и поинтересовался, не ходила ли она на кабана:

— Тута… Эта… Не больна-та… Да моя еще… А кабан… Эта… Много этот год, не то, что ли… Покажу… Ишь, волчья харя… Бита кабаном-от?

Сашка объяснил, что ходил с ней преимущественно на белку и куницу, а по кабану и барсуку притравливал дважды в вольере.

— Ну, тода… Эта… Не знай… — с сомнением заключил Хваленок.

— Другой не имеем, — недовольно пробурчал Сашка.

— Чуню возьмем, — после продолжительного раздумья произнес Хваленок и добавил: — Тока… Эта… одни пули. Картечи — ни-ни…

Последние слова он произнес, многозначительно качая головой и грозя пальцем, что должно было, по-видимому, означать готовность предоставить нам свою зверовую собаку лишь в том случае, если ни у кого из нас не будет патронов с картечью.

В болотистом ельнике осень совсем иная, чем у нас на юру. Стройные и высокие березы светились своей листвой и стволами среди еловой темени, дрожали испуганно и обреченно. Тонкие длинные липы не выдерживали своей тяжести, падали макушкой вниз, образуя множество арок и заставляя идущего лесом пригибаться или перелезать через них. В орешнике жесткая осока оплетала ноги, мешая идти, а в черном ельнике на буром колючем ковре краснели загадочными существами мухоморы. На полянах, под осинами листья были рассыпаны как недозрелые лимоны.

— Вона… — мотнул головой в кроны деревьев со счастливой улыбкой Хваленок. — Красота природы…

Небо стало затягиваться тучами, и, найдя в них щель, свет солнца бил в гущу леса, и тогда глаза разбегались от калейдоскопической пестроты осенних красок.

Чара и маленький желтый хваленков карело-финн Чуня бежали по краям просеки, оставаясь все время на виду. Чуня мелькал в кустах бересклета лисичкой, а Чара легко трусила серым волком. Друг к другу они не выказывали ни вражды, ни симпатии.

У сумеречного лесного ручья с топкими кое-где берегами мы свернули и пошли вниз по течению. Вода его была прозрачна, но над черным от гниющих листьев дном она тоже казалась черной. Пахло пряным. Наверное, я и не обратил бы внимания на этот запах, не смени его неожиданно другой, ассоциирующийся с запахом от клеток передвижного зооцирка. На болотистой поляне, среди ив ручей терял определенное русло. Там во множестве росли кусты смородины и так сильно пахли, когда случалось их задевать, что перебивали запах свиной мочи. Здесь мы и набрели на первые следы кабанов. Это были порой — взрытая их усердными рылами черная земля: полутора — трехметровые в поперечнике кратеры. Их заполнила вода потерявшегося в кочках ручья. Это были и буквально следы копыт молодых поросят, похожие на тюльпаны, и следы взрослых свиней — с мою ладонь, со стрелочками маленьких пальцев по краям отпечатков. Увидев один такой оттиск, я вообразил величину зверя, оставившего его, и где-то в глубине сознания возникло ни разу до сих пор не произнесенное слово: «вепрь».

— Трехлетка… Эта… Свинья, — так обыденно произнес Хваленок, разглядывая тот же след, что я с уважением посмотрел на него, и у меня даже не возникло сомнения в справедливости его слов.

— Не секач? — недоверчиво поинтересовался Барсик.

— Не… — по-прежнему простодушно ответил Хваленок, и принялся с максимально доступным красноречием объяснять про различия в длине внешнего и внутреннего пальцев копыта у разных полов.

Кабаны, видимо, купались здесь прямо в разрытых ими кратерах — так выглажены были края некоторых из них, и вода густая, как кофейная гуща, тускло поблескивала.

— А во… секач. Во… секач, — показывал пальцами в следы Хваленок. — Значит… Эта… В стаде уже…

Барсик, впервые в жизни видевший следы кабанов, внимательно посмотрел на них и серьезно закивал головой, одобряя выводы нашего следопыта.

— А-а-а, черт! — брат наступил в «колбаску», похожую на корень купены, и аромат свиного навоза вырвался, как вредный джин из бутылки, завис и заблагоухал над поляной, пахшей до того момента не так вызывающе.

Хваленок смачно втянул ноздрями воздух, крякнул и бодро заключил:

— Они… Эта… Тута…

Мы невольно оглянулись по сторонам, а он продолжал, принимая Чуню на поводок:

— Рядом… Тута… Километра три…

Взял Чару и Сашка.

Небо понемногу затянулось. Нежные травы нехотя распластались, помятые морозом. Лист под ногой перестал хрустеть, лип к сапогу, и веточки под ногой ломались мягко, с глухим застенчивым скрипом.

Прошли мы едва ли больше двух километров, как Хваленок распорядился встать Барсику и мне на просеке, рассекающей густой низкорослый ельничек, а брата с Сашкой повел осинником дальше. Начало накрапывать, и показалось, что уже не утро, а вечер. Непривычный мрачный лес быстро спелся с пасмурным небом. Они были давно знакомы, а я чувствовал себя незваным гостем у них дома. Поежившись, я зарядил ружье и, скользнув взглядом по Барсику, уставился в мглистую глубину просеки. Почему-то подумалось о Тургеневе. Интересно, знал ли он осеннюю и зимнюю охоту? А если знал, то почему о них нет ни слова в его солнечнотеплых рассказах? Недавно мне подарили претолстенный том «Записок охотника» издания 1949 года с рисунками Петра Соколова. Едва я взглянул на акварели, на описательную прорисованность деталей быта, как теплое, сладкое чувство наполнило душу. Никаких иных, с нарочитой драматизированностью иллюстраций я и не желал бы видеть. Где-то я читал, что Петр Петрович работал над «Записками…» без малого тридцать лет, и книга всегда и везде была при нем. Меня в рисунках смущало только одно. Не знаю, сам ли художник ретушировал свои акварели, прорисовывая пером глаза и черты лиц героев, или так было сделано позже, при их публикации, но выглядит это в самых драматичных сценах ужасно смешно. Разглядывая рисунки, я вспомнил, как однажды увидел у школьника в руках учебник литературы, раскрытый на странице с изображением М. Горького. У великого писателя на месте подтертых резинкой глаз были дорисованы ручкой новые, сведенные к переносице. В слово «пролетарский» в месте переноса находчивый школяр добавил лишний слог «та», а фамилию вытер вовсе и присвоил другую. В результате под довольно идиотической физиономией получилась следующая подпись: «Максим Сладкий. Великий пролетарский писатель». Не смотря на кощунственность деяния, это было неожиданно смешно. Увидь это Горький, возможно, тоже посмеялся бы. Хотя…

Вдруг свирепый лай оборвал мои мысли и воспоминания. Я оглянулся на Барсика. Он держал ружье наизготовку.

Сколько раз потом мы выясняли, как все началось. И брат, и Сашка каждый по-своему описывали события и ощущения, перебивая друг друга. Сейчас, когда прошло больше недели с той охоты, и Сашка чувствовал себя на больничной койке скорее героем, чем пострадавшим, брат старался ему не перечить.

— Мы тогда крюк сделали, как от вас ушли, — начал вспоминать Сашка, потирая ногу по бинтам. — Шли с полчаса. Потом Хваленок говорит: «Эта… Тута…»

— Собак набросили, — попытался вставить слово брат, но Сашка быстро перебил его, забирая переда.

— Сначала Хваленок спустил свою карелку, а потом я — Чару. Они сразу засуетились, закрутились и — в ельник. Атам так заорали! Разъярились! Ну, думаю, там кабаны.

Собаки вопили дурными голосами, а охотники бежали на лай, оскальзываясь на мокрой листве. Первым кабана увидел брат. Лайки азартно прыгали вокруг здорового секача, не давая ходу и избегая удара рылом. Брат вскинул ружье и, выждав момент, когда собаки оказались несколько в стороне, выстрелил в зверя. Кабан мгновенно бросился в низкие елочки, и они, вздрогнув, скрыли его. Второго выстрела не дала сделать Чара, нырнувшая следом. Чуня устремился в обход неширокого ельничка.

Тем временем мы с Барсиком ели глазами темный еловый подлесок, откуда ожидался кабан. Неистовый лай собак неожиданно смолк после выстрела, и можно было только догадываться, насколько удачным оказался дебют.

Свинья проскочила просеку приведеньем, неожиданно и бесшумно появившись из елок. И не успели мы пожалеть об упущенной возможности, как следом за ней проскочили подсвинки. Мы оказались явно неготовыми к охоте на копытных: я ждал, что выстрелит Барсик, а он ждал, что стрелять буду я. Мы переглянулись, и Барсик пожал плечами.

Вдруг послышался топот и какое-то странноватое урчание-сопение. Мы на этот раз изготовились оба, решительно вскинув ружья. Вот оно ближе, скрываемое хвоей, вот еще ближе, вот, наконец, елочки задергались, и на просеку выскочил здоровый кабанище с рыжим Чуней, вцепившемся ему в загривок. Не обращая внимания на собаку, кабан одним прыжком проскочил заросшие папоротником колеи, и снова скрылся из вида. Мы опустили ружья и посмотрели друг на друга полными дураками.

Спустя секунды по следу секача промчалась Чара.

