Дневник возвращения. Рассказы

Мрожек Славомир

Славомир Мрожек известен всему миру как польский драматург. В советское время были популярны его произведения на социально-критические темы. Он пишет и прозу, его перу принадлежат замечательные рассказы. Мы предлагаем сборник его рассказов и дневники, которые еще не были изданы в России. В сборник вошли рассказы философского, лирического, и юмористического плана, которые открывают нам Мрожека совсем с другой, неожиданной стороны. Обычно очень сдержанный и закрытый, здесь писатель становится откровенным и искренним.

Эту книгу перевел прекрасный переводчик Леонард Бухов, ранее переводивший пьесы Мрожека.

 

 

ДНЕВНИК ВОЗВРАЩЕНИЯ

 

Часть первая

МЕКСИКА

Ранчо Ля Эпифания, 13 апреля 1996.

Третьего дня за завтраком Сусанна рассказала мне подробности своей вчерашней поездки в Мехико.

— Если хочешь, — сказал я ей в ответ, — вернемся в Европу. Париж или Краков, выбирай.

— Краков, — ответила она, не раздумывая.

Вот так просто, в одно мгновение решились наши судьбы. В особенности — моя.

Ибо я возвращаюсь в Краков. После тридцати трех лет эмиграции — это ровно половина моей жизни, — из Польши я уехал б июня 1963 года. Начать писать Дневник возвращения, пришло мне в голову полчаса тому назад, в башне, когда я сидел за компьютером. Компьютер мексиканский, работает от ста двадцати вольт, что мне с ним делать в Кракове? Казалось бы, мелочь, но она отражает огромный масштаб предстоящего. Как я со всем этим справлюсь? Хоть плачь. Мы приземлимся в Кракове в первой половине сентября или — никогда. За эти четыре с половиной месяца может случиться немало дурного. Где нам искать поддержки? Хотя бы моральной, поскольку практически — кто нам здесь поможет? Мы как супруги Микки и Минни Маус, маленькие и смешные, вдвоем противостоящие могущественным силам зла. Но здесь — не мультик. В окно я вижу: на третьей, если считать от ранчо, горной цепи опять горят леса.

Я спустился на второй этаж, там мой письменный стол. Сел, взял лист бумаги и перо. Сверху написал:

Дневник возвращения

Эти записи пойдут мне на пользу, если, конечно, их кто-нибудь прочтет. Для себя я уже давно ничего не записываю, это скучно и не помогает мне в работе. Написанное буду пересылать в Краков, там, думаю, кто-нибудь это опубликует. Хорошо бы — «Дзенник польски», к нему я испытываю особую симпатию. Там я начинал, когда мне было двадцать лет, в качестве редакционного мальчика на посылках. Это лучше, чем письмо в бутылке, брошенной в море.

Сусанна заснула, прикорнув в кресле на первом этаже. Прошлой ночью было ее дежурство, она спала не в спальне, а на чердаке, в случае чего, это стратегически более выгодная позиция. Мы дежурим на чердаке попеременно, что позволяет и ей и мне более-менее нормально спать каждую вторую ночь. Когда наступает ее очередь, я оставляю ей заряженный пистолет на предохранителе. Кольт «Комбат Коммандер 38» слишком велик для ее маленькой ладони и слишком тяжел. У Сусанны недостаточно сильные руки, чтобы взвести его и вогнать первый патрон в патронник. Кольт — оружие автоматическое, дальше патроны идут уже сами.

У Сусанны есть свободных полчаса, и она просила разбудить ее в час дня. Сегодня суббота, садовники работают только до часу, а потом возвращаются в деревушку. Сусанна должна выплатить им недельное жалованье. Суббота — день нервный, все знают, что по субботам на ранчо есть деньги для выплаты. Если ничего не случится до полудня, то до сумерек ничего уже не случится. Вернее, не случится именно это и именно таким образом, зато может случиться что-нибудь другое.

Уже час с четвертью. Сейчас я спущусь на первый этаж. Продолжение, надеюсь, последует.

Ранчо Ля Эпифания, 16 апреля 1996.

Больше всего мне жалко собак. Знаю, что для тех, кто к собакам равнодушен, нет ничего скучнее, чем рассказы о собаках. А известно мне это потому, что когда-то я сам был таким.

Тут я закурил трубку, хоть мне и нельзя. В глазах потемнело, усилилась сердечная аритмия. Так о чем мы говорили?

О собаках. Я ограничу эту тему до минимума, чтобы не нагонять скуку на бóльшую часть читателей. Собак здесь сейчас пять. За эти семь лет бывало их и больше, самых разных. Все началось с незабываемого шнауцера по кличке Отелло. Когда мы прибыли, он здесь уже был. Как давно? Никто не мог сказать точно, но наверняка уже несколько лет. Прежний хозяин, наряду с другими фантазиями, имел склонность к разведению породистых собак. И так же, как другие его фантазии, эта продолжалась недолго. Псарню мы застали уже в руинах, а Отелло — на дворе, и не в лучшем виде.

Он был прикован цепью к колу, поддерживавшему дырявую крышу, возведенную между заброшенным бассейном и конюшнями, по замыслу здесь предполагалось подобие беседки. Как давно сидел он здесь на привязи, никто не знал. Весь в свалявшейся шерсти, поскольку его никогда не стригли и не мыли, тощий, оттого что лишь изредка ел помои, которые ему выплескивал сторож, охранявший усадьбу, — он ненавидел всех и вся. И не сдавался. Иными словами, он лаял, не переставая, а вернее — уже только хрипел и дергал цепь, из-за чего образовалась гноящаяся рана. Больше он ни на что не был способен. Когда мы приблизились к нему, он бросился так, что казалось — сейчас вырвет кол, подобно Самсону, и падет, но сначала разорвет нас в клочья.

Прежде всего Сусанна распорядилась дать ему какую-нибудь сносную еду и спустить его с цепи. Запретила снова привязывать. От удивления он укусил нас только слегка, безобидно, не до крови, едва щелкнув челюстью, как бы для проформы, и с тех пор бегал, где заблагорассудится

Оказалось, что он не Самсон, а граф, граф Монте-Кристо. Мы обнаружили на его теле татуировку, свидетельствующую о благородном происхождении, узнали, что в молодости он получил какую-то почетную медаль в Калифорнии. Годы неволи сделали его трудный характер неисправимым. Но то был пес благородный не только по своему титулу. Каждый, кто хоть немного разбирается в собаках и людях, знает, что я имею в виду. А вот каким был его конец…

Неподалеку возвышается холм, а в нем лабиринт туннелей, вырытых не знаю уж какими животными. Отелло нравилось туда ходить и забираться вглубь. Возвращался он весь в земле и сухой траве, но счастливый. А однажды не вернулся. Наши люди копали целый день до самых сумерек, но не нашли его. Скорее всего, обвалился свод, и его засыпало. Или сразил сердечный приступ.

Ведь он был уже немолод. Мы так и не узнали, сколько ему лет, но и по двум годам, прожитым бок о бок с ним, стало ясно, что немало. Мы надеялись дать ему спокойную старость: отдых в холодке или на солнце, забота, любовь и уважение. Не вышло. Он ушел сам, когда пришла его пора. Не хотел быть беспомощным, стать обузой для нас. Погиб как officer and gentleman.

Мимо этого холма проходит дорога, по которой мы будем уезжать. Курган, где покоится Отелло, будет последним, что мы увидим на ранчо.

Что же нам делать с собаками? Об этом даже думать не хочется, но думать нужно. Четыре великана, ризеншнауцеры, и один крохотный, цверг-шнауцер. Двое из них появились на свет уже при нас, я ассистировал при родах, а остальные здесь со щенячьего возраста. Выросли великолепные, веселые и такие доверчивые… Я стараюсь не смотреть им в глаза.

В 1971 году гадалка в Пуэрто-Рико предсказала мне, что я уже никогда не вернусь на родину. Она не могла знать, что я эмигрант, она вообще впервые меня видела. Гадалка обычно сидела в вестибюле большого отеля, я был одним из ее анонимных клиентов, почти сплошь туристов, за время короткого сеанса я ничего не сказал ей о себе.

Уже шесть дней, как я решил, что вернусь в родную страну. Так кто же окажется прав? Многое из того, что она мне предсказала, позднее удивительным образом исполнилось. Что перевесит на этот раз: ее ясновидение или моя решимость? На всякий случай мне следует бросить курить, хотя по опыту известно, что курильщики перестают курить только после смерти. Это могло бы стать решением всех проблем для меня, но не для моих собак.

Ранчо Ля Эпифания, 23 апреля 1996.

Приблизительно за неделю перед Пасхой около нас начал крутиться голубой «Фольксваген» с двумя мужчинами, которых никто в округе не знал. Один широкоплечий, лет около сорока, другой — между двадцатью и тридцатью. Это то немногое, что рассказали нам местные, с которыми незнакомцы пытались заговаривать. Спрашивали, живем ли мы здесь постоянно, или только приезжаем на субботу и воскресенье, сколько прислуги ночует на ранчо, в котором часу выпускают собак, кто я такой и чем занимаюсь.

Они останавливались то в лесочке неподалеку от дороги, на холме, откуда хорошо просматриваются наши владения, то на дороге близ ранчо, где обычно никто не останавливается, потому что незачем. Часто проезжали по дороге туда и обратно, несколько раз на дню, а пару раз — ночью. Однажды в десять вечера остановились прямо за оградой. В полночь послышался выстрел из пистолета, потом они отъехали, не включая фар.

Это может означать все или ничего. Они похожи на шпану, на тех, кто никогда не решится на серьезное дело. Но могут быть и разведчиками, работающими на профессионалов, — выискивают подходящие объекты и изучают местность. Если это так, то они кретины, ибо все делают по-кретински. Но в этом тоже нет ничего удивительного, поскольку толковый персонал — дефицит в любой отрасли. Возможно также, что это — приятели некоего Дона Хосе, который недолго работал у нас охранником, и был уволен в срочном порядке по причинам, останавливаться на которых сейчас не стоит. Дон Хосе еще появится в этих записках, если для этого найдется время и место, ему стоит появиться, уж больно колоритная это фигура. Так что Дон Хосе мог попросить приятелей попугать нас, чтобы мы убедились, как трудно нам без него живется. А возможно — это еще одна гипотеза — весьма напористые ухажеры разыскивали двух девиц легкого поведения, которые одно время у нас работали. Но эта гипотеза маловероятна, ведь если бы они искали девиц, то довольно быстро убедились бы, что их здесь уже нет, да и к чему тогда было задавать вопросы, которые они задавали? Нет, это отпадает.

И еще я боюсь похищения. В Мексике это теперь случается так часто, что превратилось во всеобщее бедствие. Подчеркиваю: всеобщее, так как похищают кого угодно — от миллиардеров до парикмахеров. Каждый, кто имеет хоть какой-то доход, даже самый ничтожный, рискует оказаться жертвой. Каждый класс, слой и общественную группу обслуживает соответствующий класс, слой и группа преступников. Не так давно в центре Мехико специалисты высокого класса напали на высококлассный автомобиль, в котором ехал мальчик. Они не ожидали, что автомобиль будут эскортировать другие автомобили с личной охраной президента Мексики, поскольку мальчик был его сыном, которого везли из дома в школу или наоборот. Эскорт состоял из специалистов более высокого класса, чем атаковавшие, которые тоже были не из новичков: когда их схватили, оказалось, что это сотрудники полиции, часто подрабатывающие таким образом на стороне. А вот другой пример, противоположного свойства. Газеты напечатали фотографию человека с окровавленным носом. Его побили пассажиры городского автобуса (заменяющего наши трамваи), которых пострадавший пытался терроризировать. Бедняге был не по карману револьвер, и потому он орудовал ножом, из-за чего и потерпел неудачу. Те, кто обычно «обрабатывает» автобусы, вооружены короткоствольным огнестрельным оружием, и пассажиры редко осмеливаются дать им отпор. Но если это все же случается, не обходится без трупов. Автобусами ездят исключительно люди неимущие, — в этой стране почти все бедны. И зачастую, чтобы потом не голодать, они предпочитают рисковать жизнью, лишь бы не отдавать вооруженным паразитам жалкие, но столь ценные для них гроши. Немалую роль играет и мексиканский гонор. В этом они похожи на нас, поляков. Мексиканцы не столь цивилизованны, как скандинавы и все прочие, кто следует официальным полицейским инструкциям: «Пункт первый — не оказывать сопротивления».

Здесь охотно похищают иностранцев, представителей зарубежных фирм. Слово gringo первоначально означало: американец, но теперь так называют всех не-мексиканцев. Я тоже gringo, к тому же haciendado, то есть землевладелец, барин, помещик, владелец клочка мексиканской земли.

Ранчо Ля Эпифания, 26 апреля 1996.

В беседах и интервью меня вновь и вновь спрашивают, не боюсь ли я возвращаться в Польшу.

Я не могу себе представить, чтобы французу, англичанину, немцу, австрийцу, швейцарцу или норвежцу, находящемуся в Мексике, задали бы вопрос, не боится ли он вернуться во Францию, Англию, Германию, Австрию, Швейцарию или Норвегию. Зато мне легко представить себе русского, белоруса, украинца, чеченца, даже румына, которого спрашивают, не боится ли он возвращаться на родину.

Из этого следует, что поляки, осознанно или неосознанно, причисляют себя скорее ко второй группе, чем к первой. Короче говоря, — поляку, который возвращается в Польшу, есть чего бояться.

И тут возникает очередной вопрос, почему? Ведь Польша ближе к странам первой, а не второй группы. Ближе по культуре, экономике, методам государственного управления. Глядя со стороны, ситуация в Польше выглядит неплохо, во всяком случае не должна быть плохой, если мы сами ее не испортим. И, при определенных условиях, даже может оказаться лучше, чем ситуация в странах Запада. Я мог бы перечислить эти условия, но не это тема сегодняшних рассуждений. И уж наверняка — и это не подлежит обсуждению — ситуация в Польше более благоприятна, чем в восточных и некоторых юго-восточных странах.

Тогда чего поляки так боятся? А что боятся — не подлежит сомнению, — и все вместе и каждый по отдельности, по-разному и в разной степени, испытывая все: от неуверенности до подозрений, от тревоги до паники. Отсюда — плохое самочувствие. От недовольства до ожесточенности, и дальше — до ненависти и исступления, от озлобленности — до истерии.

И если нет объективной причины, чтобы так сильно бояться и так скверно себя чувствовать (а страх и дурное самочувствие — факт неопровержимый, фактами же пренебрегать нельзя), стало быть, какие-то причины должны все-таки быть. Причины серьезные и не вымышленные.

Так вот, — поляки боятся самих себя и друг друга. И правильно делают, что боятся, а потому — и я тоже боюсь.

Ранчо Ля Эпифания, 30 апреля 1996.

Велико искушение никуда не ехать. Говорят, что люди, застигнутые метелью, теряют ориентацию, присаживаются на минутку отдохнуть, и тут их охватывает непреодолимое желание больше не вставать. Стоит ему поддаться, и человек так никогда и не встанет, он засыпает и замерзает насмерть. Потом его находят, твердого как железо, но с выражением блаженного покоя на лице.

Правда, метелей в Мексике не бывает, здесь легче получить солнечный удар, чем замерзнуть. И я сомневаюсь, что выражение блаженного покоя могло бы появиться когда-нибудь на моем лице, будь то здесь или в любом другом месте. Но сравнение с вьюгой, хоть и неуместное, учитывая здешний климат, в общем-то правильно отражает мою нынешнюю ситуацию. Ибо дело тут не в Мексике, а только во мне, в моем сегодняшнем состоянии.

А ведь похоже было, что наконец-то я имею право на усталость. Бывали периоды, когда я месяцами не выходил за ворота, — сад достаточно велик, чтобы не чувствовать себя узником. Из окна, перед которым я пишу эти строки, видна долина, потом горы, за которыми уже только Тихий океан и Китай. Я ушел на запад так далеко, как только мог. Мне предстояло остаться здесь навсегда и меня это ни в коей мере не ужасало. И вот я, тем не менее, возвращаюсь в Краков.

Что ж, пусть будет так, ведь уйти как можно дальше — мечта юности и привилегия зрелого возраста. Для меня это уже в прошлом. Но геометрическая фигура старости, как оказалось, — круг. Идешь, идешь и если идешь достаточно долго, доходишь до того самого места, откуда вышел.

Ну и ладно, если такова закономерность. Только вот усталость…

Наверное, будь я один, я не сдвинулся бы с места, наверное, мне было бы уже все равно. Но ехать надо, я поеду и начну все с нуля. Снова станцую, как грек Зорба, хоть на этот раз и с одышкой. Я уже танцевал так несколько раз. Когда тридцать три года тому назад я уехал из Польши, то потерял все, что нажил. Потом не раз много чего терял, и теперь снова теряю все. Это ранчо никто не купит, в канун революции подобных покупок не делают. И вы увидите на Главном Рынке меня, постаревшего грека Зорбу, с прежним выражением лица — «Эх, да что там!», но с ломотой в костях.

И снова те же два чемодана, по одному на каждого, и опять все сначала. Взбираться вверх по лестницам — а как пригодился бы лифт — и осматривать квартиры. Читать, теперь уже с помощью сильных очков, объявления в газетах. Потом перетаскивать с места на место тяжелую мебель, втискивать ее в пока еще не ведомые мне углы, вопреки запретам доктора Лопеса Виларде, кардиолога, который шесть лет назад спас мне жизнь.

Словом: усталость. И только опыт, подсказывающий, что всегда бывает чуть-чуть не так, как представляешь себе, вступает в спор с этой самой моей усталостью.

Ранчо Ля Эпифания, 15 мая 1996.

Один мой друг хоть и приветствует мое возвращение в Польшу, не одобряет, по его выражению, способа, которым я это мое возвращение «разыгрываю». Я догадываюсь, чту имеет в виду приятель, и боюсь, что он прав.

Мы живем в современном мире, то есть в мире манипуляций. Старое, доброе насилие чувствует себя хорошо, как об этом свидетельствуют события, происходящие там и сям, и будет чувствовать себя все лучше, а уж манипуляция чувствует себя просто превосходно даже там или, возможно, прежде всего там, где насилие не напоминало пока о своих древних правах.

Современная манипуляция родилась вместе с новым временем в начале XIX столетия, когда битва при Ватерлоо и Венский конгресс окончательно закрыли революционно-наполеоновскую эпоху, и все стало развиваться. В частности коммуникации и то, что Антоний Слонимский назвал средствами массовой информации и без чего манипуляция не имела бы столь огромных шансов. При своем появлении на свет она получила имя: Реклама.

До чего же неискушенным был тогда этот младенец… Всего лишь невинные объявления в газетах, которые как раз начали увеличивать тиражи, о достоинствах галош, тоже в ту пору только что изобретенных. Галоши, кстати говоря, были новинкой весьма полезной, и объявления были правдивыми, в них лишь сообщалось широкой, тоже едва зарождавшейся, публике о рождении галош.

По мере взросления манипуляция получала все новые имена. Ленин называл ее просвещением масс. Хитрец Гитлер перенял опыт Ленина, но назвал ее просто пропагандой. Сегодня ее имена приобрели характер деликатный и научный: publicity, коммуникология, социотехника… Теперь продаются не только галоши и идеи. Продают также людей, оптом и в розницу. Каждый, кто хочет выгодно себя продать, может заказать соответствующую манипуляцию у специалистов. Это хоть и недешево, но помогает. В случае индивидуальных клиентов речь идет не о социотехнике, а о look и image.

Не утруждая себя поиском польских эквивалентов этих иностранных слов, — мы все же по-прежнему немного отстаем, — скажу кратко, чту здесь имеется в виду: важно не то, каков ты есть и чем занимаешься, а как ты выглядишь. И обязан ты выглядеть так, чтобы нравиться. А это — целое искусство.

Например, вернуться в Польшу — дело совсем несложное, но вернуться так, чтобы твое возвращение всем понравилось, — в этом и состоит искусство. И потому, перед тем как вернуться, мне следует нанять специалистов по look и image, которые меня проконсультируют, как это сделать.

Должен ли я вернуться как блудный сын Родимой Земли со слезами на глазах? Специалисты дали бы мне нужный совет, и если бы они посоветовали именно этот вариант, то научили бы меня пускать слезу перед телевизионной камерой. Вернуться мне более лысым, чем когда я уезжал, или наоборот? Если наоборот, то мне соорудили бы великолепный парик. Быть ли мне скромным и робким или, напротив, уверенным в себе наглецом? В первом случае меня бы научили опускать взгляд и складывать губы бантиком, во втором — как пользоваться локтями. Появиться ли мне богачом, нажившим состояние за границей, или жертвой финансового краха? И я бы либо носился по Кракову на фанерном Роллс-Ройсе, как ряженый в праздник, либо просил милостыню возле Мариацкого костела, соответственно подгримированный. Look’ов может быть великое множество, однако правильный выбор зависел бы от анкет и зондирования общественного мнения, проведенных исследователями агентства, которое я бы нанял.

Но мои советчики наверняка не одобрили бы этот Дневник возвращения. Слишком он откровенный, чрезмерно личный, непредсказуемый, полный противоречий. То я пишу, что хочу вернуться, а то вдруг, — что возвращение меня пугает. То я сыт Мексикой по горло, то — буду о ней скучать. И look мой вырисовывается до того нескладный, хаотичный, непродуманный, что это, собственно, вовсе никакой не look получается.

Мне следует нанять сотрудника, называемого ghost writer, то есть специалиста, который писал бы за меня, а я бы только подписывался. Ведь ни одна публичная личность не обнаруживает того, что в действительности чувствует и думает, это было бы политическим самоубийством. Для того и существуют анонимные специалисты. Вы, наверное, подозреваете, что эту часть Дневника возвращения написал какой-нибудь тайком мною нанятый специалист? Анти-look тоже можно использовать как look.

Ранчо Ля Эпифания, 16 мая 1996.

Представьте себе, что во Дворце Искусства (если он до сих пор так называется) на площади Щепаньской устроили вернисаж, прибыл весь культурный Краков и дипломатический корпус. Вернисаж заканчивается в двадцать один час, и гости начинают покидать помещение. Одной из первых выходит группа дипломатов с женами. Они выходят и сразу же возвращаются, мужчины взволнованы, дамы в слезах. На лестнице, ведущей от выхода к улице Щепаньской, их поджидала группа молодых людей с ножами и огнестрельным оружием. Все произошло без всякого насилия, господа отдали бумажники и часы, дамы — сумочки и драгоценности, после чего все они вернулись в здание, поскольку ожидавшая их группа оказалась только первой из нескольких групп, видневшихся в дальнейшей перспективе. Полицейские в форме, откомандированные для охраны мероприятия и присутствовавшие при случившемся, смотрели в небо или разглядывали свои ногти.

Среди гостей вернисажа — молодая женщина, она живет вместе с мужем в небольшой усадьбе в окрестностях Нового Тарга. В Краков она приехала на автомобиле еще до полудня, чтобы уладить кое-какие дела в государственных учреждениях и встретиться со знакомыми. И задержалась до самого вечера, чтобы посетить вернисаж.

После возвращения дипломатов никто пока не решается выйти из здания. Изысканная толпа в вечерних туалетах топчется в вестибюле, все в растерянности, никто не знает, что делать дальше. Полицейские, убедившись, что небо скрыто смогом, а ногти — грязные, куда-то исчезают.

Молодая женщина хочет вернуться домой. Ее машина находится на стоянке возле улицы Старовисльной. Женщина достает из сумочки охотничий нож — рукоятка деревянная с латунной перекладиной, лезвие одностороннее длиной в двенадцать сантиметров, производство фирмы К. Лубаган в Лодзи; куплен в июле 1960 года на улице Новый Свет в Варшаве. С этим ножом она никогда не расстается, кладет его в сумочку всякий раз, выбираясь в Краков. Теперь она вынимает его из кожаных ножен, ножны прячет в сумочку и, обхватив рукоятку жестом, свидетельствующим о некотором умении обращаться с ножом не только в кулинарных целях, выходит на улицу Щепаньскую.

Ожидающая там банда не реагирует. Молодая женщина доходит до Главного Рынка. В эту пору там уже нет прохожих, есть только группы, снующие по площади в поисках добычи — спрос на нее велик, предложений мало, — кое-кто в неподвижности подпирает стены. Ни души в состоянии алкогольного опьянения, зато немало таких, кто находится под воздействием наркотиков. Нет и намека на забавы и развлечения, вокруг царит сосредоточенная тишина, как на охоте. Любая охота прежде всего состоит из тишины, изредка прерываемой действием, которому сопутствуют звуковые эффекты. А наркоманы тоже не слишком шумливы.

Прижав локоть к бедру и вытянув горизонтально вперед руку, удлиненную за счет ножа, молодая женщина входит с Рынка на улицу Сенную. Смотрит вызывающе, агрессивно, прямо в глаза каждому, кто идет навстречу или поджидает ее. Пока все спокойно.

Разумеется, это блеф. Случись нападение или последуй любая другая реакция на ее поведение, — у молодой женщины не было бы никаких шансов. Ее единственный и не слишком надежный шанс — это внезапность и психологический эффект. Такое встречается не каждый день, тут вообще ни с чем подобным не сталкивались, а значит — прикидывают хищники, — она, должно быть, какая-то ненормальная, наркоманка в стадии ломки, или вообще неизвестно кто. В любом случае — связываться не имеет смысла. Даже смысла нет проверять, имеет ли это смысл.

Наконец она добирается до стоянки на Старовисльной. Там свет и вооруженные охранники, которые не смотрят в небо и не разглядывают своих ногтей, потому что они — не полиция, а частная охрана, нанятая частным предприятием. Женщина прячет нож в сумочку и перестает изображать из себя сумасшедшую, наркоманку, неизвестно кого. Отдает в кассу квитанцию, платит, ей подгоняют автомобиль, она садится.

Удалось, она спасена. По крайней мере — на этот раз.

Все рассказанное — чистая правда. Только случилась эта история не в Кракове, а в центре Мехико. И женщина — моя жена. Историю свою я посвящаю тем, кто утверждает, будто в Кракове небезопасно. Наверняка это так, вне всякого сомнения, но относительно, то есть с учетом обстоятельств. Извините, но я повторю то, что говорю всегда, когда сталкиваюсь с утверждением, что везде так, причем везде одинаково плохо. А именно: я предлагаю тем, кто утверждает это, сесть голой задницей на лист жести разогретый до тридцати градусов Цельсия, затем — на лист, раскаленный до ста градусов, — а уж потом оценивать разницу.

Ранчо Ля Эпифания, 18 мая 1996.

Каждый, кто живет в тропиках, учится замечать, а вернее — ощущать, не глядя, шевеление в траве. Научился и я. Случается, что я читаю, сидя в кресле, потом вдруг встаю, иду в темный угол и домашней туфлей убиваю очень мохнатого паука. Как я узнал, что он там? Понятия не имею. Не могу даже сказать, что заметил его, поскольку глаз не отрывал от книги, а лампа на столе отбрасывает круг света только на стол и книгу. Должно быть, уловил какой-нибудь сигнал: все живое посылает какие-то свои сигналы.

Но прежде чем всему этому научиться, я реагировал как европеец. Такой паук, к примеру, должен был заползти на мою книгу, чтобы я его заметил, после чего я начинал в панике метаться, прежде чем мне удавалось или не удавалось убить его, а если и удавалось, то делал я это крайне неумело и со смешанным чувством.

Когда я утром вхожу в мою рабочую комнату в башне, то сразу знаю, есть ли там по меньшей мере одна, а то и несколько ящериц. Поначалу я и на них реагировал истерически и — как теперь знаю — неразумно. Дело в том, что ящерицы абсолютно безвредны. Но в первые годы я не мог сесть за стол, не выгнав их, точнее: пока мне не казалось, что я их выгнал. Ящерицы весьма проворны и ловки, они к тому же умеют прекрасно притворяться, будто их нет. Бегая за ними по этажам и комнатам, я то стучал палкой под мебелью, то коварно открывал окна, рассчитывая, что они предпочтут солнце и прогретую землю сада прохладе комнат, и уйдут сами. В конце концов я перестал с ними воевать, поскольку занятие это утомительное и, главное, бесплодное. Позднее я к ним привык и наконец полюбил. Теперь я люблю все живое, кроме человека. И вижу все меньше различий между собой и всем, что двигается или даже не двигается, например, растениями. Если только не учитывать этические, эстетические и нравственные различия, которые весьма существенны и не обязательно говорят в пользу человека.

Хотя мне не нравится, когда ящерицы выскакивают вдруг из корзины для бумаг у письменного стола, когда я протягиваю к ней руку. Впрочем, не нравится только потому, что проходит какая-то доля секунды — весьма неприятная, — прежде чем я разгляжу, что это ящерица, а не скорпион.

Сегодня, когда я вошел, она устроилась на муслиновой шторе, посередине окна, в самом центре панорамы гор и неба. Прицепившись там, она не обратила на меня ни малейшего внимания. Неужели уже что-то предчувствует?

А именно то, что вскоре меня здесь уже не будет. В тропиках жизнь человека более преходяща, чем в странах Севера, во всяком случае его временность, случайность здесь более заметна. Быть может, ящерица уже знает, что вскоре этот дом, эти стены будут принадлежать ей одной. Все здесь всегда принадлежало и будет принадлежать только ей, я же был всего лишь эпизодом, и этот эпизод подходит к концу.

Руины в тропиках отличаются от руин Севера тем, что они полны жизни. Человек, правда, не принимает в ней участия, но непохоже, чтобы жизнь страдала от отсутствия человека. Такую же ящерицу я видел на Юкатане в руинах городов и храмов майя — племени, исчезнувшего очень давно. Вокруг нее было такое несметное количество растений, насекомых, зверьков и других живых существ, какое и не снилось руинам в другом климате. Все эти существа как ни в чем не бывало занимались каждый своим делом и жизнь вели весьма интенсивную.

Ранчо Ля Эпифания, 21 мая 1996.

Прошло пятнадцать лет, прежде чем я впервые после моего отъезда посетил Польшу и Краков. Я приехал в Краков вечером и остановился на аллее Мархлевского, так она тогда называлась, теперь же снова — Пражмовского, в комнатке моего отца, которого в тот момент, уж не помню по какой причине, в Кракове не было. Так что некоторое время я жил один.

Наутро я проснулся от странного чувства, до того странного, что прошло несколько минут, прежде чем я сообразил, в чем дело. А дело было в том, что на десятом, как мне показалось, дворике, если считать от моего окна — комната выходила в сторону садов и двориков, — играли дети, и я понимал все, что они говорят, даже в полусне и даже с такого приличного расстояния.

Ощущение было странным, поскольку к тому времени я уже прожил пятнадцать лет, не понимая, что люди говорят мне. Потом добавилось еще восемнадцать, и добавится еще три месяца.

Преувеличение? Да, но оно не меняет сути. Даже самое совершенное владение иностранными языками — это не то же самое, что знание языка родного. А точнее — материнского, потому что, родившись, человек слышит прежде всего мать, а не отца. Это нечто более глубокое, чем знание, это — инстинкт. Материнский язык понимаешь так, как дышишь, не отдавая себе в этом отчета, не думая об этом.

Потом я вышел в город. Тот приезд был полон эмоций, и не самых приятных, но Краков был тут ни при чем. Я, правда, приехал с французским паспортом, однако это не давало мне никаких гарантий.

Я повернул с улицы Томаша на улицу Яна, некогда — Святого Томаша и Святого Яна. Улица Томаша стала улицей Людвика Сольского, который святым не был. Яна не тронули, не отняли у него улицу, хоть и лишили святости. На плане Кракова, изданном в 1976 году Государственным объединением картографических издательств в Варшаве, Ян снова фигурирует как Святой.

Итак, я свернул и испытал чувство еще более странное, чем утром. Настолько странное, что, вернувшись назад, я свернул вторично, чтобы понять, что произошло на этот раз.

А на этот раз произошло то, что я свернул за угол с такой плавной легкостью, с какой огибаешь стол в собственной квартире. Этот угол (на галицийском диалекте — «винкель») и мое тело образовывали пространственное единство: руку в перчатке и перчатку в руке. Очагом моих утренних ощущений был мозг, поскольку именно там ведает речью; теперь же все мое тело — стопы, туловище, лабиринт среднего уха — участвовало в этом повороте, столь мне знакомом. Неудивительно, что найти объяснение этим моим ощущениям было труднее, чем ощущениям утренним. Мне никогда не удавалось столь же легко огибать винкель с Елисейских полей на улицу Пьера Шаррона, хотя в Париже я прожил без малого двадцать два года. Здесь же винкель буквально прилегал ко мне, а я к нему.

Я никому не хочу ни советовать, ни отсоветовать, каждый человек — неповторим, и каждый должен решать за себя. К тому же, человек со временем меняется, или скорее — время его меняет. Когда-то этот винкель стал мне просто невыносим, для чего хватало причин, и плохо мне было бы, не уйди я от него далеко и надолго. Будет ли хорошо, когда я к нему вернусь? Не знаю, с годами я научился не знать.

Ранчо Ля Эпифания, 28 мая 1996.

Перед испанским нашествием в столице появилась Плакальщица, призрак женщины, которая по ночам блуждала по городу и оплакивала своих детей. Теперь она появилась вновь.