— Вы почему не стреляли? — изумился запыхавшийся Сашка, вовсю уже чувствовавший себя зверовым охотником.

— Дак, мы… Эта… — принялся было оправдываться я, незаметно для себя переходя на лексикон Хваленка.

— Эта, эта!!! — передразнил азартно Сашка. — Что делать-то? Ранил, не ранил? Дальше бежать? Хваленка ждать?

— Давай подождем, — нерешительно предложил Барсик. — Раненых, вроде, не преследуют сразу-то. Может он западет. Папа-мама не должен бы промазать.

— Какой западет?! — выкатил глаза Сашка, не поняв «политических» маневров Барсика. — У него псы на хвосте!

Пока мы выясняли, кто в кого стрелял, кто в кого не стрелял, прибежали брат с Хваленком. Тут Сашка напустился на брата, забыв про нас с Барсиком: попал он в кабана или нет. В ответ брат разводил руками и пожимал плечами, заставляя Сашку еще более горячиться. Но стоило брату уступить этому натиску и категорично заявить, что да, попал точно, как сразу же взорвались и Сашка, и Хваленок и даже мы с Барсиком:

— А кровь-то где?!!!

— Куда… Эта… Попал?..

— Где кровь-то, тебя спрашивают?!

В конце концов так и не выяснив главного, мы пошли по следам.

Раньше на кабанов мне не приходилось охотиться, но не раз встречались их следы. Я наклонялся к ним, измерял вершками, цокал языком и, ощущая себя следопытом, поднимался с довольной улыбкой и поправлял на плече ружье. Теперь же всякий раз, когда Хваленок легко и безошибочно обнаруживал свежие отпечатки копыт секача среди, казалось, сотен следов от кабаньих стад, не раз проходивших здесь в разных направлениях, я остро ощущал всю нелепость своего мальчишеского самомнения. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что Хваленок даже не сознавал своего отличия от нас, несведущих. Когда же он начинал комментировать ход животных, я только покачивал головой, пораженный его наблюдательностью, и вспоминал из известной книги случай, когда Дерсу не мог взять в толк, как это казаки смогли не заметить оставленные им на лесной тропе метки.

Лай раздавался где-то очень далеко. Хваленок вдруг нахмурился и вовсе замолчал.

Неожиданно в елочках мелькнуло рыжее, и разгоряченный погоней Сашка собрался было поменять патрон с пулей на картечь — для лисы. Но Хваленок сердито закричал на него:

— Ни, ни… Эта… Ни, ни!

Прихрамывая на правую переднюю, с виноватым видом вышел к нам Чуня.

— Что, брат?.. Жив? — обрадовался собаке Хваленок, и уже придирчиво ощупывая пса, посмотрел на нас счастливыми глазами и пояснил: — А я… Гляжу — об осинку его эта…

Оказалось, следопыт наш прочел по следам, что секач попытался сбросить с себя собаку, ударив его сначала неудачно о ель, а потом уже сильно об осину. От этого удара Чуня сорвался с кабаньего загривка, и Хваленок боялся найти его невдалеке или вовсе перебитого или даже вспоротого, потому и помрачнел. Чуня преданно лизал его руку.

— Ну, ничаво… — диагностировал Хваленок, и мы отправились дальше.

Чары не было слышно, и теперь уже Сашка заметно приуныл. До сих пор его неопытная еще лайка была как бы в дублерах, а теперь она впервые оказалась один на один с настоящим диким вепрем. И не с одним, а с целым стадом.

— Ну, поглядим теперь, как моя одна-то теперь, — как бы между прочим произнес Сашка, но его волнение, не находившее разрешения, вдруг стало очевидно, когда он повторил, сглотнув: — Теперь-то.

Мы принялись его обнадеживать, но наши ободряющие реплики мало чего стоили в сравнении с мнением Хваленка.

— Дикий он… Эта… Ничаво… Вольерный похитрее будет… Я, чай… Эта… Справится…

И хотя теперешний оптимизм Хваленка как-то очень заметно расходился с его же высказыванием на эту тему перед охотой, мы с удовольствием поверили в то, что Чара справится. Да наверняка справится!

До полудня мы ходили молча, изредка слыша где-то вдали взлаивания собаки. Никто, однако, включая Сашку, не мог с уверенностью сказать, Чара это работала или нет. Чуня больше от нас не отбегал и лишь однажды остановился и подскулил. Хваленок осмотрел землю вокруг собаки и присвистнул. В пожухлой сырой траве краснел кусочек розоватого мяса.

— Эта… — взволнованно объявил Хваленок. — Лехкая… Попал, вядать…

Кабан выплюнул кусочек легких, пробитых пулей брата. Теперь все были уверены в удаче, а Сашка вскинул вверх ружье, потряс им и шепотом прокричал: «Ура!!!» Глаза его сияли, точно кабан уже лежал у наших ног.

— Теперь… Эта… Уйдет… — озабоченно продолжал, между тем, Хваленок.

— Как уйдет? Куда? — изумился брат, меняясь в лице.

— Далеко, я чай, — ответил Хваленок, не меняя выражения липа. — Тока… Если… Эта… Лайка…

Стало понятно, что все теперь зависит от Чары, но особых надежд на нее не возлагал даже хозяин.

— Так, — принял решение Хваленок, оглядев наши унылые лица. — Пошел он туг, в болото… Там… Эта… Топь… Где-то выйдет, или че? Щас… Похавать… Во-о-от… И разделимся…

Самым голодным оказался Чуня. Он бегал от одного охотника к другому, пролезая под поваленным стволом осины подальше от хозяина. Хваленок грозил ему кулаком, пытаясь пресечь таким образом попрошайничество. Чуня косил на него карим глазом и аккуратно смахивал шершавым языком угощенье с протянутых к нему рук.

— А что ты про секача тогда сказал? — обратился я к Хваленку. — Что, мол, он в стаде?

— Дак… Эта… Пришел, значит…

— Секачи вообще-то не в стаде живут, а на вольном, так сказать, поселении, — пояснил вдруг Барсик мысль Хваленка. — А когда гон начинается, они прибиваются к свинье, которая водит с собой прошлогодних подсвинков и поросят-сеголеток. Точных сроков гона нет и определить его начало можно по тому, пристал кабан к стаду или еще холостится. Вот, Хваленок и узнал, что гон начался или скоро начнется.

Хваленок с приоткрытым ртом слушал Барсика, поражаясь, по-видимому, тому, как можно ясно изложить словами все то, что у него в голове ворочалось само по себе, независимо от языка. Мы с ничуть не меньшим удивлением уставились на Барсика, восхищаясь его даром перевоплощения из матерого утятника в матерого зверовика, да и просто потому, что никто из нас даже не догадался перелистать какую бы то ни было брошюрку по охоте на кабана или его биологии, а он догадался.

Разделил нас Хваленок так, что одним оказался Сашка, которому выпало идти по следам вглубь болота. Мы с братом и Хваленок с Барсиком пошли в обход справа и слева с целью найти выходной след.

По краю болота стояли высокие мертвые березы со сломанными макушками. Их основания утопали в бурьяне густой охристой осоки и рогоза с почти черными, наполовину рассыпавшимися шишками. Мы побрели по проложенным зверьем тропам, путаясь ногами в осоке, порядком уже измученные и опьяневшие, как Каштанка, от еды. Лес почти не менялся, только иногда дорогу преграждала широкая черная лужа с бережками из ярко-зеленого мха, которую приходилось обходить, да на смену березам и осинам приходили елки. Под ними было немного суше.

Справа от нас, на болоте вдруг заголосила собака. Конечно же, мы решили, что это Чара, и не ошиблись. Брат предложил бежать на лай, но сделать это оказалось невозможным — зеркала илистых вод блистали сталью, разделенные топким лохматым кочкарником. Мы повернули назад.

— Я, как услышал Чару, будто водки выпил! — радостно заговорил Сашка, пристраивая подушку на спинке кровати повыше. — До того радостно стало, хоть святых выноси!

Мы засмеялись, ожидая продолжения. Я пробежал глазами по палате, по окнам, за которыми все еще шел снег, не обращавший на себя уже ничьего внимания. Еще один Сашкин сосед с интересом, по-видимому, слушал наш разговор, положив на грудь раскрытую книгу и с улыбкой поглядывая на нас.

— Рванул, как мне кто «пиль» скомандовал! — воскликнул Сашка. — Ай, молодец, думаю, ай, молодец девочка! Тут она и замолчала.

Действительно Чара вдруг смолкла, и мы с братом было остановились, но потом, не сговариваясь, снова побежали, перемахивая через кочки и поваленные стволы сгнивших на корню берез. Спустя какое-то время лайка снова подала голос и так же скоро смолкла.

Наконец нам показалось, что путь можно срезать — открытой воды уже не было видно, и мы заспешили в болото. Четырежды злобный лай возникал и пропадал прежде, чем мы услышали выстрел.

Мы немного отдышались на пешем ходу и снова потрусили по тряской болотине, цепляясь ружьями за редкие уродливые елочки.

— Видно, Чара остановила подсвинка, а секач взялся его отбивать, — рассуждал уже в который раз Сашка одними и теми же словами и с таким выражением, словно делал это впервые, и, заметив интерес соседей по палате, добавил для весомости: — По следам мне некогда было разбирать.