Появилось и нечто новое: таинственное чудовище, напоминающее вампира, гигантскую летучую мышь и дьявола со средневековых гравюр. Вампир не удовольствовался столицей, он появляется в разных концах страны, а страна огромна. Народ устраивает облавы, пользуясь случаем уничтожает последних ягуаров, разрушает колонии летучих мышей в пещерах, все живое, что подворачивается под руку. Катастрофическая засуха, которая привела к истощению запасов кукурузы — основного продукта питания в Мексике, заставляет животных из пустынных мест подходить к селениям в поисках воды. Их тоже убивают ради святого дела — борьбы с Демоном. Священники устраивают процессии, местные кацики организуют крестовые походы. Демона видели и продолжают видеть повсюду. Если это случается днем — то выходит все население, вооружившись кто чем может, и окружает участок, где он был замечен. Находят дикого кота или койота и убивают с особой жестокостью. В нашей деревушке никто не выходит из дома после сумерек, а работающие у нас женщины уже в ранние послеполуденные часы начинают нервничать, и все у них валится из рук, потому что по дороге к деревушке их подстерегает Демон.

В Мексике ко мне вернулось то, что овладело мной на девятом году жизни и не отпускало следующие двадцать четыре года: страх. Я излечился от него только в прекрасно устроенной и благодатной Западной Европе. И вот теперь снова.

Коллективный страх, неуверенность во всем, ожидание катастрофы. Началось это года полтора тому назад и продолжает нарастать. А всего семь лет назад, когда мы здесь поселились, эта страна была стабильной, международный капитал оказывал ей предпочтение, и все шло к лучшему. В Мехико было безопасней, чем в Нью-Йорке, динамичный средний класс, малые и средние предприниматели кормили пост-социалистического паразита — национализированную промышленность и бюрократию, и еще оставались средства на инвестиции. Расточительство и коррупция не прекращались, но тогда было чего красть. Партийно-государственные хозяева страны в сговоре с профсоюзами — этим «завоеванием революции», насквозь мафиозными, — до такой степени нажрались, что, казалось, больше им уже не проглотить. Заблуждение — всегда хочется больше. А деньги все шли в Мексику, великие проекты и стройки, великие надежды.

Пока не выяснилось, что за всем этим кроется. Президент Карлос Салинас совместно с приближенными точно к окончанию срока своего правления оприходовал все, что подготовил для себя за шесть лет президентства. В процессе реформ и приватизации он продал по себестоимости самому себе и своим приятелям систему телекоммуникаций, включая два спутника, банки, супермаркеты, концессии и паи, после чего бежал за границу, оставаясь частным владельцем половины страны, куда пришел голод, эпидемии, анархия, бандитизм и Демон.

Старый мексиканский Демон, пребывавший во сне последние семьдесят лет. Мексиканский народ вынесет все, кроме самого себя. Соблазн саморазрушения здесь весьма силен, а когда его не уравновешивают обстоятельства, он становится сильнее инстинкта самосохранения. Несколько лет назад людей словно обуяло помешательство. Разумеется, тут был и страх, но как бы и ожидание чего-то ужасного и вместе с тем освобождающего, — высвобождение Демона.

Все стали какими-то напряженными, и в то же время словно погрузились в летаргию. Хаотичность не только общественной деятельности, но и частной жизни, и прежде весьма здесь заметная, стала поразительной, ошеломляющей. Как будто люди, погруженные в себя, будучи во власти дурных сновидений, направляются к чему-то великому, что выше повседневности, — и потому не стоит уделять ей внимания. И чем ближе жертвенные костры, тем больше все валится у них из рук. Как тарелки у женщин, погруженных в мысли о Демоне, который поджидает на дороге.

Я уже слышу вопрос земляков: зачем же ты убегаешь в Польшу? Разве многое из описанного тобой, не происходит и у нас, вызывая тревогу? Ответ слишком сложен, чтобы я мог уместить его в этом кратком тексте. Пока же скажу лишь, что Польша — это (еще?) не Мексика.

Ранчо Ля Эпифания, 4 июня 1996.

В конце девятнадцатого и начале двадцатого века множество европейцев, разочаровавшись в Европе, а то и просто возненавидев ее, убегали от нее подальше. Я — один из них, их эпигон и, если откровенно, довольно жалкий. Мне не сравниться ни решимостью, ни духом авантюризма, ни жаждой риска с моими великими предшественниками. Я принадлежу моей эпохе и моей слабой Европе. Масштабы уже не те, мой авантюризм можно считать таковым только в сравнении с мягкостью и неусыпной заботой о себе среднего жителя Западной Европы, в сравнении же с деяниями великих предшественников — это всего лишь выезд на комфортабельный курорт.

И если я осмеливаюсь называть их своими предшественниками, то лишь потому, что мотивы у нас общие, о чем говорят свидетельства ими оставленных, а также показания свидетелей, выступавших по их делу. Я, правда, авантюрист, не слезающий с дивана, однако прекрасно их понимаю и допускаю, что и они бы меня поняли.

Многие так никогда и не вернулись. Одни пропали без вести, о других известно, при каких обстоятельствах они погибли. Были и такие, что прижились в далеких краях, слали письма. Кое-кто вернулся.

Разными были их возвращения. Трагическими или радостными, спокойными или бурными, но триумфальными — никогда. Им всегда сопутствовало ощущение неудачи, сознание того, что то величайшее, чего они в своей жизни ожидали, уже случилось, и с этих пор им суждено от великого идти к все более мелкому. Величайшее усилие, величайший риск остались позади.

Возможно, так было потому, что они не возвращались молодыми. Даже те, кто никогда не трогается с места и ничем в жизни не рискует, прожив достаточно долго, испытывают чувство, будто вершину горы они уже миновали. Ведь даже самая спокойная, самая однообразная жизнь — приключение. У каждого есть свой the finest hour, так определил Черчилль самые возвышенные для Великобритании часы второй мировой войны; у каждого был в жизни этот прекраснейший, труднейший, самый возвышенный час, который никогда больше не повторится.

Те, кто забредал очень далеко и вернулся, так и не сумели полностью приспособиться к прежней жизни. Самые посредственные чиновники Британской империи, откомандированные в Индию, став пенсионерами, возвращались на родину не такими, какими были. Вольно или невольно, они уже были заражены чужим пространством и чуждой средой.

Да что говорить о чиновниках, у них жизнь в Индии в конечном счете была лучше, чем дома. Но вот что рассказал мне немец, побывавший в русском плену, один из немногих вернувшихся… Рассказал, что он и несколько его приятелей, которым тоже посчастливилось вернуться, теперь уже пожилые и обеспеченные граждане Федеративной Республики Германии, собирались иногда своей компанией и, выпив, пели, только для себя. Что же они пели? Печальные русские песни, которые им доводилось слышать вечерами, много лет назад, из-за колючей проволоки. Пели и вспоминали русскую луну. А ведь известно, как им жилось в русском лагере.

Уверен, что и я не раз буду петь мексиканские песни под аккомпанемент мариацкого хейнала. Тем более, что — в отличие от немца в русском плену — кроме минут, часов и лет трудных и страшных, были здесь у меня минуты, часы и годы — прекрасные. Mexico, ту finest hour.

Ранчо Ля Эпифания, 10 июня 1996.

Шесть лет тому назад, в начале первого и героического этапа нашего пребывания в Мексике, мы с Сусанной находимся в поле за дорогой и при сильном ветре гасим пожар. Горят сухая трава, кусты, отдельно стоящие деревья и лес. Небо голубое, что нам известно только по воспоминаниям, поскольку сейчас нас окружает жаркая мгла и небесной голубизны не видно, а горное солнышко — мы на высоте двух тысяч семисот метров над уровнем моря — поддает жару, что мы весьма отчетливо ощущаем. Огонь по-партизански перепрыгивает то сюда, то туда, выскакивает и там, где его только что не было, и там где он был, но — как нам казалось, — мы его уже погасили. Тучи горящих стеблей кружатся высоко в воздухе и далеко переносят огонь. Он чертовски красный, адски подвижный и изобретательный. Но главное — он рычит, я не знал, что у огня такой голос. Позднее нам здесь еще не раз приходилось иметь дело с огнем при разных обстоятельствах, но в особенности я запомнил один случай. Ночь, тишина, я интеллектуально тружусь за письменным столом, и внезапно у меня возникает иллюзия, что где-то рядом находится зоологический сад, а в нем львы, чье рычание я время от времени слышу издалека. Я открываю ставни: тут же, рядом, за одним из окон башни простирается пашня, сейчас освещенная луной. За этим полем — полоса кустарника, за ней другое поле, купы деревьев, и снова полосы кустарника, полей и лесонасаждений, рощиц и перелесков. Я вижу, как приближается красная полоса, и слышу далекий, непрерывный рык не одного, а тысячи львов, вырвавшихся на волю… И все это под огромной мексиканской луной… Не знаю, почему в Мексике луна кажется больше, чем в любом другом месте.

Итак, мы с Сусанной гасим пожар — это, конечно, только так говорится — что могут сделать два человека с лопатами? Для нас было важно как-то действовать, не поддаваться, поскольку от пылающего поля нашу цистерну с бутаном отделяла только узкая дорога и низкая ограда. Цистерна, само собой, не герметична, и газ из нее улетучивается, она легко может превратиться в бомбу, а бомба — по соседству с домом. Если же загорятся придорожные деревья, то они припорошат огнем крышу, и так далее. Так что нужно хотя бы не пропустить огонь к дороге.

Я впервые играю в пожарного и познаю на своей шкуре, что это значит. А именно: дышать невозможно, так как горят легкие, и от дыма задыхаешься. Приходится то и дело прерывать работу и отходить от пламени, чтобы хоть немного подышать. Раскаленный воздух жжет глаза, от углей под ногами сгорают подметки. Сгорели бы и волосы, если бы не лысина и шапка (Сусанна обмотала голову полотенцем), зато опалены брови. От лопаты на ладонях появляются болезненные волдыри, ведь мы пока еще городские. Но ужаснее всего остервенение, ярость, которая тебя охватывает. В таком состоянии человек ни с чем не считается и скорее погибнет, чем отступит.

И мы не отступаем. Я еще молод, мне всего шестьдесят, и силен, лишь годом позднее меня забрали в больницу, из которой я вышел уже не таким, как прежде. Ну, а пока мы еще не отступаем, боремся.

На дороге, ведущей от деревни, появляется двухтонный «Шевроле». Подобные пикапы, «Шевроле» или «Форд», являются частью мексиканского пейзажа. В кабине всегда виднеются три или даже четыре сомбреро, до полутора десятка в сомбреро всегда сидят сзади на бортах кузова. Сегодня скорее увидишь не сомбреро, а шляпы техасского типа, примерно такие, как у ковбоя с рекламы сигарет «Мальборо», и — все чаще — кепки-бейсболки. Шесть лет тому назад преобладали традиционные сомбреро. Они куда-то едут, но, похоже, их главная миссия — езда как таковая. Иногда это federates, или, что еще хуже, judiciales, зловещая политическая полиция в штатском, а куда и зачем они едут — лучше не спрашивать.

Итак, «Шевроле» подъезжает все ближе и останавливается. Человек пятнадцать мужиков выскакивают оттуда и — во главе с одним толстяком — идут по направлению к нам. Я испытываю огромное счастье, ибо теперь мы уже не одни, нам идут на выручку.

Толстяк в техасской шляпе возглавляет группу, остальные, в соломенных сомбреро, держатся в нескольких шагах позади. Толстяк подходит ко мне, его спутники останавливаются. Толстяк снимает свою белую шляпу, я — свою брезентовую охотничью шапку с наушниками, купленную в Париже. Толстяк протягивает мне руку, я — свою. Все торжественно, согласно обычаю. Мы пожимаем друг другу руки, после чего покрываем головы. На Сусанну толстяк не обращает внимания, поскольку Сусанна — женщина; тоже согласно обычаю.

— От имени моей мексиканской отчизны, — произносит толстяк, — спасибо, secor, за участие в спасении экологического наследия нашей прекрасной страны. Мы высоко ценим твой труд и затраченные тобой, semor, усилия, ради благородного дела…

И так далее, и так далее. Я еще не был знаком с мексиканской риторикой, потому принял его слова за чистую монету. Я знал лишь, что вежливость и торжественность здесь обязательны, и подумал — ну да, сначала ритуал, слегка напыщенный, но потом они сразу же примутся за работу. Правда, время было дорого, пожар распространялся ужасающе быстро, но, ничего не попишешь, обычай есть обычай. Говорил он еще довольно долго, но я слушал не испытывая тревоги, ведь для полутора десятка крепких мужиков справиться с огнем было пустяком. Наконец он снова снял шляпу, а я свою шапку, он протянул мне руку, а я ему свою, затем — мужественное рукопожатие, он надел шляпу, я — шапку, он повернулся и начал удаляться в сторону машины, а группа — за ним, поотстав на несколько шагов, как предписывало уважение к шефу, поскольку каким-нибудь шефом он несомненно был.

Ну вот, теперь они вернутся в деревушку за лопатами, — подумал я. Но они не вернулись, а просто сели в машину, тронулись с места и поехали дальше прямо по дороге. И исчезли.

Позднее мы узнали, что толстяк — наш сосед и местный кацик. Единственная в деревне лавочка принадлежит ему. Он обладает монополией на жареных поросят — у него собственная свиноферма. Воду из коммунального водопровода отвел на свои частные земли. Имеет партийно-доверительные связи в уезде и выше. И называют его именно так: «Толстяк», el Gordo.

Выяснилось также, почему он с такой легкостью употребляет ученые слова, такие, как «экология», «патримониум». Оказалось, что он официальный уполномоченный по вопросам экологии и в этом качестве нередко выступает по телевидению Пуэблы. (Пуэбла — большой город, столица нашего штата, Estado de Puebla). На телевидении он обделывает делишки с одним немцем, который приехал в Мексику несколько лет назад как журналист, спортивный комментатор, его направила сюда одна из немецких ТВ-компаний в связи с каким-то международным футбольным чемпионатом. Немец сразу почуял, что в Мексике ему как блондину будет хорошо, — на блондина здесь смотрят как на высшее существо — к тому же он обладал способностями к бизнесу. Немец остался жить в Мексике, привез жену-чешку и стал кем-то весьма важным на здешнем телевидении. После чего построил виллу в нескольких километрах от нас. В деревне долго спорили: не убить ли его, поскольку он ведет себя с людьми как немец в польских фильмах про оккупацию. Избил, например, на дороге старую женщину, потому что так ему захотелось. В конце концов его оставили в живых, говорят, из жалости к его детям, но я думаю, что им просто лень было.

Немец дружит с el Gordo, это его человек в уезде, и у них общие дела в Пуэбле, нормально, как у мафиозо с мафиозо. Три года назад el Gordo был удостоен награды за выдающиеся заслуги в деле охраны окружающей среды.

Оказалось также, что виновником пожара был он сам, el Gordo. Участок, с которого начался пожар, относится к ранчо, где он служит управляющим. Хозяйка ранчо, старая бездетная богачка, живет в Пуэбле и никогда в наши края не заглядывает. El Gordo поручил своим работникам выжечь небольшое поле после уборки фасоли (в Мексике выжигание полей — излюбленный сельскохозяйственный метод), после чего удалился и оставил дело без присмотра, а его люди прилегли отдохнуть в тенечке. Кроме ржаного поля, кустарников и деревьев выгорел также питомник молодых деревцев на пригорке по другую сторону дороги, прямо напротив наших окон. Питомник был заложен на государственные деньги в рамках экологической программы; посадка деревьев проходила празднично — с оркестром и речами, все это показали по телевидению, в главной роли выступал el Gordo — как инициатор, опекун и спаситель природы.

Что же касается того пожара, спасло нас тогда чудо: ветер изменил направление, и огонь не перескочил через дорогу.

Ранчо Ля Эпифания, 21 июня 1996.

Когда они подошли к моему шурину, который остановился на красный свет на перекрестке в самом центре Мехико, — то сказали ему так:

— Будьте добры (рог favor) отдать нам ключи и выйти из машины вместе с членами вашей семьи. В противном случае мы будем вынуждены застрелить вашу супругу и ребенка. Спасибо. (Gracias).

Просьба подкреплялась револьвером большого калибра, приставленным к голове.

— Ну конечно же, пожалуйста, — ответил шурин, тоже мексиканец, поскольку у него не было ни малейшего сомнения в том, что они сделают то, что обещали. Затем он исполнил их просьбу.

— Тысяча благодарностей. (Miles gracias).

И уехали на его автомобиле.

Откуда я знаю, что они разговаривали именно так, если меня при этом не было? Да потому что нет такой ситуации, в которой мексиканцы не были бы вежливы. По-хамски здесь обращаются только богачи с бедняками или чиновники, особенно самого низкого уровня, с темнокожими посетителями, то есть с indios. У них самих кожа не светлее, но зато они обладают властью и проявляют ее.

Чем проще народ, тем лучше манеры. Вы можете себе представить следующий диалог между двумя крестьянами, работающими в поле?

— Пан Юзеф, пожалуйста, передайте мне грабли.

— Ну, разумеется, пан Владек.

— Большое спасибо.

Подобное я слышу в Мексике. Сижу, например, за письменным столом и через открытое окно слышу разговор крестьян из ближайшей деревушки, которые работают в нашем саду:

— Don Adolfo, péseme la pala, por favor.

— Como no.

— Gracias.

Что означает:

— Дон Адольфо, передайте, пожалуйста, лопату.

— Разумеется, прошу вас.

— Спасибо.

Эти крестьяне почти неграмотны, в их домах нет дверей (только полог), они спят на соломенных матах, постеленных на глиняном полу, и если у того, кто побогаче, есть в хижине стол, то его используют как алтарик, ставя на нем образки святых и телевизор. Для других целей стол не используется никогда. Едят они, сидя на корточках вокруг очага на том же глиняном полу. Нет ни печей, ни клозетов, даже в виде деревянных будок.

«Пожалуйста», «спасибо» и «извините» — три слова, чаще всего произносимые в Мексике. Традиция вежливости восходит к незапамятным временам. Я читал воспоминания сеньоры де ля Барка, англичанки, жены посла Великобритании в Мексике, написанные в первой половине XIX века. Во время стоянки дилижанса произошла стычка между двумя солдатами из отряда сопровождения, и сеньора де ля Барка была поражена как изысканной вежливостью противников, так и тем, что дело едва не закончилось убийством. Мексиканец способен убить, и нередко убивает, даже не моргнув глазом, но при этом никогда не оскорбит.

Поскольку я возвращаюсь в Польшу, все это дает мне пищу для размышлений по поводу различий между обычаями разных стран. Например, такого явления, как группа идущих по улице подростков, которые орут при этом, издают непристойные звуки и оскорбляют весь мир самим фактом своего существования, в Мексике не увидишь, хотя нечто подобное встречается не только в Польше, но теперь уже и в прекрасной Франции. Хулиганство, вандализм или как это теперь называется — если вообще как-то еще называется, поскольку из исключения превратилось в правило, слишком распространенное, чтобы его как-то особенно называть — в Мексике неизвестно. Равно, как и любая беспричинная злоба по отношению к ближнему. Здесь вас могут ограбить средь бела дня, часто это делает полиция, но вам всегда оставят несколько монет на трамвай (здесь на автобус), вернут документы, и все это очень вежливо.

Но что самое удивительное, при всеобщей нужде здесь неизвестна или по меньшей мере открыто не проявляется зависть. В Мексике считается, что она позорит того, кто ее испытывает, как черта низменная и унизительная. В особенности — зависть тайная. Поэтому здесь нет обычая царапать автомобили гвоздем или загаживать дорожки во дворах, к чему есть склонность у нашего народа. Мексиканец может поранить тебя мачете, если ты оскорбил его, но никогда украдкой не наложит кучу на твой половичок. Признаюсь, что с точки зрения морали мне предпочтительнее мексиканские нравы.

Ранчо Ля Эпифания, 5 июля 1996.

Шесть лет тому назад я сидел и что-то писал в единственном тогда пригодном для этой цели помещении — одноэтажном домике, стоящем у дороги, которая шла но склону между casa grande и ruedo, круглой ареной для выездки лошадей, на дне долины, — когда в дверях, открытых в сторону сада, промелькнул Пако, крича: Caramba!

Пако никогда не ругался и не передвигался бегом, так что я понял, что произошло нечто чрезвычайное. Жизнь на ранчо напоминает езду на автомобиле: что такого невероятного может произойти во время поездки на автомобиле? Только катастрофа. Значит, наверняка случилось какое-то несчастье. И действительно, лошадь укусила в лицо некоего Эразмо, мальчика-конюха. Пако бежал, чтобы вытащить его с ruedo, за пределы досягаемости лошадиных зубов и копыт.

Мы отвезли Эразмо в больницу. Несколько дней не было уверенности в том, что он выживет. То был один из тех периодов, когда дьявол завладевает всей округой. Такое случается только летом, в сезон дождей и бурь. Присутствие зла ощущается чуть ли не физически. Научно это можно было бы объяснить конденсацией магнитных и электрических полей; в нашем чулане хранятся восемь телефонных аппаратов, сожженных молнией за четыре года, в среднем по два аппарата в год. Один из этих призрачных сверкающих шаров гнался за мной по всей башне, но не догнал. Удовлетворился сожжением факса.

Та поездка запомнилась надолго. Нужно было спешить, а ливень намертво пригвождал дворники к стеклу, размыл дорогу, выбил в ней ямы, превратил в озерца глинистые лужи и стремительные потоки воды. Перед Императорским мостом, Puente del Emperador, опрокинулся грузовик с прицепом, кирпичи рассыпались по дороге. Наутро там прибавился еще один крест и букет свежих цветов — обычай таков, что на месте, где погиб человек, устанавливают деревянный крестик; возле Императорского моста их уже набралась целая колония.

Эразмо мы навещали в больнице ежедневно, пока опасность для жизни не миновала и он не вернулся в деревню на поправку. Мы сохранили дружбу с его семьей, особенно с матерью, ведь в Мексике не принято, чтобы работодатели так заботились о работнике. Продолжали платить ему жалованье, а также пособие для матери, поскольку в каждой мексиканской семье много детей, хотя зачастую нет отца. Деньги мы передавали через Пако, нашего управляющего. Когда Эразмо полностью поправился, Пако передал ему от нас предложение вернуться на работу. Но ответ он нам принес отрицательный.

Прошло пять лет, и в результате обстоятельств, которые не относятся к этой истории, Пако был уволен и вместе с семьей удален с ранчо, где он пользовался служебным жильем. Вскоре после этого появился Эразмо и попросил дать ему работу. Он был уже взрослым женатым мужчиной, и у него родился первый ребенок. И тут выяснилось, почему он пришел лишь через пять лет. Прежде всего, он не имел понятия о нашем предложении, поскольку Пако ничего ему не передавал. Напротив, он заявил, якобы от нашего имени, что Эразмо уволен. А интерес его в этом мошенничестве состоял в том, что ни разу не передал он ни Эразмо, ни его матери тех денег, что мы им через него посылали. Он их клал в собственный карман, потому и солгал Эразмо, что мы в нем уже не нуждаемся, а нам, что Эразмо не хочет к нам.

Люди об этом все время знали — в деревушке известно все, включая и то, что происходит на ранчо, — но нас не известили. Лишь после падения Пако языки развязались. А молчали они потому, что, будучи посредником между нами и деревней, он решал, кого принять на работу, а кого уволить, и с ним лучше было не связываться. Когда же наконец власть его пала, рассказали и о других делишках Пако.

История Пако — как я уже упоминал — это особая история, и она заслуживает отдельного разговора. Пока скажу лишь, что не следует думать о нем только плохо, о нем и даже о его жене, провинциальной леди Макбет, сгубившей Пако. Чтобы рассказать о них по-настоящему, следовало бы написать драму о Мексике, на что сейчас нет времени. А Эразмо тоже не герой. Если нам не в чем его упрекнуть, то лишь потому, что, не будучи личностью незаурядной, он не поднялся до такого положения, при котором его ожидали бы незаурядные искушения.

Вскоре однако он достигнет такого положения. Он еще не знает, что будет назначен смотрителем покинутого нами ранчо. Продать усадьбу не удается, а оставить ее без присмотра нельзя. Эразмо вместе с женой и ребенком — он произвел уже троих, двое умерли — поселится в служебном помещении, где когда-то жил Пако, его давний начальник и обидчик. Три комнаты, две ванные, огромная кухня, ежемесячное жалованье, газ и электричество ему обеспечены. К тому же он будет иметь доступ, и даже обязательный доступ, во все строения, комнаты, спальни, коридоры, подвалы и так далее — как единственный хозяин оставленного владения. Он даже сможет сесть за мой письменный стол, если на то будет охота, хоть я и сомневаюсь, заинтересует ли это его, человека неграмотного.

Тешу себя надеждой, что рано или поздно ранчо будет продано. Почему я надеюсь — понятно, но есть еще одна причина: я бы не хотел, чтобы ранчо, пусть для меня утраченное, превратилось в руины. Эразмо — честный парень, но он такой же как все, — не слишком сообразительный, и растительное существование ему ближе, чем человеческое. Его жена, тоже как все, она, хоть и моложе его, уже старая — жизнь женщины в Мексике заканчивается после свадьбы. Неухоженная, неряшливая, пораженная бессмысленным фатализмом и апатией, как и вся здешняя жизнь. Среди такой жизни ранчо было чудом, островком инициативы, организованности, надежды. Не хочется думать о том, сколько энергии, воли, предприимчивости и заботы, столько привязанности и наконец любви к этому месту пойдет прахом, и ранчо станет Атлантидой, затопленной в море гниющих водорослей. С тем, что ранчо станет нашим прошлым, я уже смирился, но чтобы оно, когда нас тут не будет, вселяло ужас, как придорожный памятник распада, разложения и бедствия? Как крестики возле Императорского моста? Я бы уж предпочел, чтобы оно сразу же сравнялось с землей и заросло пышной травой.

Однако не эти размышления должны были стать главной темой рассказанной истории. Мне хотелось поведать о том, как судьба связала меня с неким Эразмо на семь лет, а если он так и останется стражем моих руин, то навсегда. Так что история эта — о переплетении человеческих судеб.

Ранчо Ля Эпифания, 13 июля 1996.

Что-то начинает мне приедаться этот Дневник возвращения, и боюсь, что читателям тоже. Поначалу мне хотелось просто подать голос, поскольку я начал чувствовать себя как Белоснежка (я имею в виду не мою красоту), затерявшаяся в страшном лесу, — но кто теперь помнит фильм Диснея 1937 года? — хотелось воскликнуть: «Эй! Есть там кто-нибудь?» Я так и сделал, и оказалось, что есть, в ответ донеслось: «Здесь Краков, приезжай!» — и это придало мне уверенности. Но время идет, дата возвращения более или менее определена, и сколько можно хватать за лацканы или за пуговицы людей, и даже друзей, и твердить: «Уже лечу! Внимание, я уже близко! Смотрите, я уже почти здесь!» Так лягушка, квакнув внезапно, обратит на себя внимание, только если внезапно квакнет, а потом слышишь только однообразное кваканье. Я не удивился бы, услышь сейчас: «Ну так давай приезжай и перестань нудить».

Оправдать продолжение этого дневника можно было бы так: прекратить впадать в истерику по поводу собственной персоны и заинтересовать читателя экзотическими описаниями экзотической страны. Но и тут есть свой предел, — кому, в конце концов, интересна Мексика в больших дозах, хотя это и позволило бы еще немного растянуть мою историю. Впрочем, тут я сталкиваюсь с определенной сложностью: Мексика для меня — это ранчо Ля Эпифания. Оно является единственным источником моих познаний о Мексике. Да, источник этот богаче и достовернее, чем описания, поставляемые путешественниками и репортерами. Просто потому, что я здесь живу, а путешественники и репортеры только путешествуют и информируют. Но и здесь есть своя опасность. Вспоминается мне небольшая история в картинках французского графика (Боек? Семпе? Шаваль?). В той истории некий нувориш (то, что он нувориш, видно по выражению его лица; в том и состоит искусство графики, чтобы парой штрихов охарактеризовать персонаж) водит гостя по своему имению. Указывая на дворец, говорит: «Мой дворец». Показывая парк, говорит: «Мой парк». Показывая фонтан, говорит: «Мой фонтан». Показывая коров, говорит: «Мои коровы». Показывает гостю еще много различных вещей и о каждой говорит: «мое». На последнем рисунке видно, как гость, до того соблюдавший вежливость, выпячивает перед хвастуном свой зад и, указывая на него, говорит: Mon cul. Кто не знает или не догадывается, что это означает по-французски, может заглянуть в словарь.

Ранчо Ля Эпифания, это, по правде говоря, не дворец, — куда ему, и даже совсем не настоящее ранчо, зато мое. А описывая Мексику, страну, которая мне знакома только через посредство этого ранчо, я не смогу избежать излишне частого повторения слова «мое» и рискую, что мой читатель поведет себя наконец так же, как тот гость.

Тогда, может быть, не ограничиваться описаниями Мексики, а рассказать о людях, отдельных характерах, прожитых жизнях, событиях? Что ж, шанс неплохой, но это означало бы писать рассказы, правда, не придуманные, но все же рассказы, и тогда прощай, Дневник возвращения, меняется литературный жанр, и я лишаюсь возможности хотя бы изредка позволить себе постонать, написать что-то о себе, а ведь искушение велико, и я по-прежнему — что уж скрывать — нуждаюсь в этом.

Трудная ситуация. Разрешит ее, как обычно, время. Совсем скоро я перестану писать этот Дневник возвращения, еще до того, как вернусь. Все уже началось — переезд, планирование, улаживание, упаковка, ликвидация… Разве только, не вынеся этого кошмара, сбегу хоть на мгновение в укромный уголок и напишу что-нибудь, если будет для этого повод, лишь бы отвлечься от своих терзаний.

Я получил письмо от Януша Адамчика, директора краковского издательства «Выдавництво Литерацке». Любезно и сердечно приглашает он меня и Сусанну, мою жену, в Краков. Письмо, написанное от имени участников презентации последней книги Чеслава Милоша, снабжено многочисленными подписями. Не имея сейчас возможности поблагодарить лично всех этих людей, мы обращаемся к ним с этих страниц: Пан Директор и дорогие Подписавшиеся, награди Вас Бог, Вы себе даже не представляете, как нас поддержали.

Ранчо Ля Эпифания, 15 июля 1996.

Как-то раз, в самом начале шестидесятых, когда мы пили в «Бристоле», приятель сказал мне, указывая на большие окна гостиничного бара, за которыми где-то внизу, во тьме, по другую сторону Вислы, мерцали тусклые огоньки правобережной Варшавы:

— Там начинается Азия. Наш бар — последняя рыцарская застава на этом рубеже. Мы выстоим.

И мы выстояли до утра в сознании своего рыцарского долга.

Мне вспоминается этот эпизод, поскольку в сегодняшней части Дневника возвращения я хочу рассказать о том, что такое моя личная Польша. Не Польша как объективная реальность, — такой Польши, наверное, просто нет. Польша идентичная для всех поляков, одна и та же для всех и каждого, если и существует, то лишь как идея. Зато Польша физическая, воспринимаемая чувствами, у каждого несколько иная.

Само собой разумеется, важно прежде всего место, где человек родился и вырос. Так что для меня Польша — это Краков, воеводство краковское и частичка жешовского. Но и это все еще только понятия, их масштаб слишком велик. В одном иллюстрированном журнале я как-то увидел серию цветных фотографий: вначале — земной шар, крохотный, голубой, какой-то из-за этой голубизны подозрительно безмятежный, тревожно оптимистичный посреди безнадежной черноты космоса. Затем северо-американский континент, затем нечто вроде кожной болезни под микроскопом с надписью «Чикаго», затем светло-зеленый прямоугольник, геометрически точный, даже без подписи ясно, что это футбольный стадион, затем другой прямоугольник, одеяло, на котором загорает молодой человек в плавках. На следующем, последнем изображении, крупным планом — только его рука, лежащая на одеяле, и темные очки, которые он держит за оправу указательным, средним и большим пальцами. Хоть это и не относится к теме, хочу предостеречь, что с помощью шпионских и прочих спутников нас фотографируют постоянно, не знаю каждый ли квадратный сантиметр земной поверхности каждую минуту, но нет никакой уверенности, что не фотографируют как раз тот самый ноготь, которым мы в данный момент чешем свой нос. На всякий случай посоветовал бы всегда содержать ногти в чистоте.

Так вот, моя Польша, если перескочить сразу к масштабу наименьшему, это одеяло, расстеленное под яблонями в саду возле деревянного домика в селе Боженчин, уезда Бжеско, а на нем младенец, по всей вероятности, слишком тепло одетый в соответствии с модой 1930 года. То обстоятельство, что тогда из космоса никого еще не фотографировали, не имеет ни малейшего значения.

Собственно говоря, на этом кадре и следовало бы остановиться, поскольку возможностей делать фотоснимки в другом масштабе, в других местах и в другие моменты существует бесконечное множество. А бесконечная возможность означает невозможность, во всяком случае невозможность в масштабе времени, которое еще осталось у меня до завершения жизни. Сколько его осталось — неизвестно, но уж наверняка меньше, чем было в 1930 году, и меньше, чем минуту назад. Мне бы начать писать это в момент рождения, что — как известно — тоже было невозможно, и продолжать все шестьдесят шесть лет и шестнадцать дней, то есть до сегодняшнего дня, без малейшего перерыва, что также превосходит мои возможности.