Сашка бежал мыском суши, далеко вдававшемся в болото. Нам с братом и Xваленку с Барсиком, чтобы попасть на главное место представления, нужно было сначала вернуться к основанию этого мыска, а потом повторить сашкин путь по нему. Поэтому Сашка фактически был с кабанами один на один. Каждый новый залп чариного взлаивания поселял в него новые силы, и он снова и снова бросался бежать на ее голос, не давая себе перевести дыхание. Наконец густые низкорослые вербы, красневшие островом среди бурых и охристых трав, стеной встали на пути.

— Я, главное, бегу, а сам не знаю, кого Чара обрабатывает, — со скромной улыбкой героя признался Сашка в своих сомнениях. — Вдруг она по мелкому лает, а секач где-то в стороне, в кустах. Они же, если залягут, так с двух метров не видны!

Последняя фраза окончательно должна была убедить слушателей в тонком знании им особенностей зверовой охоты. Приободрившись, он обвел взглядом благодарную аудиторию, и выдал еще одну вычитанную привычку кабанов в качестве собственного наблюдения:

— Бегу, а самому боязно — раненый кабан ложится ведь рылом в сторону погони. Наскочу на него вштык и конец.

После второго выстрела мы с братом вновь услышали Чару. На этот раз в ее голосе слышно было подвизгивание. Ей было больно. То, что лайка ранена еще перед первым выстрелом, мы уже поняли по ее истеричному стону. Если же она заголосила после второго выстрела, то дело могло быть плохо уже для Сашки.

— Бежим! — крикнул брат, срывая с плеча ружье, и мы, отплевываясь, помчались на лай.

* * *

— У меня такой дурняк от страха по всему телу пошел, когда он ко мне метнулся! — горячился Сашка, ворочаясь на больничной койке и незаметно для себя потирая ногу левой рукой. — В последнюю секунду прыгаю в куст, а он мне — бум — по ноге достал и метров шесть вперед проскочил. Я и острой боли-то не почувствовал. Будто ушибся просто, только сапог весь затеплел. Гляжу на кабана, а он разворачивается, гад. Они же обычно проскакивают и уходят, а этот разворачивается. Медленно, как в кино. Ну, вот теперь наверняка, думаю, конец.

Сашка отпрянул было, но упругие кусты толкнули его назад, к секачу. Тот подошел, оступаясь точно пьяный, вплотную, передние ноги его подогнулись, и он рухнул вдруг перед Сашкой на колени, продолжая пожирать врага ненавидящим туманящимся взглядом. Сашка как-то судорожно махнул по нему прикладом ружья и еще до того, как ударить, понял, что промахнулся. С отчаяньем и злостью он увидел, что полированное дерево не встретило упругого препятствия, а легко скользнуло по щетине. Зверь не шелохнулся, но его уши вдруг опали, и он медленно повалился на бок, лишившись последних сил.

Раньше нас к месту схватки подоспели Хваленок и Барсик. Сашка сам уже успел перетянуть ремнем от патронташа ногу почти в паху и сидел серый, как серое небо над осенним болотом. Он курил и щурился от боли.

Кабан глубоко пропорол ему икру и бедро, разорвав сухожилия. Сапог и брючина были полны крови, и она продолжала струиться сквозь прорезь в кирзе. Барсик вытащил из рюкзака начатую бутылку водки, и Сашка через силу выпил ее, стуча по горлышку зубами.

Чара рычала, не давая Чуне приблизиться к себе. Хваленок пошарил в грудном кармане и передал брату пузырек с какой-то жидкостью. Жидкость оказалась крепким первачом, а в ней были шелковые нитки и обычные швейные иголки.

— Вы… Эта… Тут… зашей… собаку, а я… за мотоциклом.

Сашка порозовел тем временем и начал что-то быстро и сбивчиво объяснять Барсику и мне. Потом вдруг замолчал.

Сильно рассеченную грудь Чары брат зашил, будто перьевую подушку. Она даже не стонала. Потом он принялся разделывать тушу, а мы с Барсиком понесли вновь забалагурившего Сашку туда, куда велел Хваленок, к ближайшей дороге.

— Неужели с пробитым сердцем, он выдержал еще один выстрел и даже ногу мне смог распороть? — искренне удивлялся теперь Сашка, узнавший результаты своей стрельбы по кабану.

— Нет, — вдруг подал голос молчавший до сих пор Иван. — Ты попал ему в задницу, а он не вынес позора и умер от родимчика.

Все засмеялись.

— Не только в сердце, — подтвердил я. — Братова пуля прошла легкие и застряла в ребре. Твоя первая разорвала желудочки сердца, а вторая, не знаю куда ты метил, вспорола ему живот и оставила без «хозяйства».

— Вот это-то ему всего обидней и показалось! — продолжал придерживаться своей версии Иван, и на его слова засмеялись снова.

— Да-а-а-а, — задумчиво протянул Сашка. — Будь я там один, не знаю, был бы ли теперь жив.

Он немного помолчал.

— Я ведь, хоть и пьян был, а думал, что Барсик из меня всю душу вытряхнет, пока он меня домой вез. Вроде бы, когда туда ехали, и ухабов-то таких не было. За вами-то он скоро вернулся?

— На другой день, — ответил брат. — Еле проехал на своей «пятерке».

— Кстати, — вдруг вспомнил Сашка, когда мы уже распрощались и выходили из палаты в коридор, — а куда стадо-то делось? Остальные-то куда пропали?

— Не знаю, — ответил я, — может быть, рядом где-то схоронились. Нам не до них тогда было.

* * *

Выписали Сашку 19 декабря. Мы приехали за ним с братом. Сашка заметно хромал и щурился на снег и резкое морозное солнце, будто вышел из темницы. Идти ему помогала жена.

— Ну, слава богу, — проговорила Галка, заметив нас. — А то мы думали на автобусе добираться, датам на попутках от поворота. Да мне еще сон приснился нехороший — с воронами.

— Ерунда, — уверил я Галку. — Сегодня Никола Чудотворец, и страшные сны не сбываются.

— Да уж, Никола холодный и вправду холодный, — поддержал разговор Сашка, и вдруг с неба посыпались прозрачные стеклянные шарики. Они падали на снег и катились по нему, погоняемые ветром. Кто-то, должно быть дети, пускал в форточку шестого этажа мыльные пузыри. Они замерзали в воздухе, и падали вниз, не лопаясь. Долго смотрели мы на них.

— Давай этот год елку поставим, — проговорил Сашка, не отрывая взгляда от шариков.

— У нас все игрушки побитые, — возразила Галка.

— Так пойдем, сейчас купим, — нашел простой выход Сашка.

И мы потихоньку пошли, осыпаемые молодым снегом и радужными шариками.

 

БЕС, ГРАЧ, ЧИКА-ЦИКА И ДРУГИЕ ЖИТЕЛИ МАЛЕНЬКОЙ ПЛАНЕТЫ

 

СКАЗКА О СПЯЩЕЙ КРАСАВИЦЕ

о Кадницам я скучаю даже тогда, когда покидаю их на несколько дней. Длительные же поездки превращаются порой в пытку. В чужих красивых городах мне снится по ночам наш старый дом с окнами на волжские дали, запущенный сад, где майские пузатые шмели с неуклюжей проворностью топчутся по кружевам вишневых цветов, где благоухающая кипень сирени манит к себе перезимовавших бабочек и неторопливых бронзовок — жуков из зеленого золота. Траурницы с выцветшей за зиму до белизны лентой по краю почти черных плюшевых крыльев и облезлые маленькие крапивницы недолговечны. Их сменяют алокрылые белянки-авроры. А когда зацветет в заливных лугах колючая ежевика, огромные ленточники и отливающие синевой переливницы собираются у многочисленных ручьев и завороженно ползают по сырой земле. Короток век и меланхоличных полупрозрачных боярышниц, но нет до этого дела беспечному рою крушинниц, брюквенниц, репниц, капустниц и прочих легкомысленных существ с белыми и желтыми крылышками. Целыми днями вьются они в знойном воздухе или прячутся под крышей нашего дома от июньских гроз. В июле голубые и зеленые стрекозки с невидимыми крылышками-веслами с удивлением знакомятся со своими хищными родственниками — огромными коромыслами, а травяно-зеленые кузнечики наполняют неумолчным стрекотом склоны, холмы и луга. Томные гусеницы махаона объедают высокие стебли укропа, а грустные красавицы-пестрокрылки неподвижно сидят на лиловых шапках короставника и с упоением нашептывают сами себе:

— Как я прекрасна! Ах, как я прекрасна!

Когда же приходят сумерки лета-август, и в заливных лугах поспевает шиповник, огромные орденские ленты летят по вечерам из прохладной мглы на свет лампы и стучат в наши окна мягкими крыльями.