Но даже такого рода повествованию, из-за несовершенства природы пишущего аппарата, то есть меня самого, суждено было бы стать повествованием несовершенным, фрагментарным, то есть неполным и произвольно избирательным. Ведь что, например, всплывает в моей памяти? Кажется, май, а может, начало июня 1941 года, и я, бегущий за пивом для отца, дяди Людвика и остальной компании в населенном пункте Камень, уезда Ниско, воеводства жешовского. Это, скорее всего, происходило не раньше и не позже, потому что я хорошо помню, какая стояла погода и еще то, что в саду и огороде расположился немецкий штаб. Должно быть, штаб какого-то большого подразделения, как я теперь понимаю, — дивизии или даже более крупного соединения, поскольку было много карт, разложенных на множестве больших столов, поставленных на козлы. Немцев было тоже много, и жили они в многочисленных как бы автобусах и в разных других — но не боевых — транспортных средствах. Шныряя между работавшими у этих столов раздетыми до пояса офицерами, — немцы очень любили загорать при любом удобном случае, постоянно мылись и вообще весьма заботились о собственной гигиене, — я прочитал на одной из карт: Russland. Кажется, не очень крупно, на полях и, вроде бы, в сочетании с каким-то цифровым определением сектора топографической документации, как мне это представляется сегодня. Ведь на военных картах не пишут название страны огромными буквами и посередине, как на картах гражданских. Обо всем этом я донес взрослым, чрезвычайно гордый своим шпионством, но они не обратили на меня внимания, занятые, как всегда, какими-то своими взрослыми глупостями. А впрочем, к чему это могло привести? Мой отец не Черчилль, а дядя — не Рузвельт, а те и так знали все, что им было нужно знать.

Стало быть, все это происходило еще перед 22 июня, когда в четыре утра немцы нанесли удар по России. Потом мы ходили на поля в сторону Сана, чтобы послушать грохот, который доносился с большевистской стороны, но продолжалось это совсем недолго, сразу же пошло на восток и утихло. Это были весьма волнующие прогулки.

А пиво в кружках я проносил через двор от пана… но как же звали того пана, хозяина пивной, расположенной по соседству? Терпкий, хмелевой, тогда еще таинственный запах того пива… но, стоп! Описывать мою Польшу — сизифов труд, и лучше остановиться.

Хотя именно здесь следовало бы вернуться к тому бару в гостинице «Бристоль», не из-за того, что вспомнилось пиво, а потому, что глядя тогда на огоньки Праги и сквозь них на… Нет, сегодня уже не смогу продолжать, окончу через неделю.

Ранчо Ля Эпифания, 16 июля 1996.

Вчера, 15 июля, в понедельник, около четырех тридцати пополудни, когда я переписывал на компьютере предыдущий фрагмент Дневника возвращения, закачалась башня, и одновременно я услышал грохот, но какой-то глухой, потому что подземный.

Я сохранил текст, вышел из Word’а и Windows’а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Башня стоит криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал небрежности строителей.

Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. После этого вступления вернемся к Дневнику.

Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы «Бристоль», стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:

— Там начинается Азия. Наш бар — последняя рыцарская застава на этом рубеже.

Что-то есть в этих его словах, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово «рубеж» в том особом его значении, какое подразумевал мой приятель, нужно было родиться перед войной. И необязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и Познаньское воеводство, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел — еще не успел. Ведь где разворачиваются события в Потопе и в Огнем и мечом, где гарцевал Пан Володыёвский? Отчасти и в Ченстохове, но прежде всего на Жмуди, на Руси и Украине. Национальной фантазии было вольготнее на востоке, чем на западе.

Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет — Мазурские озера. И только там я ощутил, — пусть это еще не Литва, — то отличие, которое никогда не позволит забыть Милошу и Конвицкому, откуда они родом. Но как назвать то, что не поддается названию? Метафизическая суть? Мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах?

Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным — добавлю, — и пусть я родом с Краковщины, но просторы, в которых было то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но, прежде всего, читать. Кто знает, может, моя позднейшая жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика проистекают из того детского предчувствия, что за близким существует дальнее, из той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.

Это уже последний фрагмент Дневника возвращения. Из-за обременительности и многообразия дел, которые необходимо уладить, чтобы вернуться, я стою перед выбором: либо я вернусь и уже не будет Дневника возвращения, либо продолжится Дневник возвращения, но возвращения не будет. А возвращаться уже пора, потому что на карте в колоде таро, которая означает несчастье и крах всех намерений, изображена именно падающая башня. Можете проверить.

 

Часть вторая

КРАКОВ

(

избранные фельетоны

)

 

Кто и о чем?

Краков, январь 1997.

Писать эти фельетоны мне будет нелегко. Фельетонист должен быть посвящен в дела своей страны и этого мира, и даже знать о них больше, чем его читатели, иначе им нет смысла читать его тексты. Со мной же дело обстоит как раз наоборот, иными словами: каждый читатель о Польше знает больше, чем я, а мои публицистические знания о современном мире тоже стали слабоваты. Ведь в Польше я отсутствовал тридцать три года, а в мире — семь лет, — столько длилось мое мексиканское отшельничество. Семь лет я не бывал нигде, людей видел редко, ни в чем не участвовал и, должен признаться, мне было хорошо.

Отсутствие, долгое или краткое, всегда невосполнимо, его невозможно потом наверстать посредством изучения прошедшего периода. Только участие в повседневной действительности дает возможность к ней принадлежать. А к какой действительности принадлежу я? О польской я уже упоминал, на целых семь лет от меня ускользнула также Франция, а с ней Европа. В Мексике я создал для себя собственную действительность, но вне какого бы то ни было сообщества — именно поэтому я не писал там фельетонов. В глуши можно писать стихи, романы, на худой конец пьесы, но не фельетоны. Впрочем, в уединении и нет особого желания их писать, не ощущаешь никакой в них нужды.

Вновь приспосабливаться? Стараться? Я уже немолод. Но даже если бы и был… Даже люди молодые с трудом находят себя в старых местах, если слишком далеко отошли от них и слишком долго пребывали в других краях. Что же тогда говорить стареющему фельетонисту!

И потому я нисколько не удивлюсь, если после пробного периода «Газета Выборча» откажется от сотрудничества со мной или если сам я от него откажусь, чувствуя, что не справлюсь. Фельетонистов в Польше немало, притом хороших, и любой из них превосходит меня своим знанием сегодняшней польской действительности. Так каковы же мои шансы?

Шанс только один. Нынешний поляк, а известно мне это именно от польских фельетонистов, страдает от потери или ослабления способности к самоидентификации. В этом мы братья! Я тоже этим страдаю, хоть и по другим причинам. Я тоже не знаю уже, кто я, и каково мое место в космосе, не знаю даже, существует ли еще космос, и подозреваю порой, что теперь уже только хаос правит нами.

Так что, если я стану писать только о себе — не из-за самовлюбленности, но просто из-за того, что ни в чем другом уже не разбираюсь, — то, возможно, смогу примкнуть к всеобщей социальной растерянности.

 

Интерпелляция

Краков, февраль 1997.

«Пан Мрожек, зачем же вы вернулись в это нищенство?!» — воскликнул, обращаясь ко мне, человек, квартирующий на улице Старовисльной. Бутылку он укрывал в старой рекламной газете, был усталым, как все принадлежащие к его сфере. Представитель если не народа, то наверняка не высших его слоев, и даже не средних.

Ничего подобного никогда бы не сказал один француз другому французу, англичанин — англичанину, немец — немцу. Bonjour, Mosieur Dupont, зачем вы вернулись во Францию? Еще менее правдоподобно, или совершенно неправдоподобно, чтобы вместо названия своей страны он употребил слово — определение, и чтобы это слово понималось обеими сторонами как синоним. Есть страны, из которых люди уезжают и в которые возвращаются, не вызывая этим удивления у своих земляков, страны, где никого не касается, уехал ли из них кто-нибудь или в них вернулся. Из этого следует, что, несмотря на стремление к европеизации, поляки продолжают сохранять свою специфичность.

Используя определение «нищенство», он наверняка не имел в виду себя самого. Наверняка не хотел этим сказать: «Пан Мрожек, зачем же вы вернулись ко мне?» Себя он из нищенства исключал и дистанцировался по отношению к нему. Он обратился ко мне как исключительный индивидуум к исключительному индивидууму. Мы двое — против нищенства. Единственное неравновесие между нами состояло в том, что у него не было шансов бежать от нищенства, а я такой шанс имел, но добровольно к нищенству вернулся. В его интерпелляции прозвучала дружеская забота, мягкий упрек: «Ну и что же ты, приятель, натворил». В подтексте: «…вернулся, наверное, только по глупости». Раньше я имел превосходство, а теперь — он, во всяком случае интеллектуальное: вернуться — нет, он бы никогда не совершил такую глупость.

Ответ я ему дал уклончивый.

 

Лопата

Краков, февраль 1997.

Дом и сад моего друга соседствуют с другим садом и домом, а в том соседском саду торчит в земле лопата.

Это не заслуживало бы внимания, если бы не то обстоятельство, что лопата торчит в случайном месте, на пути откуда-то куда-то, ни с того ни с сего, ни к селу ни к городу. Ее хозяин просто воткнул ее где попало в тот момент, когда она была ему уже не нужна, вместо того, чтобы отнести ее на свое место, допустим — в кладовую с инвентарем.

И все же в этом не было бы ничего чрезвычайного, если бы не тот факт, что вскоре исполнится год, как он воткнул ее так и оставил.

Мой друг наблюдает за лопатой через окно, и ему интересно, что с ней будет дальше. Исчезнет ли она когда-нибудь, чтобы больше не появляться? Исчезнет ли, чтобы появиться вновь, будучи брошенной в каком-нибудь другом месте? Если да, то надолго ли? А может, спустя годы истлеет ее черенок, и лопата упадет на свое металлическое лицо, чтобы, лежа в зарослях сорняков, проржаветь окончательно?

Наверняка ему известно только одно: что бы ни случилось, его сосед не перестанет быть недодельником. То есть человеком, который ничего не доделывает до конца. Недодельник происходит от бездельника, это бездельник, который по каким-то причинам что-то все же делает. Однако вред им наносимый может оказаться больше, чем вред от бездельника, а этически и эстетически он даже отвратительнее бездельника. Бездельник есть бездельник, он ничего не делает и все тут, он паразитирует, так сказать, с поднятым забралом, не притворяясь. Известно, что положиться на него нельзя, — и с этим все ясно. Никто не сядет в автомобиль, если его кузов существует отдельно от колес. Зато недоделки недодельника могут иметь роковые последствия. Недодельник, он, пожалуйста, — колесо поставит, но болты как следует не прикрутит. Чего же стоит такое прикручивание?

Из этого проистекают и об этом свидетельствуют всеобщая грязь и неряшество. Мой друг, который не переносит неряшества, терпит дом и хозяйство соседа, грязное и неряшливое, с чувством бессилия. За своим забором каждый сам себе хозяин, а подобных хозяев большинство. Если бы не это, грязь не была бы видна повсеместно. Происходит это из-за того, что недоделки в Польше — явление естественное. Утешает меня лишь наблюдение, что в некоторых провинциях, городах и кварталах оно все же менее естественно.

 

Капризы настроения

Краков, 3 марта 1997.

Я принадлежу к людям, которым в жизни мешают их собственные настроения. А их невозможно предугадать. Весна, лето, осень и зима не чередуются в установленном порядке, но зависят от жеребьевки. Бывает по пять зим подряд, а потом выскакивает лето, или зима наступает после весны. Ничего предвидеть нельзя.

В Польше я ни у кого особого удивления не вызываю, наверное, потому, что все мы здесь друг на друга похожи. Не знаю другого народа, настолько зависящего от своего психического состояния. Француз бывает капризен, но в общественной жизни соблюдает нормы и формы, давая себе волю только в политике. Слишком интеллигентный, чтобы не заскучать от рутины, он периодически устраивает себе революции или на худой конец всеобщую забастовку. Наверняка существуют рациональные поводы для подобных общественных аномалий, которые потом анализируют политологи и экономисты, но французы сами признают, что руководит ими нетерпение и дурное настроение. И все же есть в этом смысле принципиальная разница между ними и нами. Дело в том, что после такой разрядки они молниеносно возвращаются к порядку и дисциплине. Убирают разбитое стекло, и уже назавтра от анархии не остается и следа.

Мы зависим от настроения как в частной жизни, так и в общественной, поскольку не способны отделять одно от другого. У нас все что общественное считается делом семейным, даже правительство, какой бы политической ориентации оно ни придерживалось. А с членами собственной семьи не принято особо стесняться. Жена служит мужу, чтобы он вымещал на ней свои капризы, муж — жене, а дети служат для той же цели обоим родителям. Вежливость, кое-как соблюдаемая по отношению к посторонним, в кругу семьи скорее не принята, поскольку вежливость есть продукт и форма цивилизации, а цивилизация — это понятие абстрактное, мы же абстракции не любим, и всегда желаем, чтобы было по-свойски и адресно. «Марыся, прошу тебя, передай мне, пожалуйста, кальсоны» звучит безлично, а вот «Марыська, давай-ка сюда подштанники» звучит непосредственно и персонально. Человек для того создал семью, чтобы члены ее чувствовали себя ближе, максимально близко друг к другу, а вовсе не для того, чтобы еще соблюдать какую-то дистанцию. Наиболее же эффективно устраняет дистанцию рукоприкладство, иначе говоря — драки или обыкновенный мордобой. А также половые акты, однако они практикуются в кругу семьи только между супругами, если не учитывать случаев кровосмесительства.

Мы весьма подвержены колебаниям настроения, и обществом это одобряется. Это, можно сказать, наш обычай. Начать день с взаимного информирования о своем физическом и психическом самочувствии — признак хорошего воспитания. Но, внимание! Только в том случае, если самочувствие плохое, и чем оно хуже — тем лучше. Если же оно хорошее, говорить об этом не следует. Упаси вас боже на вопрос «как ты себя чувствуешь?» ответить «чудесно, прекрасно»; это ужасная бестактность, и ею часто грешат иностранцы, не знающие наших обычаев.

От частой смены настроений человек страдает, как от изменений погоды и скачков атмосферного давления. Когда он в дурном настроении, им овладевает еще худшее. Если ему попадется другой подобный тип, такой, что «весь ходуном ходит», то они или поссорятся, или вместе пойдут выпить. Наутро почувствуют себя уже просто ужасно, и цикл повторится. И повторяется он веками, так что, возможно, алкоголизм стольких поколений имеет какую-то связь с тем, что над нами властвуют настроения. Раздражительность, переменчивость, неуравновешенность, внезапные приступы ярости, а потом вдруг сентиментальничанье и жалость к самому себе, топор в руке и легкие слезы, депрессия, восторженность и снова депрессия, провалы в памяти или неожиданные ассоциации, маниакальная болтовня об одном и том же, недоверчивость и чрезмерная откровенность попеременно, апатия, и снова возбужденность — неоспоримые тому доказательства.

Капризы настроений не только мучают, но и наносят вред, ибо, если человек пребывает в их власти, это затрудняет ему реальную оценку ситуации и обрекает на существование в нереальном мире. А незнание того, где ты пребываешь и что с тобой происходит, может оказаться небезопасным как в частной жизни, так и в общественной. Особенно, если человек, как уже говорилось, не видит между ними разницы.

 

Абсурд

Краков, 11 марта 1991.

Мне часто говорят: «Хорошо, что вы вернулись в Польшу. Снова опишете наш польский абсурд, недостатка в материале не будет». И как пример абсурда рассказывают о плохом функционировании чего-то такого, что должно функционировать хорошо.

С тех пор как я приобрел репутацию специалиста по абсурду, прошло сорок лет, и я пользуюсь этой репутацией по-прежнему. Наверное, справедливо. Хотелось бы однако обратить внимание на различие в ситуациях сорок лет тому назад и сегодня.

Коммунизм принуждал жизнь к тому, чтобы она соответствовала его теориям. Принуждение было реально, результаты абсурдны. Однако замечать эту абсурдность воспрещалось. Создавать видимость того, будто ее нет, был призван «социалистический реализм», обязательный в литературе и искусстве. Лишь к концу пятидесятых годов власть допустила сюрреализм в литературе и абстракционизм в изобразительном искусстве, сочтя, что всё это аполитичные забавы, которые ей не угрожают. Мы же, то есть мое поколение, тем временем, восторженно их приветствовали. В то время на Западе как раз зародился так называемый театр абсурда, и мы начали приспосабливать его к нашей действительности. Существовала однако разница — не в методе, а в намерении — между западным театром абсурда и нашим. На Западе исходили из предпосылки, что абсурдна жизнь (смотри: экзистенциализм), а у нас, что абсурден строй, который нами правит, и если бы не он, то наша жизнь стала бы осмысленной. Так что мы использовали театр абсурда, чтобы дать понять, до какой степени абсурден наш строй. Отсюда тогдашний феномен аллюзии и ее популярность; понятие абсурда пошло в народ и сохранилось в нем по сей день, хотя и преобразился его смысл. «Нелепость, бессмыслица, явная фальшь» — так звучит в словаре определение абсурда. «Снова не привезли, не сделали, испортили» — так понимал абсурд польский народ. «Это абсурд», — говорили в Народной Польше, когда гас свет или опаздывал поезд, но этот «абсурд» был в то же время аллюзией. В общественном восприятии виноват был строй, а не электрик или железнодорожник, однако сказать об этом открыто было нельзя. А польский сатирик, когда писал фельетон о дыре в мосте, чувствовал себя героем, поскольку он знал, и его читатели знали, что речь вовсе не о дыре в мосте, а совсем о другом.

Сегодня нет уже того строя, и если гаснет свет или опаздывает поезд, то нет в этом никакой метафизики. Перерыв в подаче электроэнергии — никакая не метафора, а поезд, который опаздывает, — вовсе не политическая аллюзия. И нет никакого абсурда, бывает только бездарность, глупость, злая воля, недостатки инфраструктуры или попросту случай. Так что я не стану описывать «польский абсурд», поскольку считаю, что его нет в природе. Я не верю, что теперь мы стали «Абсурдом Народов», как некогда были «Христом Народов», «Совестью Европы» и «Форпостом Христианства». Откажемся от мегаломании, на этот раз в отрицательном смысле, если в положительном не удается.

 

Информация

Краков, 27 марта 1997.

«Немец убил» — такой заголовок я увидел в ежедневной газете и прочитал, в чем было дело.

А было оно в том, что на одном из транзитных шоссе произошло столкновение между легковым автомобилем западной марки с немецким номером и польским «Фиатом 126 п». Водителем немецкого автомобиля был гражданин Федеративной Республики Германии, а водителем «Фиата 126 п» — польский гражданин. В результате столкновения польского гражданина постигла смерть, немецкий же гражданин получил телесные повреждения. Из заметки не было ясно, на ком из водителей лежит вина за столкновение, возможно, что ни на ком. Возможно, виновен был поросенок, внезапно выскочивший из кювета на шоссе. Возможно, и поросенок не был виновен. Маленькая заметка, в колонке других коротких заметок, мелким шрифтом. Только заголовок крупным шрифтом, полужирным, потому я и обратил на него внимание.

Возникают следующие вопросы:

Если бы польский гражданин получил телесные повреждения, а немецкий погиб, гласил бы тогда заголовок заметки: ПОЛЯК УБИЛ?

Или если бы тот, кто погиб, был по-прежнему поляком, а тот, кто получил повреждения, был англичанином, гласил бы заголовок: АНГЛИЧАНИН УБИЛ?

Или если бы тот, кто получил только повреждения, имел гражданство США и был негром, прочитали бы мы тогда, что НЕГР УБИЛ? А если бы индийцем с американским гражданством — ИНДИЕЦ УБИЛ? Эскимосом, костариканцем, японцем, было бы тогда соответственно: ЭСКИМОС УБИЛ, КОСТАРИКАНЕЦ УБИЛ, ЯПОНЕЦ УБИЛ?

А если бы в машине западного производства и с немецкими номерами ехал поляк с немецким гражданством, а на «Фиате 126 п» — немец с польским гражданством?

А если бы в одном из двух автомобилей безразлично какой марки и с какими номерами ехала женщина, а на другом — мужчина, то заголовок гласил бы: ЖЕНЩИНА УБИЛА?

А теперь совсем другой расклад: если бы в результате столкновения на шоссе между «Мерседесом» с поляком за рулем и велосипедом, на котором ехал тоже поляк, но зарабатывающий меньше, погибли они оба (первый из-за того, что машина пошла юзом, когда он резко свернул, желая объехать велосипедиста, ехавшего зигзагом, и въехал в дерево, а другой — в результате сердечного приступа, который настиг его в нетрезвом состоянии), получили бы мы тогда заголовок: БОГАТЫЙ УБИЛ БЕДНОГО?

Так почему же заголовок заметки гласил только: НЕМЕЦ УБИЛ, а не: НЕМЕЦ УБИЛ ПОЛЯКА?

А потому, что хоть немец особенно любит убивать поляков, но он — как известно — не слишком разборчив и убьет любого, кто подвернется. Следовательно — во имя объективизма и антишовинизма.

Но почему все же: НЕМЕЦ УБИЛ? Почему именно такой заголовок, а не какой-нибудь другой, который не вызывал бы вышеприведенных вопросов?

Хочу надеяться, что только из-за глупости и склонности к эффектным заголовкам, этой мании, которой страдают почти все польские газеты.

 

Пустословие

Краков, 5 июня 1991.

«Вместо того, чтобы лечить последствия зла, необходимо устранить его причину». Но…

Если я не побреюсь, на моем лице будет щетина, бриться скучно, а щетина мешает. Единственное разумное решение: отрезать себе голову.

Давайте закроем больницы, ибо любая причина любой болезни или не устранена, или неустранима. Закроем костелы, поскольку против первородного греха нет радикального средства, перестанем рожать детей, потому что они наверняка состарятся и умрут. Перестанем даже есть, ведь через несколько часов мы непременно опять почувствуем голод. Разве еда не есть лечение последствий голодания, а глубинные причины разве не находятся у нас в животе?

Вот и все относительно пустой болтовни о том, что следует устранять причины зла, а не предотвращать его последствия.

 

Заговор

Краков, 7 июня 1997.

Мне очень хотелось бы поверить в Заговор. Быть убежденным в том, что где-то за горами и лесами, а может, в соседском подвале, собираются Сионские или какие-нибудь другие Мудрецы, и что-то решают. А что они решат, то реализуют. Рассылают по всему миру посланцев, переодетых под непосланцев, по тайным каналам передают приказы своим платным холопам, лакеям и прислужникам. Те, в свою очередь, внедряются, разведывают и манипулируют. Кем? Что за вопрос! Слепыми исполнителями, разумеется, невольными орудиями, субъективно пребывающими в неведении, но объективно действующими в пользу. Приспешниками, марионетками, куклами. Водой на мельницу. И в результате, в самом конце, но этот конец и есть важнее всего, ибо он и есть конечная цель, — нами, невинными жертвами. Все это — ради нас, ставкой в этой игре являемся мы. Я, например. Сижу себе за столом и пью чай, но разве я знаю, что за этим кроется? Кто за этим стоит? Не знаю. А ведь могу узнать, если поверю в Заговор.

Тогда все становится ясно и выстраивается, как некогда писали, а теперь говорят, в «логическое целое». Заговор, а не какие-то там известные силы, определенные центры или некоторые круги. Если известные, определенные и некоторые, то удовольствие получаешь неполное. Только Заговор мог бы меня удовлетворить. Ведь Заговор в том и состоит, что ничего о нем неизвестно, кроме того, что он есть. Чем меньше известно, тем в большей степени он есть. Более того, именно таинственность является доказательством его существования; если бы заговор не был тайным, он бы не был Заговором. Укрываются, негодяи, не видать их — значит они есть. И чем меньше они видны, тем больше есть. Когда же их вовсе не видно — они есть во всем своем великолепии.

Почему хотел бы я верить в Заговор? Чтобы знать наконец, в чем здесь, собственно, дело, господа, куда все это несется. Знать, что кто-то однако все это контролирует. Пусть во вред мне, но контролирует. Это означало бы, что контролировать все-таки можно, что все это поддается контролю. Меня контролируют, сукины сыны, но если все под контролем, — а поскольку контролируют меня, это и есть наилучшее доказательство, — то я могу контрконтролировать. Я бы облегченно вздохнул, зная, что не безымянный хаос мной правит, а кто-то или что-то. Так мне было бы веселее.

Почему же я тогда не могу поверить в Заговор? Потому что вижу, что этот мир контролировать уже невозможно. Согласен, есть немало и становится все больше небольших и даже довольно крупных мафий, клик, сект, политических группировок, подпольных религиозных, финансовых и этнических объединений, структур, рук, которые руку моют, но именно поэтому один большой, глобальный и централизованный Заговор становится все менее возможен. В мировом масштабе уже никто и ничего не контролирует не потому, что не хотел бы, кандидатов хватает, а потому только, что не может. Последней такой попыткой, в свое время даже довольно успешной, был имперский коммунистический интернационал с центром в Кремле. Никто не может упрекнуть их в том, что они не старались или не умели, а КГБ останется своего рода непревзойденным образцом. И все-таки в конце концов даже им не удалось, дух времени перестал благоприятствовать. Все теперь стало настолько взаимозависимо, так запутанно, что нажать здесь, чтобы выскочило там, уже не удастся. Иной раз, правда, нажимают, но выскакивает не то, что хотелось, и к тому же совсем в другом месте. Толкотня, а не нажатие кнопок стало знамением нашей эпохи. Теперь все можно, но уже ничего не получается. Отдельные индивидуумы становятся все более подвижны, но совокупность все более парализуется. Большие колеса вязнут в зыбучих песках. Корабль безумцев остался без капитана, сомнительно, есть ли у него еще руль. Впереди шествует неуверенность, следом за ней идет страх. На корабле стало слишком тесно, чтобы на что-нибудь пошире замахнуться.

Именно, что слишком тесно. Какая уж в такой тесноте может быть таинственность, какие секреты? Мир все больше напоминает многосемейную коммунальную квартиру с общей кухней, коридором и ванной. Все знают, что варится в чужой кастрюле и кто что делает в туалете. Пусть кто-нибудь попробует сегодня иметь свои секреты! Но ведь никто и не пробует, напротив — каждый сразу бежит на телевидение, чтобы там все рассказать и показать. Рай для эксгибиционистов, которыми становятся даже те, кто до сих пор не обнаруживал подобных склонностей, и я им не удивляюсь — трудно оставаться несовременным. Девятнадцатый век создал понятие приватности, век двадцатый к своему концу с ним покончил, и эксгибиционизм становится добродетелью. В прежние времена бедняга с такими наклонностями мог в лучшем случае показывать себя в подворотне, а сегодня к его услугам Интернет, хотя предпочитает он телевидение, поскольку там больше зрителей, больше славы и к тому же деньги, если предлагается для показа нечто такое, что следовало бы особенно скрывать. Например, чужие секреты. Следовало бы, но уже не в наше время. Если бы сегодня образовался такой Заговор, о котором я мечтаю, пусть даже из трех человек, то назавтра каждый из заговорщиков рассказал бы об этом в ток-шоу: один — на канале NBC, другой — на CBN, третий — на NCB.

Я согласен, что Заговор нужен нам психологически, но даже из соображений практических он бы пригодился нам как никогда. И потому кто только может, верит в него. Что поделаешь, если я не могу.

 

Воспоминания

Краков, 12 июля 1997.

Я не люблю воспоминаний. Возможно, из-за этого я старался менять места жительства; когда в новом месте, стране, окружении воспоминаний накапливалось слишком много — я убегал дальше. Мне хотелось быть кочевником, иметь мало и чтобы все при себе — быть готовым к бегству.

В этой игре я потерпел поражение. Выиграть в ней можно только ценой сумасшествия или если не жить слишком долго. Ни одно, ни другое не было мне дано. Совершив круг, я вернулся к исходной точке. И снова я — не только в Польше, но и в Кракове, у самого начала моих воспоминаний. Теперь они плотно облекают мой силуэт, прилегают к моей коже, как гипсовая отливка. Они у меня даже в легких, из-за чего мне не хватает дыхания, я словно дышу бетоном. Кто-то идет мне навстречу, гляжу, а это я сам, каким был много лет назад, выхожу на встречу с собой. Кошмар.

И одновременно — это чувство близости, понимание всего, сочувствие всему, порой даже нежность к людям и предметам, столь трогательная, что приходится даже следить за собой, чтобы не впасть в пошлость. Такая близость с окружением, что порой она переходит в идентичность — и тогда возникает вопрос: а сам я еще существую? Или, может, я уже только призрак, отражение в зеркале памяти. Нелегко быть репатриантом: у того, кто вернулся, душа не на месте.

Хотя… наверняка не у каждого. Люди бывают разные, также и среди репатриантов. И все же я беседовал с некоторыми из тех, что вернулись, всего лишь нескольких лет прожив за границей, чаще всего в Америке. Беседы получались случайные, ни до, ни после я не встречал того человека, а он меня, а потому откровенные, как между незнакомыми в поезде, которые, не зная друг друга, рассказывают о таких вещах, о которых и в семье бы не рассказали, в семье в особенности. Они исповедовались передо мной в том же самом, в чем я — в начале фельетона, только иначе это формулировали, с помощью других слов и не так ясно.

Несмотря ни на что, я отношу себя к меньшинству. Репатриантов немного, вычтем еще тех, кто не столь впечатлителен, а также тех, кто фельетонов не читает. Для кого же тогда я пишу? От чьего имени, не считая своего собственного, занимаю место в газете? От имени людей молодых, значительно моложе меня, и даже от имени тех репатриантов, кому от тридцати до сорока, с которыми я разговаривал. Тех, кто никуда еще не уехал, а потому ниоткуда не возвратился. Думаю, что они меня поймут.

Ведь молодость не любит воспоминаний и имеет на это право. Собственных у нее немного, и нет никакого повода к ним возвращаться, ее интересует будущее, прежде всего — ближайшее. Чужие воспоминания нагоняют на них смертную тоску, и потому молодежь зачастую скучает, ибо старшие свои воспоминания любят, причем чем старше, тем сильнее, (да, в этом смысле я все-таки некий каприз природы, я продолжаю их не любить) и тем охотнее угощают ими молодых. Даже настоящее для тех из молодых, кто полегче на подъем, кажется слишком застывшим, слишком мертвым, оно их душит и выводит из терпения. Что уж тут говорить о прошлом!

Так что с ними я могу найти общий язык в том, что касается омертвения и духоты, они знают, что я имею в виду.

Поправка, или скорее дополнение: я не люблю только свои воспоминания, а чужие всегда любил как читатель и как слушатель, я любил их с детства.

 

Слон и проблема

Краков, 18 июля 1997.

Есть хорошо знакомый полякам — и не только им — анекдот: «Слон и польская проблема». Он настолько хорошо известен, что я не буду здесь его пересказывать. Напомню лишь, что речь в нем идет о нашей навязчивой склонности все явления этого мира, включая слона — животное вообще-то непольское, связывать с Польшей и ее проблемами. Мы улыбаемся, поскольку анекдот забавен, и признаем его правильность, ибо трудно не признать.

Живя в Польше, я тоже признавал его правильность. Когда эмигрировал, то перестал, потому что не только Польша обуславливала мое существование. А с тех пор как вернулся, — ко мне возвращается прежняя одержимость. Но теперь я вижу, что это не только маниакальность, забавный порок, врожденная ограниченность польского разума, провинциальность и шовинизм, но что оправданием ей служат обстоятельства, в которых не обязательно мы виноваты. Проистекает она, эта одержимость, из чувства неуверенности в нашей судьбе, из опыта перемен, переворотов и опасностей, иными словами — непостоянства и хрупкости нашего бытования как народа, государства и общества. А уж если что-то сложится для нас удачно, как сложилось в последнее время, то не оставляет нас подсознательный страх: «Надолго ли? Что и с какой стороны на нас навалится?» И если мы уже функционируем нормально, то все-таки еще не вполне нормально, ибо только с недавних пор. Нормальность — это непрерывность и регулярность, благодаря которой вырабатывается рутина, происходит накопление опыта и традиций. Всего этого нам пока недостает.

Так что я больше не удивляюсь нашей одержимости и не считаю ее чем-то постыдным. Несомненно, явление это патологическое, и было бы лучше обойтись без него. Как всякая одержимость, она подавляет свободу разума, сковывает ее и ограничивает. Но — что поделаешь? Возможно, когда-нибудь мы от нее излечимся, возможно… Чего я себе и вам желаю.

 

Царские фанаберии

Краков, 17 августа 1997.

Животные и другие не-люди не являются царями природы. Они лишены честолюбия, претензий, аргументов. Взять хоть ту же собаку. Поест, выспится, и больше ничего ей не нужно. Это если собака дикая, то есть динго. Домашней собаке нужны еще чувства. Потому что она домашняя. Но — ничего более. Предложите ей выпить или закурить. Откажется.

Если человек — царь природы, то кто же тогда животное? Нищий? У царей потребности самые разнообразные, у нищих — только минимальные. Что же касается этих человеческих потребностей… В Калифорнии, в США, продаются шоколадки (молочные) в форме человеческого уха. Это из-за того, что боксер Майк Тайсон, очень знаменитый, недавно откусил ухо другому боксеру. Того, другого, зовут Эвандер Холифилд. Они боксировали за титул чемпиона мира, ну Тайсон и откусил. Эти шоколадки называются «Evander Holey Ears», а внизу на упаковке написано: «Попробуй, и ты убедишься, что одного тебе мало». Продаются они очень хорошо. А почему хорошо продаются? Потому что царю природы такие шоколадки нужны. Были бы не нужны, не покупал бы.