Как бы далеко я ни забрался, здесь меня всегда ждут и требуют рассказов о странах и городах, где пришлось побывать. И всякий раз, возвращаясь, я хочу рассказать брату за вечерним чаем об ажурных улочках и увитых плющем старинных домах из красного камня в пригородах Амстердама, где в маленькой галерее проходила выставка моих рисунков. Давным-давно там писал натюрморты художник, который так любил бабочек, что изображал их на всех своих картинах. Или о небольшом городке Кремона, где мостовая из голубого камня еще помнит солидную поступь мастера Страдивари и нетвердый пьяный шаг мастера Гварнери. Или о горе недалеко от Киото, куда специально приезжают со всей страны любоваться полной луной, отраженной в черной ночной воде озера. Я хочу рассказать обо всем, что увидел, но всякий раз начинаю расспрашивать сам о том, что произошло здесь в мое отсутствие. Мне важна каждая деталь, которая касается нашего сада, дома, но прежде всего моего ягдтерьера Беса, не слезающего весь день с моих рук. Я переспрашиваю брата о каждой мелочи, а он с удовольствием рассказывает свои веселые рассказы, и мы заканчиваем разговор заполночь, таки не добравшись до Голландии, Италии и Японии.

Но в этот раз все было иначе. «Ракета» причалила к зеленому дебаркадеру-пристани, когда солнце клонилось к далекому горизонту и, отражаясь от глади вод, слепило глаза нестерпимо яркими бликами. Я прошел вечереющими лугами к Кудьме, и перевозчик, услышав, что я приехал один, с печалью свернул свои удочки и молча переправил меня на другой берег. У самого дома в луче заходящего солнца танцевали роем золотых блесток комарики-толкунчики. Брат вышел встречать, но выскочивший вперед него Бес прыгал вокруг меня так, что нарушил всю церемонию приветствия. Потом он бросился в кусты, выкопал из земли давно зарытую кость и принес мне, все еще прижимая от радости уши плотно к голове.

Пораскидав вещи в своей комнате, я пошел в залу, где уже закипел самовар, и старинные часы с надписью «La roi a Paris» на циферблате девять раз пролили свой серебряный звон. Я, как обычно, принялся расспрашивать брата о том, что здесь случилось нового без меня. Но он, против обыкновения, отвечал односложно, как бы нехотя, а потом и вовсе перестал рассказывать и спросил о моей поездке. Удивленный, поскольку раньше этого никогда не случалось, я принес наброски, акварели и этюды маслом, расставил их на громадном дубовом диване, обитом толстой коричневой кожей, и стал рассказывать о своих странствиях по горному Алтаю. О туманном озере Телецком с ледяной прозрачной водой, в которую низвергаются сотнями водопадов ручьи с отвесных скал. О диком Чулышмане, по которому обросшие мхом бродяги плавают в поисках приключений на своих утлых лодочках. О заснеженных вершинах гор — белках, которые я увидел залитыми солнечным светом, проснувшись однажды ночью в Артыбаше. О прогретых солнцем каменных ваннах в Усть-Семе, о зарослях дикой облепихи по берегам Бии, о полосатых бурундуках-попрошайках на теплом озере Ая. Брат слушал с интересом, рассматривал рисунки и пил простывший чай. Все мои попытки разговорить его самого не кончались ничем. В конце концов я начал подозревать, что в мое отсутствие здесь случилось что-то не слишком приятное, и прямо спросил об этом.

— Нет, нет. Ничего такого не случилось, — поспешил возразить брат. — Просто я готовил тебе один подарок, а ничего из моей затеи не вышло.

При этих словах он улыбнулся немного грустно и продолжил:

— Помнишь, мы однажды бродили по лесу вдоль берега, собирали лисички, а ты показал мне красивые цветы?

Я живо вспомнил, как мы нашли однажды очень редкую теперь орхидею — венерин башмачок. До этого я видел ее лишь однажды, в детстве. Но тогда я еще не знал, что это за растение, и почти не обратил на него внимания. Сколько времени прошло с тех пор, в скольких книгах попадалось мне его цветное изображение и слова о том, что оно подлежит охране, что оно занесено в Международную красную книгу, но никогда больше не встречал его в лесу. И вдруг как-то в конце июня мы случайно наткнулись на куртинку этих лилово-желтых цветов, щедро одаривающих нежнейшим запахом всех, кто захотел бы к ним приблизиться. Цветовым сочетанием растение напоминало иван-да-марью, но в изяществе почти фиолетовой звезды и томности лимонно-желтого лепестка-чаши словно спрятался какой-то знак, отмечающий их знатное происхождение. Мало сказать, что я обрадовался. Я просто не мог больше никуда идти. Я рассказывал о них брату, пытаясь объяснить причину моего волнения. Ведь для него это был, хотя и красивый, но в общем-то обыкновенный цветок.

— Ты рассказал мне о них, — продолжал между тем брат. — О том, что у них одна тычинка, и о том, какое существует у них хитрое приспособление для опыления. Я решил, что тебе будет приятно, если эти растения каждое лето станут цвести в нашем саду.

— Они цветут не каждое лето, — негромко сказал я, догадываясь, что брат сделал непоправимую ошибку. Я решил, что он выкопал те цветы и перенес их в наш сад, но с орхидеями это часто заканчивается неудачей.

— Не каждое? — удивленно спросил брат. — Тогда, может, не все пропало. Я ходил туда и смотрел, не отцвели ли они. А когда отцвели, то собрал семена, сделал им грядку около беседки и посадил.

Я облегченно вздохнул. Действительно не все пропало: орхидеи обычно размножаются отростками, и та куртинка останется жить.

— Представь: ты откуда-нибудь приедешь, — продолжал брат. — Я поведу тебя в беседку чай пить. А вокруг нее эти твои цветы…

Брат улыбнулся. Теперь он верил, что они обязательно расцветут в следующем году. Он ожил и незаметно для себя перешел от слов о беседке и орхидеях вокруг нее к разговору о саде, о доме, о собаках.

Я слушал его, как всегда, с неизъяснимым удовольствием. И то знание об орхидеях, которое было у меня, не могло мне испортить настроения. Я знал, что они не вырастут из семян в саду. Эти цветы — принцессы на горошине в пестром королевстве Флоры. Семенам нужно не меньше двух лет, чтобы прорасти. Но может пройти и десять, и пятнадцать лет, если только в них не попадут гифы гриба. И не какого-нибудь гриба вообще, а только одного единственного вида. Как заколдованные спящие красавицы семена будут лежать в земле и ждать часа своего пробуждения. Но эта сказка кончится печально — скорее всего принц так и не найдет свою суженую.

Вы спросите, рассказал ли я об этом брату. Нет. Я не рассказал, но подумал, что сделаю это когда-нибудь.

А, может быть, и не сделаю. Вдруг, это и в самом деле сказка, а ведь сказка бывает только со счастливым концом.

 

СЕРЫЙ ВОЛК В СВЕТЛУЮ ПОЛОСКУ

 летние дни стены в моей комнате увешаны расправилками. Они топорщатся во все стороны иглами, прижимающими к дереву тонкие бумажные полоски, под которыми сушатся бабочки. В период их лета я иногда дважды в день катаюсь по трассе в направлении города на велосипеде. Около пяти километров дорога идет лесом и лугами, и я периодически останавливаюсь, собираю по обочине сбитых автомобилями бабочек. Какие только легкомысленные летуны не попадают в вихревые потоки воздуха и не разбиваются насмерть о проносящиеся грузовики и легковушки. Около двух десятков бабочек всех размеров — от голубянки до тополевого ленточника — каждый раз оказывается в тонких бумажных пакетиках-треугольниках. На обратном пути я собираю их с другой обочины. Расправилки из липы мне делает наш сосед, Анатолий Федотович, он же придумал изготавливать из нихромовой проволоки, извлеченной некогда из какого-то электронагревательного устройства, энтомологические иглы. И коробки, в которых красуются уже сухие насекомые, он делает из фанеры, стекла и тонкого листового пенопласта. Каждую новую коллекцию я вешаю на темную (на свету бабочки выгорают, как акварельные рисунки) стену залы, и наши многочисленные друзья всегда с интересом рассматривают ее. Рассматривают и не верят, что все эти бабочки проживают у нас, в средней полосе России.

В лугах между Кудьмой и Волгой мне нравится бывать в любую пору. Я ухожу туда поутру из дома со своим непоседливым Бесом и с большим этюдником на алюминиевых ножках. Мы бродим среди вековых ив, стариц, озер и заливов, поросших зелеными листьями-блинами кубышек, по некошеным травам, пьянящим ароматами пестрых цветов. Иногда мы останавливаемся у низкорослого прибрежного тальника, и я рисую белые облака, отраженные в голубом зеркале вод. Бес, немного покрутившись в поисках полевок, ложится у меня в ногах и, устроив поудобнее свою мордочку на лапах, засыпает под палящим солнцем.

Но мы не только бродим, сидим и рисуем. Мы наблюдаем. Вот на белый, похожий на розетку с пломбиром, цветок кувшинки присела крошечная стрекоза-стрелка и сложила шалашиком тонкие блестящие крылышки. Не прошло и минуты, как коромысло со слюдяными нескладывающимися крыльями прошуршало над кувшинкой и, согнав стрелку, по-хозяйски уселось на цветок. Вот гусеница бабочки-пяденицы, вспугнутая пролетевшей мимо желтой трясогузкой, притворилась сучком на ветке бредины. Здесь кто-то «поплевал» на траву, и «плевки» повисли комками пены посреди стеблей. Если покрутить в этом «плевке» травинкой, то там зашевелится маленькая зеленая личинка. Мне было интересно узнать, кто строит для своих деток такой странный слюнявый домик. Однажды я догадался сделать садок в виде кубика из легкой проволоки. Натянул на него кусок капронового чулка, надел эту конструкцию на стебелек и завязал чулок ниткой ниже и выше места «плевка». Когда через некоторое время я открыл этот садок, из него выпрыгнули три маленькие серые цикадки.

Я люблю наблюдать за животными и готов заниматься этим, не замечая времени. Как маленький мальчик, который вскрывает только что подаренный автомобиль, чтобы посмотреть, что же там внутри заставляет его двигаться, я рассекаю перочинным ножом красноватые галлы на ивовых листьях, чтобы узнать, кто живет там, внутри. Бог знает, сколько времени я провел, наблюдая за юркой дорожной осой-помпилом. Это удивительное насекомое парализует паука ударом жала в грудь, выкапывает «по-собачьи» норку, прячет туда жертву, откладывает на нее яйцо и закапывает свое хранилище. Мне любопытно наблюдать, как оса, разбрасывая песок, иногда прерывается и бежит проверять, не утащил ли кто паука. А когда работа окончена, помпил не сразу улетает на поиски новых пауков. Сначала он тщательно маскирует норку, натаскивая на нее кусочки сухих листьев, а затем не менее тщательно умывается.

Как часто возникает ощущение, что не слепой инстинкт диктует этим мелким существам правила поведения, а мысль, пока еще не доступная нашему пониманию.

Бродя в лугах или плавая на маленькой переносной лодочке по озерам, я наблюдал так много проявлений незаметной жизни, что мне стало казаться, будто я знаю здесь всех жуков-пауков, всех бабочек-стрекоз, всех ежей-мышей, и ничем новым меня уже невозможно удивить. И вот однажды эта моя уверенность растаяла, как легкий дым в прозрачном августовском воздухе.

Мы пошли с Бесом к Волге, на песчаную гряду, отделяющую луга от реки. Эта гряда так высока, что не затапливается в половодье. На ней растут одичавшие яблони и молодые сосны, а все остальное пространство завоевано вездесущим тальником. Там, посреди гряды есть небольшое озеро с крутыми берегами, затянутыми ежевичными сетями. Почему-то его называют Байкалом.

Был ветреный солнечный день, день Пророка Ильи. Говорят, что в этот день до обеда лето, а после обеда осень, и с этого дня перестают купаться. По тропинке, через гряду мы добрались почти до Волги. Отсюда были хорошо видны заречные дали, поросшие корабельными соснами, пристань в затоне и кладбище старых пароходов. Природа была настроена на мажорный лад. Неподвижные кучи ярко-белых облаков торжественно висели над горизонтом. Рябящие волны придавали реке какую-то бодрость. Порывы ветра доносили знакомый запах волжской воды.

Я снял с плеча этюдник, положил к ногам рюкзак и расправил походный стульчик. Бес, поняв, что наступил привал, принялся исследовать местность на предмет мышиных гнезд. Рассчитав границы будущего наброска, я наклонился и протянул руку к брезентовой лямке этюдника, и тут заметил аккуратную черную дырку в песчаной почве у самого края тропинки.

Было такое впечатление, что кто-то ткнул в землю палочкой. Сначала я решил, что это норка медведки, но сразу же отбросил это предположение. Медведка никогда не обрабатывает так тщательно края норки. Она их вообще никак не обрабатывает, а у этой края были не только тщательно сглажены, но и покрыты тонким слоем паутинки. Я забыл о рисунке, достал нож и решил немедленно узнать, кому принадлежит этот «домик». Аккуратно обкапывая со всех сторон уходящую вертикально вниз норку, я старался, чтобы песок и кусочки земли не попадали внутрь, однако мне это удавалось лишь отчасти. Уже отрыто больше десяти сантиметров, больше пятнадцати, а норка все еще продолжается. Но вот наконец и дно. Только на дне никого нет. Стоя на корточках, я приблизил лицо к самой ямке, чтобы никакой даже очень мелкий зверь не оказался незамеченным. Соломиной расчистил осыпавшуюся внутрь землю и увидел, что один из комочков зашевелился. Ура! Кто-то есть! Я толкнул комок соломиной, и тут произошло неожиданное. Комок встрепенулся, земляная пыль с него слетела, и он превратился в крупного серого паука, который бросился на мой нос с высоко поднятыми передними лапами. Я широко раскрыл глаза и резво отпрянул. Передо мной стоял настоящий тарантул, который с расставленными полосатыми ногами занял бы почти всю мою ладонь. Я не мог поверить своим глазам! Тарантулы должны жить где-нибудь в джунглях или пустынях Средней Азии, но у нас их же не может быть!

Вполне довольный произведенным эффектом, тарантул поспешил спрятаться под ближайшую травинку. Было невероятно наблюдать деловитый, поспешный бег этого крупного паука воочию здесь, в средней полосе. Добежав до травинки, паук укрыл под ней голову с множеством блестящих глазок и хитровато зыркнул несколькими в мою сторону: ну что, мол, надежно я спрятался?

— Да, дружок, прятаться ты умеешь, как карась на сковородке, — все еще растерянно произнес я. — Давай-ка, мы тебя покажем брату, а потом отпустим снова.

Бес подбежал на мой голос, решив, что я обращаюсь к нему, но, увидев членистоногое, осторожно его понюхал. Тарантул, не ожидавший, что его окружат, рассвирепел и бросился на Беса в атаку. Собака, как и я несколько минут назад, отпрянула от воинственного существа. Однако в отличие от меня, она не стала искать мирного решения проблемы, а принялась отчаянно облаивать нахальную мелюзгу.

Я попытался поймать паука, но он ловко уворачивался, не забывая при каждом удобном случае пугать меня поднятыми передними лапами. Прошло не меньше десяти минут, прежде чем паук оказался в банке для воды, и мы все втроем отправились домой. По дороге мне удалось поймать зеленую муху с блеском и незавидной судьбой — она стала пленницей в одной «темнице» с прожорливым тарантулом.

Что и говорить, брат был поражен увиденным ничуть не меньше, чем мы с Бесом. Правда, ему не пришлось шарахаться от полосатого «чудовища». Оно было за стеклом и, с вожделением вонзив острые жвалы в тело жирной мухи, ожидало, когда та переварится внутри себя, и ее аппетитные внутренности можно будет спокойно высосать.

Через пару дней мы выпустили нашего хищного гостя там же, на песчаной гряде. Еще через некоторое время я прочел о том, что найденный мной паук известен науке, как южнорусский тарантул, проникающий по берегам рек далеко на север; что этот вид может достигать 35 миллиметров в длину, и самки значительно крупнее самцов; что называют их еще пауками-волками за то, что они не строят ловчих сетей, а охотятся как волки, выбираясь по ночам из своих «логовищ».

И еще я обрадовался: выходит, что в лугах много, очень много еще не разгаданных мною тайн.

 

КАК ХОРОШО…

е могу припомнить имени одного японского поэта прошлых времен. Он писал наивные коротенькие стихотворения, каждое из которых начиналось словами «Как хорошо…». Жизнь этого сочинителя была, по-видимому, не сладкой. Но люди по-разному смотрят на жизнь. Одни страдают и мучаются по всякому поводу, другие же во всем ищут повод порадоваться. Наверное, многие бы считали себя самыми разнесчастными людьми, окажись они в голоде и холоде, а он, этот сочинитель, радовался тому, что его после долгого пути в зимнюю ночь приютили в теплой хижине и накормили ужином — горстью риса и кусочком рыбы. Он был счастлив, когда, зашивая очередную дыру на своей одежде, вдруг нащупывал под подкладкой затерявшуюся мелкую монету. Когда первый снег выпадал на еще не готовую к нему зелень трав и кустов, когда полная загадочного ночного света луна золотила цветущие вишневые сады. Он радовался жизни и дарил эту радость людям в своих трогательных, ненадуманных и нерифмованных стихах.

Как хорошо проснуться февральским утром, когда низкое восходящее солнце неторопливо наполняет комнату сквозь узорные от мороза стекла окна то ли желтым, то ли розовым светом. Мой верный ягдтерьер Бес еще сопит, свернувшись калачиком в продавленном кресле и глубоко спрятав длинный нос в широких лапах. Снегири в искристой мгле утра высвистывают нежными голосами скорые лютые морозы. Сверкающая белым кафелем печь-голландка еще дарит комнате последнее свое тепло. Как хорошо…

Снегири за окном спархивают с рябины, и с веток медленно сыплется розовый иней. На их место слетает откуда-то сверху пухлая ворона. Она стряхивает столько инея, сколько не смогли всей стайкой снегири. Ветки и красные гроздья ягод качаются нехотя в первых солнечных лучах и замирают. Ворона долго наблюдает за улетевшими снегирями, не пожелавшими принять ее в свою компанию, потом немного наклоняется набок, чуть растопыривает крылья и протяжно, с обидой кричит им вслед что-то ругательное.

Бес поднимает голову, смотрит в окно, потом на меня, медленно разворачивается в кресле, выпрастывая на сторону все четыре лапы, и потягивается, ощерив в сладкой улыбке передние зубы.