Откуда я это знаю? Из ежедневной газеты «Интернэшнл Геральд Трибюн», от тридцатого июля 1997 года, там про это напечатано. В газете есть разные сообщения. Вот другое, в том же номере. Магистрат итальянского города Флоренции издал руководство для туристов, в котором написано, что турист должен пользоваться туалетом, а не мочиться на площади в присутствии других туристов. Почему? Потому что турист во Флоренции, видимо, испытывает потребность, чтобы на площади, а не в туалете.

У царя природы обычно бывает не одна, а больше потребностей. Так, он купит в Калифорнии шоколадное ухо Холифилда (не одно, а, допустим, кило или полтора, согласно рекламе), сядет в самолет и полетит во Флоренцию. А там он помочится на площади, закусывая ухом Холифилда.

Увлекшись чтением, я обхожу своим вниманием статью о проекте канцлера Коля относительно реформы налоговой системы в ФРГ и ищу мелкие сообщения. Эти мелкие сообщения вовсе не такие мелкие, поскольку канцлеры и реформы проходят, а боксеры и туристы остаются. Есть! «Правительство Шри-Ланки опровергает слухи, будто в Шри-Ланке свирепствует холера. В связи с этим туристы могут спокойно приезжать в Шри-Ланку». Если правительство что-нибудь опровергает, значит что-нибудь свирепствует. Пусть приезжают, я не имею ничего против.

 

На осенние листья

Краков, 8 сентября 1997.

Трудно избежать в нынешнем сезоне вида осенних листьев. А в связи с этим — и меланхолических раздумий о быстротечности времени, которые находят свое выражение как в утонченнейшем философствовании, так и в простодушной констатации факта, что «время не спрашивает». Некоторые даже в четырех словах поясняют, в чем состоит разница («потому что не…» и далее то, четвертое, определяющее, чего время не делает). Люди бесцеремонные и простые тоже имеют право порассуждать.

Не счесть философских трактатов и стихов, раздумий и вздохов на тему и по поводу быстротечности времени. Всем им сопутствует «бесповоротность», без которой быстротечность не была бы быстротечностью. «Остановись, мгновенье!» — просит Гете. «Ну еще, ну еще, спой скорей песнь свою, соловей…» — поет Птицелов из Тироля. Все тщетно, и эта тщетность придает горько-сладкую драматичность призывам подобного рода. И та же птичка так уже не пропоет, и мгновение не остановится.

Время — это свершение. Когда ничего не совершается, не существует времени, во всяком случае без свершения мы бы ничего о нем не знали. Однако подобная ситуация бездеятельности чисто гипотетична. Даже если бы мы в молодости заснули и спали пятьдесят лет, мы бы проснулись стариками. Мы ничего не делали, но в нашем теле совершались, разумеется, биологические процессы.

Но есть все же способ повернуть время, заставить его пойти вспять. Им мы обязаны технике, и состоит он в обратном движении киноленты. Тут можно увидеть, как выглядит воплощенная мечта: время возвращающееся к своему началу. Люди бегут спиной вперед, задом выскакивают из трамвая, сначала пьют, а потом опускают на стол полную чашку. Эффект неописуемо комичный.

 

На мосту альма

Краков, 26 сентября 1997.

В Париже, на мосту Альма, летом несла службу дама в золотых очках, среднего возраста, прилично одетая. На вид она ничем не выделялась в толпе туристов, что тянулись той дорогой от Елисейских полей к Военной школе и Эйфелевой башне, а также от Эйфелевой башни и Военной школы к Елисейским полям. Авторское наблюдение: «прилично одетая» показывает, что автор жил в Париже как эмигрант из восточной страны, ибо коренному западному европейцу оно бы не пришло в голову. Там, где прилично одеты все, приличная одежда человека не выделяет, следовательно, ее не замечают. Не так, как на родине эмигранта.

Я, тот самый эмигрант, обратил на нее внимание не из-за костюма, но из-за деятельности, которой она занималась и которая, по мнению эмигранта, никак не подходила к ее приличной внешности. Ежедневно, с перерывом на уик-энд, в определенные часы, с обеденным перерывом, она сидела на складном садовом стульчике, тоже приличном и аккуратном, и принимала клиентов. Операция заключалась в обмене — клиенты давали ей французские франки, а она им давала хорошее самочувствие. В бедных странах это называется нищенством, в богатых же странах избегают столь резких определений. И потому говорят: care and share (заботиться и делиться) или же: transfer des fonds de solidaritŭ sociale (трансферт фондов общественной солидарности). Таким образом, дама была служащей, работающей в ведомстве этого самого трансферта.

Поскольку все люди там цивилизованные, погода прекрасная и местность красивая (мост Альма расположен в одном из самых живописных и к тому же богатых районов Парижа), операции проходили в атмосфере разрядки и взаимопонимания, то есть не без приличествующих случаю бесед, столь же цивилизованных, как окружающая обстановка и ситуация. Одну из бесед мне довелось услышать.

— Я здесь в отпуске… — сообщала сотрудница довольно бегло по-французски, хоть и с сильным немецким акцентом, — …но не могу позволить себе бездельничать. Вы же понимаете…

— О, да! Эти цены… Все ужасно дорожает.

В голосе парижанки слышалось искреннее сочувствие, ибо отпуск для французов — дело святое, оно заслуживает особо интенсивной поддержки. Дамы были разной национальности, но одного возраста и с одинаковыми coiffures.

Европейский Общий Рынок труда и капитала функционирует безупречно.

 

Корреспонденция из Лондона

Краков, 4 октября 1997.

Тридцать лет тому назад, находясь в деревне, я нашел на чердаке годовые подшивки «Ле Монд Иллюстре», иллюстрированного еженедельника девятнадцатого века. Он был и в самом деле иллюстрированный, правда, еще не фотографиями; фотографию только что изобрели, но еще не знали, что ее можно использовать в прессе. Торжества, балы, сражения, пейзажи, морские бури и события помельче представляли читателю рисовальщики, фантазия которых и в то же время заботливое воспроизведение деталей отличались особой прелестью. Из очередных выпусков хроники я узнал, что во Франции наступило правление Наполеона III (le Second Empire), что в Северной Америке началась гражданская война, а в польской провинции Российской империи вспыхнуло ноябрьское восстание. Также узнал я о трагической мексиканской экспедиции Максимилиана, европейских завоеваниях в Азии и Африке, о поражении французов под Седаном и Парижской коммуне. Даже нашлось место для репортажа о праздновании в Кракове юбилея нашего национального писателя Крашевского. Корреспондент из Парижа, несмотря на французскую воспитанность, не сумел скрыть своего удивления чрезмерностью этого многодневного торжества, бесчисленным количеством и продолжительностью речей и банкетов, и того, как ему в конце концов все это надоело.

«Ле Монд Иллюстре» был изданием respectable. Уважаемым, лояльным, просвещенным, богобоязненным, патриотичным, консервативным и позитивистским. То есть таким, какими были его потребители. А других не было, девятнадцатый век был веком мещанства и его добродетелей, восторжествовавших — как казалось в то время — уже раз и навсегда. Очень далеко еще было до конца века двадцатого, когда популярность изданий тоже стала зависеть от их конформизма, то есть — поддакивания духу времени, но теперь уже — совершенно другому.

Чтение актуальных сообщений столетней и более давности поглотило меня в ущерб дневным занятиям и ночному отдыху. В одну из ночей я наткнулся на небольшую заметку, в которой обращалось внимание читателя на молодого изобретателя, доселе не знакомого широкой публике — Карла Маркса. Богобоязненный, реакционный, буржуазный «Ле Монд Иллюстре» писал о нем с симпатией и надеждой, которая обосновывалась следующим образом: месье Маркс, правда, социалист, но пусть это нас от него не отталкивает, потому что он изобрел социализм научный. Нечто абсолютно новое, и именно это пробуждает надежду. В отличие от известных нам доныне социалистов, этих — в лучшем случае — мечтателей, романтиков и утопистов, а на практике — лохматых анархистов, буянов и поджигателей, мосье Маркс — ученый, он руководствуется методом и анализом. Иначе говоря, разумом. Он человек науки, нечто вроде профессора, и потому наш цивилизованный, современный, опирающийся на науку девятнадцатый век может с ним найти общий язык. Будем внимательно следить за его дальнейшей научной деятельностью, она может оказаться спасительной альтернативой этим скандалистам, действующим в состоянии нездорового возбуждения, всей этой социалистической, абсолютно неприемлемой голытьбе.

Стали следить. В одном из следующих номеров «Ле Монд Иллюстре» я нашел описание визита, который нанес Марксу наш лондонский корреспондент. Впечатление он вынес скорее хорошее, хоть и не слишком сильное. Маркс не походил на анархиста, хоть и был скромно одет и несколько резковат в обращении.

Ничего страшного, да собственно так и нужно. От ученого не следует требовать ни элегантности, ни хороших манер.

 

Мудрость председателя

Краков, 11 октября 1997.

Когда первый человек впервые открыл рот перед другим первым человеком — по-видимому, он сделал это, желая что-то ему сообщить («Идет мамонт, дай копье»), а не в чем-то его убедить («Вы ошибаетесь, господин профессор, Хайдеггер подразумевал не бытие само в себе, а самого себя в бытие»). Дискуссии, аргументации — это высокое искусство, оно появилось лишь позднее, равно как и пропаганда.

Вопреки интеллигентским иллюзиям, пропаганда действенна всегда. И чем она вульгарнее, тем действеннее. Полуправда и полуправдоподобие менее действенны, чем абсолютная ложь и явный вздор. Божественный Мао Цзедун вошел однажды в реку и поплыл во главе своей свиты. Об этом событии стало известно всему миру, потому что Председатель Мао был тогда широко известен, все средства массовой информации повсеместно оповестили мир о происшедшем с подробностями (в частности, сообщили дистанцию и временные показатели высочайшего заплыва), которые содержались в официальном китайском коммюнике; то был единственный источник информации, поскольку, кроме китайцев, да и то не всех, никого при этом не было. И только один журналист-злопыхатель, американец, то есть империалист, произвел простой расчет, из которого явствовало, что Председатель плыл со скоростью восемьдесят километров в час.

Несмотря на это, а, возможно, именно благодаря этому авторитет Председателя возрос, вместо того, чтобы поколебаться. По меньшей мере — в Китае, да и кое-где еще, ему это нисколько не повредило. Китайская мудрость гласит, что только вообразимая ложь пробуждает бдительность скептицизма, а ложь невообразимая гипнотизирует его и усыпляет. Преувеличение поддается доказательству, фикция же существует вне категорий разума, она возносится в область веры, а критерии веры — если таковые существуют — туманны.

Когда Председатель наконец умер (смерть — вещь правдоподобная, так что неизвестно, в самом ли деле он умер?), ему повсюду оказывались почести, а президент Франции, присутствовавший на похоронах наряду с другими президентами, человек с высшим образованием, заявил, что Мао останется в истории человечества как один из его величайших и наиболее заслуженных гениев. Кто сказал, что человек — существо рациональное? Кто? Разумеется, рационалисты.

Только простой поляк не верил в Мао. Не потому, что он существо рациональное, рациональных существ не бывает, а потому лишь, что именно эта вера не отвечала его запросам, а кроме того он не видел повода, чтобы подлизываться к китайцам.

 

Sotto voce, без названия

Краков, 23 октября 1997.

Двенадцать раз в году — по одному месяцу.

Четыре раза в месяц — неделя.

Семь раз в неделю — день.

Час — целых двадцать четыре раза в сутки.

Жизнь — всего лишь раз в жизни.

В этом и состоит диспропорция.

 

Опера нищих

Краков, 22 ноября 1997.

У профессиональных нищих ужасный стиль. Ничего странного. Им приходится сидеть целый день и изображать судороги отчаяния. Их стоны столь же фальшивы, как игра плохого актера.

Однако это никого не коробит, и публика — в этом случае прохожие — приходит в умиление от этого дурного театра. Из чего следует, что, невзирая на уровень представления, публика хорошо реагирует, если получает возможность растрогаться, сопереживать, заинтересоваться темой. Форма для публики не так важна, как содержание. В случае театра нищих форма вообще не влияет на содержание, поскольку умиление прохожих от их собственной доброты действует самовозбуждающе, и потому гарантировано. Впрочем, мало кто разбирается в форме, то есть способен отличить истинную экспрессию от фальши. Интерес зрителя к форме вторичен, а самая широкая публика, именно та, о которой мечтает, хоть и втайне, любой театр, формой не интересуется вообще. По той простой причине, что не отделяет форму от содержания, и понятие «форма» ей вообще незнакомо.

Я пишу: «мечтает втайне», потому что театр зачастую делает вид, что публика ему безразлична. Что означает — ему в самом деле совершенно безразличны потребности публики, зато всегда далеко небезразличны ее аплодисменты. Есть в этом определенное противоречие, и потому театр вынужден притворяться, что аплодисменты ему тоже безразличны.

Театра, который не желал бы нравиться публике, еще не изобрели. А если и изобрели, то он должен называться иначе — «лаборатория», «мастерская», «исследовательский центр», — и порой он действительно так называется. Тогда получается честнее, и дело обходится (более или менее) без притворства. Но вообще-то театр желал бы поймать двух зайцев: ощущать себя художником самобытным, «самореализующимся» и независимым, но одновременно — несмотря на это — получать аплодисменты от публики, которой он пренебрегает, и пренебрежение свое выражает тем, что не считается с потребностями зрителей. Пришедшей из девятнадцатого века концепции ничем не ограниченного, одиноко гениального художника и ничего не понимающей толпы можно без конфликтов следовать в поэзии, искусстве по своей природе отшельническом и способном обойтись без общественного финансирования. Клочок бумаги ничего не стоит. Но театр — искусство коллективное и стоит немало. Театр, пренебрегающий публикой не просуществовал бы долго, если бы не дотации — государственные, муниципальные или поступающие от различных культурных и благотворительных фондов. Под их покровительством театр неограниченной гениальности может заниматься чистой формой, не умирая с голоду. Пожертвования он принимает без всяких угрызений совести, ибо убежден, что имеет на них полное право. Почему? Потому что уверен в своей безграничной ценности, и нет такой суммы, которой бы он не стоил. Сколько бы он не получал, этого всегда слишком мало, и он чувствует себя недооцененным. Подобная позиция невозможна без мании величия или не может к ней не привести.

Притворяться, что публика нам безразлична, в большей или меньшей степени нелегко — в зависимости от функции, которая в театре выпадает на нашу долю. Труднее всего актерам, поскольку они принимают публику, как говорится, «на грудь», контактируют со зрительным залом лично, персонально, физически. Так что можно считать, что даже наиболее «самореализовавшийся» актер, если публика его не принимает, чувствует себя довольно неловко. Режиссерам легче, они — если захотят, хоть это и редко случается — могут вообще не выходить к публике. Сценограф почти никогда не должен, а уж критики вообще не должны.

И все же какие никакие аплодисменты, какую-то поддержку, а не только самозабвенность, самостояние и самоотречение, театру необходимы, даже если он называется «лаборатория». Так называемая нормальная публика здесь исключается, приходится искать какую-то другую. К счастью, театр, это уже не только театр; с течением временем и с изменением обстоятельств возникли, расплодились и разрослись институции паратеатральные, а их персонал — вследствие демографического давления — стал довольно многочислен. Он состоит как из добровольцев, так и обладателей дипломов разнообразных школ и факультетов — театральных, театроведческих, а то и вовсе не имеющих отношения к театру, которые профессионально включаются в систему, но необязательно в сам театр. А система существует и — согласно закону Паркинсона — трудится над самосохранением и разрастанием. Ревизия театральной ситуации или — Боже упаси — ликвидация театра в его нынешней форме, не в ее интересах; такой театр — это и смысл, и основа ее существования. Будучи административно-академической по своему происхождению, зародившись из смеси теории и администрирования — в его чистой форме, эта система прекрасно себя чувствует, а бесконечное теоретизирование по ее поводу доставляет ей истинное удовлетворение, не говоря уже о выгоде. Впрочем, процветанию системы способствует и эпоха, которая все реже задает вопрос «что?», а вопрос «как?» все чаще.

В мире полно институтов, университетов, фондов, фестивалей, стипендий, членов жюри, программ и семинаров, посвященных театру. Околотеатральный деятель может прожить всю жизнь внутри этой системы, передвигаясь по ее связующим линиям, добиваясь признания и почестей от других деятелей; он может быть бесконечно активным на ниве театра и ни разу не ступить ногой на сценические подмостки. Система эта наилучшая, ибо единственная публика театра чистой формы, эта система и такой театр нуждаются друг в друге. Другая публика не нужна этому театру для жизни, хотя, наверное, когда напьется, его растрогает песенка: «И всегда тебе чего-то будет не хватать».