— Пойдем гулять? — спрашиваю я, заранее зная его последующую реакцию.

Мгновение — и он готов спрыгнуть с кресла. Мордашка его становится серьезной, словно ему предложили стоящее дело, и сворачивается набок, заинтересованно сверкая глазами.

— Пойдем? — повторяю я, ожидая продолжения.

Сомнения отброшены. С устремленными назад и плотно прижатыми к голове ушами собака срывается с кресла, в два прыжка оказывается у меня на груди, лижет шершавым языком все, что может достать: мои пальцы, ладони, нос, подбородок…

Все! Сдаюсь! Подъем!

Больше всего Бес любит куски со стола, свою сестру Насту, охоту на лис и прогулки. Даже, когда приходится поджимать поочередно одну за другой заледеневшие лапы, а нос почти не различает запахов на морозном снегу.

Мы выходим из дома и спускаемся по крутой улочке мимо палисадников и огромных, до неба, ветел, выбеленных инеем, словно для святого праздника. Мы идем по тропинке, проложенной людьми и размеченной собаками, через Кудьму, снежные поля, которые большую часть года бывают заливными лугами, к Волге, которая теперь мало чем отличается от лугов. Мы идем, и каждый из нас занят своим делом. Я думаю о японском поэте, его далекой родине, и на ум снова приходит: «Как хорошо…». А Бес увлеченно разгадывает кроссворды собачьих меток, изредка вписывая в них свои «слова». И только редкое карканье ворон в вершинах могучих тополей отвлекает нас от этих важных занятий.

Вороны садятся в кроны деревьев перед морозом. И каркают на север тоже к холоду. Но не сидится воронам в тополях. Вот одна из них срывается с ветки, за ней другая, а за ними и три остальные. Реденькой стайкой они не спеша летят вдоль Кудьмы. Летят вороны молча, и только слышно, как упруго машут в стылом воздухе их черные крылья. Деревня тонет в снегах и морозной дымке, и вороны кажутся сказочными посланниками, несущими важную весть из тридевятого государства о том, что уже близка весна света, а там и весна воды; о том, что поморозят еще морозы, и постоят белыми столбами над печными трубами дымы, но тепло уже отворяет и в наши северные края невидимую глазом Зеленую дверь.

Вж-ж-ж-жжих!

Что это? Словно порыв ветра разбрасывает в стороны ворон и заставляет их разом загалдеть на все лады. Неведомо откуда взявшаяся пепельно-серая птица молча рассекает стайку и, ловко крутанувшись в воздухе, обращается ко мне светлым брюшком. Этот стремительный переворот и мгновенное изменение окраски ошеломляют — птица становится почти невидимой на фоне неба. Кажется, что она исчезла, испарилась, как в фокусе-покусе. Однако так кажется только мне, у ворон на этот счет совершенно иное мнение. Одна из них, устремившись было к земле, начинает вдруг дергаться, махать беспорядочно крыльями, и в следующее мгновение я понимаю, что ворона больше не принадлежит себе. Ястреб — а эта серая птица, несомненно, была ястребом-тетеревятником — уверенно продолжает свой полет, цепко держа в мощных лапах трепыхающуюся жертву. Я смотрю, не зная, как ко всему этому отнестись. Если бы на месте вороны была горлица или певчая птичка, я, как учат сказки, считал бы ястреба злым волшебником или коварным и безжалостным исполнителем его воли. Но жертвой была ворона, а про такой случай в сказках ничего не сказано. Мало того, оставшиеся невредимыми четыре ее подруги начинают так истошно галдеть и мельтешить вокруг ястреба, что он, видимо, смущенный своим поступком, слегка разжимает когти. Этого оказывается достаточно для побега пойманной птицы. Кое-как несчастная долетает до ближайшего тополя и усаживается, нахохлившись, на толстый, корявый сук. Потеряв дичь, охотник делает несколько грациозных па под неумолкаемую «овацию» ворон и присаживается на тот же тополь с другой стороны ствола. Его когтистые лапы жестко обхватывают ветку, длинный полосатый хвост настороженно свешивается, а желтый глаз с выражением взирает на ворону. Та же не обращает на сидящего ястреба никакого внимания — такой он ей не страшен.

Ястреб еще долго переступает по ветке, перелетает с одной на другую в надежде спугнуть свою «подругу» и вновь атаковать ее в воздухе. Но ворона игнорирует все его уговоры и угрозы. В конце концов ястреб срывается и, крикнув на прощанье резкое «кья-кья», плавно скользит среди ветвей, вылетает на простор и серой стрелой мчится в сторону деревни.

До чего же он красив в полете!

Не пройдя и трети пути до Волги, мы с Бесом возвращаемся домой. Теперь я думаю о птицах. Ястребу трудно добывать пищу зимой, и он опускается до охоты на сорок и ворон. Изловив хотя бы одну из них, он спасает многих певчих птичек, чьи гнезда вороны обязательно и с удовольствием разоряют в начале лета — воруют яйца и птенцов. Вот тебе и злой волшебник! Жестоки законы природы по отношению к слабым, но, оказывается, и у них есть защитники. Пусть и невольные. Я вспоминаю, что в тундре хищных птиц называют «гусиными пастухами». Это потому, что рядом с их гнездами, которые надежно защищаются от врагов — песцов и поморников, поселяются утки, кулики, казарки и другие гуси. И никогда остроклювый хищник не трогает своих соседей. Значит, есть в этих целесообразных законах и какая-то высшая справедливость.

Как хорошо…

 

ЧИКА-ЦИКА

рясогузка, как прилетит в апреле, так и топчет-топчет лед и через двенадцать дней наконец растопчет — вскрывается река, несет в своих бурных водах ломкие льдины, покрывает холодной, искрящейся гладью луга. И очень для меня почему-то важно, чтобы случалось так каждый год в отведенное для этого всеобщим космическим порядком время. Не знаю, откуда во мне такое желание, но всякий раз, когда на Сергия или на Покров выпадает первый снег, когда на Афанасия и Николу зимнего случаются морозы, когда к Антипу-половоду лед уже прошел, Волга разлилась, и чибисы уже начали хлопотать на гнездах, я обретаю душевный покой. И каждый год летом, осенью, зимой и весной я нахожу все новые и новые проявления этого порядка в природе и радуюсь своим открытиям.

Одно такое открытие мне подарила маленькая серая птичка с рыжей грудкой. И случилось это в апреле.

В нашем саду, рядом с баней, на высоком ветвистом клене висит скворечня. Каждую весну в нее забираются воробьи, но прилетающие в конце марта скворцы безжалостно гонят их из старого своего домика. Скворцов бывает много. Пасмурным утром они рассаживаются по ветвям и тихо рассказывают клену, бане и своей, скворечне все, что случилось с ними там, на юге, во время зимовки. Потом они все улетают куда-то, остается только одна пара.

Однажды я решил сделать из клена общежитие для птиц и попросил своего соседа, Анатолия Федотовича, выстругать для них несколько домиков. Как и все, что выходит из-под его рук, домики получились чудесные, с резьбой, и мы с братом развесили их еще по морозу среди голых ветвей. Каково же было наше удивление, когда по прилете птиц оказалось, что скворцы ими не интересуются. Прошло время, и май спрятал эти чудеса деревянного зодчества в нежной молодой листве. Видной отовсюду оставалась лишь старая скворечня. У нее, как и прежде, распевал счастливый отец будущего пернатого семейства.

Однажды летом я обратил внимание, что домики, затаившиеся в кроне дерева, тоже не пустуют. Их заселили мухоловки-пеструшки. Черные с ярко-белым брюшком, грудью и пятнами на крыльях птички стремительно прошивали своим телом листву клена, спускались в малинник, порхали по кустам бузины, цикали, сидя на колышках забора и вновь устремлялись к черным окошечкам гнезд с пауком в клюве. Все лето, до августа они деловито сновали по саду в поисках пропитания для себя и детей, а в августе как-то вдруг пропали. Вот тогда мы узнали, что не только в домиках жили птички. Кто-то поселился и в непролазных зарослях колючего малинника.

— Что это за пичуги? — однажды спросил меня брат.

— Не ведаю, — пожал я плечами. — Их плохо видно, и они не стараются себя обнаружить.

Первое знакомство с этими загадочными жителями малиновых дебрей случилось в августе. Поводом к знакомству послужила наша с братом привычка обедать в погожее время на открытой веранде. Как-то раз, во время такого обеда из кустов выпорхнула серая птичка с ярко-рыжим передничком на груди. Встав на перила веранды своими длинными тонкими ножками, она без лишних церемоний представилась звонким детским голосом:

— Чика-Цика!

— Очень приятно, — пролепетал я, стараясь быть вежливым настолько, насколько может быть вежливым человек во время обеда с набитым едой ртом. — Присаживайтесь к нашему столу.

— Чика-Цика! Чика-Цика! — еще раз представилась птичка, боясь, по-видимому, что с первого раза мы не запомнили, как ее зовут. При этом она дважды поклонилась, чуть растопырив крылья и вздернув хвостик.

— Сколько раз тебя просить, чтобы ты не разговаривал с животными? — недовольно проворчал брат. При этом он медленно приподнялся, аккуратно, чтобы не спугнуть птичку, выложил из хлебницы хлеб на стол и высыпал крошки на край скамейки. — Они не понимают человеческого языка. И не прикидывайся, что ты понимаешь их язык.

Чика-Цика с любопытством наблюдал за его действиями, а когда брат сел на место, решил, что в них все-таки может таиться угроза пернатой жизни и здоровью. Испуганно цикнув, он юркнул под веранду и больше в тот день не появлялся.

Назавтра он внезапно возник на скамейке в том месте, куда брат высыпал крошки, а я добавил щепоть пшена. Склевывая зернышки, Чика-Цика всякий раз внимательно смотрел на нас — не собираемся ли мы причинить ему неприятности. И, хотя мы не собирались, после пяти-шести зернышек он вдруг ужасно разволновался, зацикал и вновь юркнул под веранду. На этот раз виной тому оказался наш ленивый и пушистый кот Васька, с нескрываемым интересом наблюдавший за птичкой.

Мало-помалу Чика-Цика приспособился к нашему расписанию завтраков и обедов.

То, что Чика-Цика был зарянкой, мы догадались как-то сразу по его виду и раскраске, а любопытство и безрассудная страсть к общению с людьми выдавали в нем птенчика — взрослые зарянки так осторожны, что их увидеть-то удается крайне редко.

Август прошел, стек по желобам крыш дождевой водой в черную, сонную бочку, и на смену ему явился трепетный сентябрь. Вернулись разлетевшиеся было скворцы, пощелкали, поскрипели и посвистали на ветке, у мокрого своего домика, и подались на юг. Потом так же неожиданно появились и пропали стрижи. Сад стал полниться синицами, зазвенели редкими дробинками по тонкому стеклу их осенние голоса. Мы все реже обедали на веранде — так нечасты были дни, когда печально-золотой клен в лучах грустно-золотого солнца потихоньку ронял на черную землю свои резные листья. Но, когда такой день наступал, мы застилали клетчатой скатертью стол и на огромной мельхиоровый поднос ставили темно-желтый медный самовар. Он солидно пыхтел и булькал, сосредоточенный на своей работе, капал из всех возможных дырочек горячими каплями и пускал в трубу ароматный дым. Пьяно пахло антоновскими яблоками. Последние бабочки-красавицы появлялись в такие дни на дорожках сада, среди помороженных утренниками астр, залетали под крышу веранды и, сложив крылья за спиной бурыми осенними листьями, засыпали вещим сном спящей красавицы до первого поцелуя апрельского тепла.

В один такой день случилась наша последняя встреча с Чикой-Цикой. Он появился, как всегда, неожиданно, напомнил свое имя, слегка позавтракал и, как-то печально глядя на нас, попрощался:

— Чика-цика-чика-цика, — произнес он взволнованно, и в его голосе было огорчение из-за предстоящего расставания.

Влажными бусинами любопытных глаз он вопросительно посмотрел на нас: нельзя ли что-то сделать, чтобы зима не приходила? Нет? Нельзя? Ну что ж, нельзя — значит нельзя! Он еще раз цикнул и исчез.

— Перестанешь ли ты, наконец! — рассердился брат на то, что я выдумал за Чику-Цику все эти его прощальные слова и попрощался с ним за нас обоих.

— Нет, не перестану! — возразил я. — Я отлично понимаю птичий язык и просто перевожу его для тебя. Чика-Цика, если хочешь знать, пообещал прилететь следующей весной и просил, чтобы мы с тобой не перессорились до его возвращения.

Брат даже не стал возражать. Он просто махнул на меня рукой, как на пропащего человека.

Сентябрь скоро кончился. Недолгой была и вся осень. Снег выпал рано, и зима оказалась снежной, морозной и бесконечно длинной. Был уже конец апреля, а снег лежал и не желал таять. Долго не летели грачи, трясогузки, чибисы, стало казаться уже, что зиме не будет конца. Но! Но однажды в сени к нам впорхнула маленькая серая птичка и радостно сообщила:

— Чика-Цика!

Нет, не подумайте, что брат у меня такой уж суровый. Он первый воскликнул:

— Ну, здравствуй, пернатый странник! Прилетел? Вспомнил! Небось, и весну на крыльях принес? Дай-ка я покормлю тебя. Устал с дороги-то, проголодался?

И правда, скоро снег растаял, и все пошло своим чередом.

 

ПРОСТИ МЕНЯ, ГРАЧ

озможно, вам это сравнение покажется надуманным, но мне оно таковым не кажется, и потому я смело говорю, что грачи, как и яблоки, поспевают. Только яблоки, поспевая, краснеют, наливаются сладким соком и обретают упругую белую мякоть, а грачи поспевают, когда начинают летать. Отличие еще и в том, что яблоки падают на землю уже после того, как поспеют и даже переспеют, а грачи наоборот — перед тем, как поспеть.

Впрочем, расскажу все по порядку, и тогда вы поймете, почему это я завел разговор о яблоках и грачах.

За моим окном стоит молодая яблонька, которая только-только собирается пробуждаться от крепкого сна, только-только собирается приоткрыть свои нежные глазоньки-почечки, когда грачиный народ прилетает с далекого жаркого юга и, рассаживаясь по голым ветвям знакомой им березы, молча отдыхает утомленный. Конечно, грачиный народ улетает зимовать не так далеко, как некоторые большие и маленькие птицы, но и перелет с юга нашей родины на север оказывается утомительным для них делом. Поэтому отдыхают грачи долго — несколько дней. А потом приходит пора забот о тех кучах хвороста в кронах высоких деревьев, которые птицы считают своим домом. И когда грачиный народ латает старые черные гнезда в розовеющих на голубом весеннем небе ветвях березы или строит новые, яблонька все еще пробуждается. Когда же яблоневые почки просыпаются, и из них выбираются на волю клейкие листики и нежные бутоны цветов, грачи кричат всему свету, что яйца уже отложены, что яйца уже насиживаются, и что все они теперь ждут-не-дождутся, когда же выведутся их не менее крикливые птенцы. Первые весенние грозы наполняют наш сад восторженным гулом грома, и бутоны раскрываются навстречу небесной влаге и свету солнца. Днем просыпаются пузатые шмели и ползают маленькими медведиками с белого благоухающего лепестка на другой такой же и поют в возбуждении песню мохнатого добытчика:

— Уж-ж-ж я пож-ж-ж-жуж-ж-ж-жу, Уж-ж-ж я покруж-ж-ж-жу, Уж-ж-ж я себе на уж-ж-ж-жин Дж-ж-жему пригляж-ж-ж-жу…

Или не пригляжу, а соберу, — трудно расслышать слова этой песни из-за непрерывного жужжания. Теплыми вечерами жужжание не прекращается. Это просыпаются большие коричневые жуки, которых называют майскими. Они жужжат и кружат в молодой, клейкой зелени берез. А по утрам первым в деревне просыпается грачиный город, жители которого заняты самым важным в их жизни делом — выкармливанием птенцов. Сначала голенькие и слепенькие птенцы только и умеют, что разевать свой непомерно большой рот. Посмотреть на них, так просто жуткие уродцы из страшных немецких сказок, но родители просто не чают в них души. Грачата растут прямо на глазах довольных пап и мам — приодеваются пушком, выучиваются пищать, и чем дальше, тем громче, воюют друг с другом, стараясь посильнее набить ненасытную свою утробу. И вот в одно прекрасное утро все они оказываются в том возрасте, когда умеют не только есть и спать, но и чесаться длинным клювом, чтобы скорее росли перья цвета сажи из печной трубы, пробовать свой ломающийся голосок, ссориться вволю с родными братьями и сестрами, и тогда у них появляется то прекрасное и опасное чувство, без которого живое, как бы вовсе и не живое. Это чувство любопытства. Именно оно заставляет птиц выглядывать из гнезда, из маленькой и уютной своей планетки на огромный, во всю деревню, а там, может, и еще дальше, космос. А на яблоньке уже маленькие, с ноготок мизинчика яблочки, которые и яблочками-то никто не называет — завязи. И когда эти завязи появятся, то растут и растут почти так же быстро, как грачата, и вырастают они до того, что становятся с ноготь уже большого пальца. Вот тогда, в середине первого месяца лета, созревают грачи. Молодые сердца их в это время полны решимости потому, что мудрость и жизненный опыт еще не успели поселиться в их маленьких глупых головках. Грачата, неумело балансируя крыльями, выбираются на край гнезда, прыгают с ветки на ветку и кто-нибудь из них нет-нет, да упадет неуклюже вниз, в жадные лапки наблюдательного и терпеливого кота Васьки. Почти каждый год, когда я иду на рыбалку или еще по каким-то делам спускаюсь к Кудьме и прохожу мимо той самой березы, мне попадается недоспелый грач. Поначалу, если я беру его в руки, он старается скрыться, вырваться, улететь, убежать, ущипнуть, оцарапать, но, поселившись у нас в доме, понемногу привыкает к спокойному общению с людьми. Мы с братом докармливаем его и позволяем летать к своим, на березу, когда у него возникает охота. Так грач живет все лето на два дома и не улетает от нас совсем, пока не придет пора созревания яблок и великого осеннего перелета.

Мы никак не называем грачей, взятых на довоспитание, не даем им имени. Просто грач. Но однажды мне попался совсем не просто грач, а Грач, из-за которого я и рассказываю всю эту историю.

Сначала он ничем не отличался от других — ни особенной внешностью, ни поведением. Но прошло два-три дня, и стало ясно, что эта крикливая птица не такая, как все. Во-первых, Грач обзавелся территорией, и не пускал на нее ни собак, ни кота, которого по невежеству своему нисколько не боялся. Эта территория начиналась от большого старинного дивана и простиралась до окна с видом на яблоньку. Из этого же окна хорошо была видна и береза с колонией грачиного народа, и дальше — Кудьма, заливные луга, далекая Волга и даже сосновый бор на том берегу Волги. Все эти виды, однако, Грача нисколько не занимали. Время он проводил в полудреме на подлокотнике дивана, пока не появлялась угроза вторжения на его территорию. Чаще всего «лазутчиком» оказывался Бес. Привыкший к безраздельному владению всей комнатой подслеповатый ягдтерьер не сразу понял, что раздел недвижимости уже случился. Иногда, соскучившись по ласке, он спрыгивал с дивана, потягивался передними, потом задними лапами, умиротворенно зевал и плелся неспешно к моему столу. Полусонные глаза Грача оживали, и в них вспыхивал азартный огонек — наконец-то дело нашлось! Птица несколько раз переступала с ноги на ногу, приникала всем телом к подлокотнику и исподтишка наблюдала за движениями собаки. Как только Бес, по представлениям птицы, пересекал демаркационную линию магического круга, Грач нырял на Беса и ставил своим крепким клювом восклицательный знак на его темени. После этого ягдтерьер опрометью кидался восвояси, а победные гортанные крики пернатого пограничника были полны показной гордости и обещания впредь обнаруживать и обезвреживать нарушителя. Отразив попытки проникновения, Грач вновь занимал удобную для засады позицию на подлокотнике дивана, и глаза его скоро заволакивала притворная сонливость.

Если Грача не оказывалось на диване, это означало, что он нашел где-то спичку. Спичку он находил обычно на кухне или в комнате брата. И зачем, вы спросите, ему нужна была спичка? Недалеко от моего стола, справа от окна стоит старый кованый сундук — большой деревянный ящик зеленого цвета, обитый по всем углам жестью. Не знаю, что хранили в этом сундуке его прежние хозяева. Может быть, там лежало когда-то приданое для невесты, может быть, в нем прятали муку или крупу от крыс и мышей, а, может быть, и ненужный хлам, который так часто бывает жалко выбросить. Во всяком случае, сундук этот был предназначен для запирания на висячий замок. Когда он достался мне, замка на нем уже не было, но накидная петля и кованое полукольцо под нее выглядели весьма надежно. Плоская черная петля прикреплялась к крышке, спускалась вниз, легко надевалась аккуратным прямоугольным отверстием на полукольцо и для красоты и удобства на самом конце закручена была в тонкую трубочку. Вот эта трубочка и поразила воображение птицы. Как только Грачу удавалось найти где-нибудь спичку, он немедленно хватал ее в клюв, всегда с необгорелого конца, и спешил к сундуку. Тут он с настойчивостью и ловкостью пьяного медведя пытался вставить спичку в трубочку петли. Когда же ему это и в самом деле удавалось сделать, Грач принимался ходить взад-вперед перед предметом своей страсти. Весьма довольный собой, он что-то сочинял на ходу и курлыкал вполголоса. Отходив так положенное время, он аккуратно вытаскивал спичку из трубочки, после чего с еще большим усердием принимался вставлять ее обратно. Справившись и второй раз с этой недюжиной головоломкой, Грач вновь дефилировал, готовый лопнуть от распиравшей его гордости. За этим интеллектуальным занятием он не замечал времени и забывал о чувстве голода. Когда же пустой желудок напоминал о себе, Грач вдруг спохватывался, словно его кто-то обманул, что-то бормотал обиженно несколько секунд и затем принимался кричать истошным голосом, в котором нахальная требовательность удивительным образом смешивалась с отчаяньем издыхающей от голода птицы.

Кормили мы Грача, как, впрочем, и всех других приемных грачей с ложечки или пинцетом. Правда, пинцет использовался только при запихивании в необъятный клюв кусочков мяса или дождевых червей. Каши, суповую гущу и моченый хлеб Грач получал с ложки. При этом он немного приседал, растопыривал слегка свои недоспелые крылья, задирал голову вверх и, широко разинув клюв, стонал и дребезжал своим острым язычком, что, по-видимому, означало: «Лей, давай! Сыпь все подряд, не жалей!». Получив порцию каши, Грач жадно глотал ее со странным звуком, похожим на мычание, и быстрее, чтобы мы не успели передумать, снова разевал глотку. После шести-восьми ложек глазки его соловели, он вдруг обмякал и замирал, глядя прямо перед собой в пространство. Сигналом к выходу из философического транса всегда оказывалась струйка, выпущенная им из-под хвоста.

Вообще уборка за грачом доставляла некоторые неудобства, но самым драматичным в истории наших с ним отношений было несоответствие суточных циклов сна и бодрствования. Попросту говоря, Грач просыпался много раньше, чем мне бы этого хотелось. Может быть, после этих слов кто-то решит, будто я такой деспот, что готов подсыпать яду в пищу любому, если только он просыпается на полчаса раньше меня. Вовсе нет. Просто, проснувшись за час-другой до восхода солнца, бодрствовать в одиночестве Грач не желал. Он сразу же начинал интересоваться вопросами пропитания, и происходило это следующим образом. Усевшись на спинку моей кровати, Грач некоторое время бормотал что-то вполголоса, а затем, решив, что все необходимые формальности соблюдены, сообщал, что он проснулся и готов к принятию пищи. Эта ценная информация предназначалась прежде всего мне, однако Грач на всякий случай произносил ее так, чтобы в соседних с нашим домах тоже все были в курсе. Двух-трех сообщений мне хватало, чтобы перевернуться с боку на бок и накрыться одеялом с головой. Заметив такую эволюцию, Грач несколько раз поворачивал голову сбоку-набок, кося на одеяло то одним, то другим глазом, а, убедившись обоими глазами по очереди, что его игнорируют, произносил в мой адрес с той же степенью музыкальности несколько неприличных выражений. Затем он прыгал на подушку и принимался разыскивать край одеяла. Со второй или третьей попытки ему удавалось просунуть под одеяло клюв, а затем и всю голову. Немного порыскав в душной темноте, Грач наконец находил то, что искал, хватал клювом прядь волос и дергал с такой силой, что ни о каком сне больше не могло быть и речи. Приходилось вставать, зажигать свет и кормить наглеца, а потом укладываться снова и долго почесывать голову в том месте, которым воспользовалась птица, чтобы обратить на себя внимание.

В июле, когда яблочко приобрело свою узнаваемую форму пепина шафранного, и его уже нельзя было спутать ни с анисом, ни с антоновкой, ни еще с каким-нибудь другим яблочком, грачиный город заметно притихал. Это случалось потому, что птицы отправлялись кочевать вместе с галками и воронами по полям на высоком берегу и лугам в широкой пойме Волги. А когда в августе звучали по озерам выстрелы охотников на утку, и яблоня сгибала ветви под тяжестью налитых плодов, грачи принимались стаиться. Они опять громко кричали и готовились к великому осеннему перелету.

Чем краснее наливалось яблоко под моим окном, тем сильнее тянуло Грача на березу, к своим. Иногда он пропадал там так долго, что казалось, больше не вернется. Но Грач все время возвращался ночевать под крышу нашего дома, считая его теперь своим. Иногда он приглашал кого-нибудь из своих друзей посидеть вместе с ним на яблоне, под окошком, но никто не принимал его приглашений больше, чем на секунду. Птицы, как и положено диким птицам, боялись близости людей. А Грачу это было невдомек, и я стал побаиваться за его дальнейшую судьбу. Впрочем, грач не утка, утешал я себя, и вряд ли он кого-то заинтересует настолько, что его решат застрелить.

Убил Грача камнем незнакомый мальчик. Он приехал из города на выходные к бабушке. Он ничего не знал про ручного грача, и, когда увидел такую доверчивую птицу, гордо поглядывавшую на него с невысокого забора, ему захотелось просто подержать ее в руках, ему захотелось, чтобы птица принадлежала ему. Мальчик весь напрягся, осторожно подступил к забору и стал медленно протягивать руку к грачу. Но тот, сообразив, что его собираются вероломно изловить, перелетел немного выше, на яблоню. Тогда мальчик решил завладеть птицей во что бы то ни стало, пусть даже покалеченной. Он поднял камень и, приметившись, ловко швырнул его сквозь провисшие ветви полные яблок. Удар пришелся в голову, и Грач, безжизненно растопырив крылья, рухнул на кроваво-красные падальцы. Наверное, мальчику было жалко убитую птицу, но оживить ее он уже не мог.

Нет, я не сердился на мальчика, о котором рассказал мне наш сосед, видевший все в окно и не успевший его остановить. Я сердился на себя за то, что, подарив жизнь беспомощному птенцу забыл печальные слова мудрого Лиса, сказавшего Маленькому Принцу: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».