Уличный нищий может себе позволить играть плохо, поскольку его публика великолепно знает, что играется. Однако он не может себе позволить чистой формы, стать, к примеру, на голову и запеть петухом, потому что публика сочтет его сумасшедшим, а не нищим, и не подаст ему милостыни. Кое-кто вместо стонов применяет агрессивные тексты и жестикуляцию. Нищему легче это выполнить, и получается лучше, чем изображение убожества, потому что ему противна его ситуация, он не любит свою публику, а в этом случае ничего, собственно, играть не должен. И все-таки он не выходит из роли нищего, хоть и отдаляется к ее периферии. Но уж ни в коем случае он не ожидает аплодисментов.

 

Прощай, принцесса

Краков, 7 марта 1998.

Споры о порнографии все еще продолжаются: плоха она или хороша (правильна или неправильна — так это некогда звучало бы на партийном языке). И вспоминается история принцессы Белоснежки и семи гномов на протяжении последнего полувека. Целого полувека? Всего лишь полувека?

В седьмом десятилетии пока еще длящегося века обнаружилось, что эта невинная сказочка вовсе не так уж невинна. С большим удовлетворением подверглась разоблачению половая жизнь Микки Мауса, а кот Фердинанд, другой персонаж мультипликации и комиксов, сделал новую ошеломляющую карьеру теперь уже в порнографическом плане. Исполнились самые необузданные и самые тайные детские мечты моего поколения: увидеть, чем занимается принцесса Белоснежка с гномами, а гномы — с ней, в минуты, свободные от труда и хорового пения. Оказалось, что занимаются они именно тем, что мы — с пятнами румянца на детских личиках, перед тем как заснуть, уединившись под одеяльцем — и предполагали. Мне придется разочаровать моралистов: дети не столь невинны, как это кажется. А вот нужно ли им показывать «грязные мысли» на экранах и брать за просмотр деньги — это совсем другое дело. С позиций гедонизма — не нужно, ибо таким образом ребенка лишают мечтаний и отнимают инициативу.

Проблема порнографии не достигла еще своего естественного конца. Свидетельством тому все еще продолжающееся возмущение «реакционеров» и энтузиазм «либералов». А также эволюция самой порнографии, которая от soft porno переходит к hard porno, от «мягкой» к «жесткой». «Мягкая» уже настолько вошла в повседневную жизнь, что мы перестали считать ее порнографией, а «жесткая» переходит границу, за которой возбуждение вызывают уже только сексуальные пытки и убийства, педофилия, забавы с животными и тому подобное. Подобные развлечения вызывают беспокойство даже у «либералов», поскольку, оставаясь все еще вне закона, производители этих игр не могут обойтись без столь же нелегальной работорговли, в особенности женщинами и детьми. «Приличное» hard porno, то есть не преступающее границ легальности, стало скучным, ибо лишено фантазии; кроме сортирных картинок и гинекологического атласа в нем ничего уже нет, что опять-таки повергает в грусть любителей порнографии, помнящих лучшие, менее поп-культурные времена.

Что же дальше? Наверное, то же самое, только в еще большей степени. А каков будет конец? Скорее всего, только такой, что порнографию мы перестанем считать порнографией, то есть: исчезнет понятие порнографии, а вместе с ним исчезнет проблема и прекратятся споры. В конце концов, в истории это понятие появилось относительно недавно, к древним отнести его нельзя. И если ортодоксы языческого Рима метали громы и молнии против разврата, то имели они в виду не прегрешения против шестой заповеди, но грех против дисциплины. Почему? — спросит современный человек, для которого дисциплина ассоциируется в лучшем случае с казарменным принуждением. А ведь дисциплина — понятие более древнее, чем воинские уставы и даже десять заповедей, означает самоограничение, строгий порядок, благодаря которому не разбрасываются временем, энергией и средствами, но сберегают их для целей, признаваемых высокими, — общественных или личных, физических или духовных. Обретет ли когда-нибудь дисциплина — понятие нам уже незнакомое, а если знакомое, то враждебное — былое уважение? Неизвестно. Неизвестно также, можно ли прожить без дисциплины, известно лишь, что до сих пор это не удалось ни одной цивилизации. Зато хорошо известно, что жить вечно необязательно, и доказательств тому сколько угодно.

 

Если бы не наша…

Краков, 28 февраля 1999.

Если бы не наша непоследовательность, что бы от нас осталось? Мы остаемся людьми только потому, что непоследовательны. Последовательны муравьи, животные… Делают только то, что должны делать, что им положено. Никаких отклонений, капризов, неожиданностей. За это мы их любим, говорим, что они «естественны», но относимся к ним пренебрежительно и даже немного презираем. И в то же время претендуем на последовательность, пытаемся во всем ее обнаружить, а если не обнаруживаем, то придумываем ее. Логика Истории, прогресс, миссия человечества, развитие… Любое развитие предполагает последовательность, без нее невозможно обойтись. Мы планируем и принимаем решения, намереваемся выполнять наши планы и осуществлять решения. А когда нам это не удается, мы страдаем и считаем, что переоценили себя.

В отношении последовательности нам никогда не сравняться с животными. Им не нужно ни принимать, ни выполнять решение бросить пить и курить, ибо это вредно. Они не пьют и не курят, поскольку им это не нравится, а не нравится потому, что им это вредно, так же как и нам.

В нашей претензии на последовательность — с одной стороны, и в пренебрежительном отношении к животным, последовательным по своей природе — с другой, мы противоречим сами себе и опять-таки оказываемся непоследовательны. Тоже по своей природе.

 

Люди бывают…

Краков, 7 марта 1999.

Люди бывают разные. Когда-то говорили: у всех разные характеры. Потом людей стали делить на расы и классы. Сегодня наиболее модно делить их на бедных и богатых, а там, где бедных временно не хватает, — на богатых и остальных. О характере уже не вспоминают.

С характером дело обстоит плохо, но не только с ним. Даже бессмертная душа уже на ладан дышит, хоть и имеет протекцию: христианство все еще сильно. А характер никто не берет под защиту. От него отступились литература, театр и живопись (кто еще рисует портреты?). Теперь человек — это уже не характер, а потребитель, реже — производитель (когда-то он жил, чтобы что-то создавать, теперь — чтобы есть), зато всегда — электорат. Общество превращается в стадо, а человек права — в права человека. Так что — не будем о характере.

Замалчивание не причинит ему вреда, ибо он есть, попросту есть, молчим мы о нем или говорим. Вред будет только нам, как обычно, когда что-то есть, но об этом не говорят. Характер нам встречается на каждом шагу, и мы не можем его избежать. Когда нам встречается другой человек, в каких бы то ни было обстоятельствах и по какому угодно вопросу, мы всегда имеем дело только с характером.

И всегда один характер мы предпочитаем другому, пусть даже это и несправедливо со всех других точек зрения. Анархично, асоциально, аполитично, аморально и так далее.

 

Призыв

Краков, 3 апреля 1999.

Я читал в специализированном военном журнале, что стоимость умерщвления одного солдата (врага) на войне неизмеримо возросла для умерщвляющей стороны. Расчеты ведутся со времен римской античности, более ранние данные отсутствуют. Так вот, во времена Цезаря эта стоимость в пересчете на доллары была до смешного низка, какая-то доля цента, что дешево, даже если учитывать, что в древнем Риме доллар стоил дороже, чем сейчас. Затем стоимость систематически возрастала и сегодня исчисляется миллионами долларов на один труп.

Почему это так — ясно. В эпоху Цезаря все делалось вручную, а рабочая сила была дешева. Сегодняшние ракеты и бомбы — это летающие компьютеры, а за это нужно платить.

Если принять во внимание всеобщий рост всеобщей зажиточности со времен Цезаря, можно спорить о том, насколько возросла эта стоимость реально. Иначе говоря, мы расходуем больше, потому что можем это себе позволить. Зато другой, неэкономический аспект этой проблемы очевиден и бесспорен. А именно: если способы умерщвления до бесконечности совершенствуются, тело человека, умерщвление которого и есть цель этого совершенства, не изменилось с момента его сотворения. Моя печень, мое сердце и все другое мое также неспособно противостоять камню, палке и ножу, как и ракете, которая попадет в меня, будучи управляема со спутника. Моим жизненным органам это безразлично. И я только тогда не буду чем-нибудь умерщвлен, если в меня ничего не попадет. В связи с этим я обращаюсь с призывом к тем, кто намерен или будет намерен чем-нибудь в меня попасть, хоть камнем из доисторической пращи или бейсбольной битой: не надо, я умру сам, и к тому же совершенно даром. Достаточно немного подождать. Так что — капельку терпения, пожалуйста.

 

Некоторые чувства

Краков, 7 июля 1999.

Некоторые чувства прекрасны, они вызывают всеобщее уважение или приносят удовлетворение тому, кто их испытывает. Страх — никогда. Страх всегда уродлив, зачастую отвратителен. К сожалению, страх постоянно нам сопутствует, мы непрерывно боимся того или другого, но всегда чего-то конкретного. Даже если большой страх на минуту сходит со сцены, малые страхи остаются как толпа статистов. Страхи, опасения и заботы имеются у нас в бесконечном количестве и разнообразии, поскольку к страхам сиюминутным добавляются страхи прежние, то есть — комплексы. Человек, который некогда был голоден, бит, унижен, — боится прошлого, а кому прошлого бояться нечего, боится будущего. Будущего боимся мы все, так как в отличие от других существ наделены даром предвидения. Страх воображаемый более мучителен, чем кратковременная опасность, ибо у нас больше времени на то, чтобы мысленно вновь и вновь возвращаться к нему.

Из сказанного следует, что мы постоянно живем в уродстве, вездесущем и всепроникающем, чужом и собственном. Тот, кто пообещает освободить нас от страхов — а мы ему поверим, — станет нашим владыкой. И этого следует бояться больше всего.

 

Мои три антипатии

Краков, 23 июля 1999.

Прометей.

Святой мученик гуманистов, любимец антропоцентристов. За свой проступок был наказан сурово, но справедливо. Он украл, присвоил нечто ему не принадлежащее, не им придуманное. Он должен быть покровителем тех, кто крадет патенты, промышленного шпионажа. На него ссылаются спасители человечества любых мастей. А результаты хорошо нам известны.

Д-р Фауст.

Был бы хоть доктором медицины, так нет — он доктор философии! Захотел стать бессмертным, и чтобы достигнуть своей цели, продал душу дьяволу. Уже за одну эту сделку он заслуживает дисквалификации, равно как и за саму идею бессмертия. Только такой торгаш может предлагать подобный товар. Патрон fitness clubs и косметики.

Люцифер.

Иными словами — вечный склочник. Взбунтовался против Создателя, не имея никакой альтернативной программы. Не для того, чтобы где-то что-то исправить, а лишь затем, чтобы стать важной персоной. Захотел выделиться, и ему это удалось, но нам-то что с того?

 

Единственная надежда

Краков, 8 января 2000.

Сидя у стены, он поднял голову, и ему почудилось, что квадратный потолок размером два метра на два, потолок из полированной стали — такой же стальной, гладкий и полированный, как квадратный пол и четыре стены без единого отверстия, — что этот потолок стал ниже, чем был минуту назад. Он поднялся, вытянул руку и замер в ожидании. Ждать, когда потолок коснется вытянутых пальцев его руки, начиная со среднего, долго не пришлось. Сомнений не было: потолок опускался медленно, но неуклонно.

Он снова сел, но головы уже не опускал. Вглядываясь в потолок, он строил следующие умозаключения:

Стало быть, таким будет его конец. Неизвестный преследователь заманил его в стальную коробку, но убивать сразу не станет, о нет! Он привел в действие механизм — вероятно, часовой, — который безостановочно, хоть и незаметно для глаза, опуская крышку коробки, в конце концов раздавит его, а потом расплющит. Что расплющит — ладно, он никогда и не стремился быть выпуклым. Но момент, когда его раздавит, приятным не будет, а еще менее приятны, все менее и менее приятны будут его последние минуты. Именно в этом и состояло коварство преследователя.

— Какая дьявольская точность, — подумал он, уже полулежа, поскольку сидеть как прежде уже не мог из-за недостатка места. — И никакой надежды.

— Почему никакой? — спросил его голос рассудка. — Это же механизм, а любой механизм может испортиться. Что-нибудь заест, контакт нарушится или ток выключат… Так что — подождем.

И с надеждой в сердце он лег плашмя, потому что потолок был уже близко-близко.

Ведь жил он в эпоху высочайшего совершенства, когда единственной надеждой была лишь надежда на то, что что-нибудь сломается.

 

Космос

Краков, 12 февраля 2000.

Меня пригласили выступить с лекцией на космическую тему. Публики собралось довольно много. Я приветствовал собравшихся, выпил воды из графина и начал доказывать, что космос расширяется. Заняло это около трех часов. Доказав, я обратился к слушателям:

— Может, есть вопросы?

Невзрачный индивидуум в последнем ряду поднял руку.

— Прошу вас.

Индивидуум встал и спросил:

— Ну и что с того?

— Извините, но я не понял вопроса.

— Что с того, если космос расширяется?

— Мы можем сделать далеко идущий вывод. Это означает, что он не сокращается.

— А кто говорит, что сокращается?

— Существует школа, которая придерживается именно этого тезиса.

— Да? А если бы и сокращался, так что с того?

— Это бы означало, что он не расширяется.

— И что дальше?

— А то, что космос изменяется. Не расширяется, правда, но зато сокращается. Хотя, по моему убеждению, дело обстоит как раз наоборот.

— Да пусть бы и не изменялся. И тогда что?

— Что — что?

— Что с того, если он не расширяется и не сокращается?

— Прошу вас, подойдите поближе, тогда я вам все объясню.

Он подошел, и я стал его душить. Публика бросилась нас разнимать, но было уже поздно.

Отсидев положенный срок, я купил цветы и пошел на его могилу. За десять долгих лет у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать, и я пришел к выводу, что он был прав.

 

РАССКАЗЫ

 

1953–1959

 

Скромный сотрудник

Как-то раз, стоя у окна, я увидел движущуюся по улице похоронную процессию. Обычный катафалк с простым гробом везла одна-единственная лошадь. За катафалком шли вдова в черном и еще три человека, видимо, друзья, родственники, знакомые покойного. Этот скромный кортеж наверняка не привлек бы моего внимания, если бы гроб не украшал красный транспарант с надписью: ДА ЗДРАВСТВУЕТ!

Движимый любопытством я вышел из дома и присоединился к провожающим. Так я оказался на кладбище. Покойного хоронили в самом дальнем его уголке, среди берез. Во время погребального обряда я держался в стороне, но потом подошел к вдове и, выразив свое сочувствие и уважение, спросил, кем был умерший.

Оказалось, он был чиновником. Вдова, тронутая моим интересом к личности покойного, поведала мне некоторые подробности о последних днях его жизни. Пожаловалась, что муж изматывал себя весьма странной и добровольной работой. Он беспрерывно составлял записки о новых методах пропаганды. Как я понял, популяризация актуальных лозунгов стала главной целью его предсмертной деятельности.

Заинтригованный, я попросил показать мне последние работы ее мужа. Вдова согласилась и передала мне два листа желтоватой бумаги, заполненных аккуратным, несколько старомодным почерком. Так я ознакомился с его памятными записями.

«Возьмем, к примеру, тех же мух, — гласила первая фраза. — Когда я сижу порой после обеда и наблюдаю, как мухи вьются вокруг лампы, во мне родятся разнообразные мысли. Какое было бы счастье, думается мне, если бы мухи были столь же сознательны, как и наше общество. Ловишь себе муху, отрываешь крылышки и, обмакнув ее в чернила, пускаешь на гладкую чистую бумагу. Глядь, а муха ползет по бумаге и выписывает: „Больше заботы авиации!“. Или другой какой призыв».

Чем дальше я читал, тем отчетливее рисовался передо мной духовный облик покойного. Был он человеком искренним, весьма глубоко увлеченным идеей размещения лозунгов и транспарантов повсюду, где только возможно. К наиболее оригинальным можно отнести его замысел высеивания специального клевера.

«Посредством совместных усилий художников и агробиологов, — писал он, — можно вывести особый сорт клевера. В результате соответствующей обработки семян вместо нынешних однотонных цветков вырастал миниатюрный растительный портретик кого-нибудь из руководителей или передовиков производства. Только представьте себе целое поле, засеянное таким клевером! В пору цветения! Разумеется, возможны и ошибки. Например, портретируемое лицо, не имеющее ни усов, ни очков, может, вследствие ошибочного смешения семян, оказаться к моменту цветения в очках и с усами. В подобном случае нам не останется ничего другого, как скосить весь участок и засеять его заново».

Идеи старика были все более ошеломляющими. Прочтя его записки я, разумеется, понял, что транспарант: ДА ЗДРАВСТВУЕТ! был установлен на гробе в соответствии с его последним желанием. Бескорыстный изобретатель, фанатик наглядной пропаганды, он жаждал даже в последнюю минуту дать выход своему энтузиазму.

Я постарался разузнать, по какой причине он ушел в мир иной. Оказалось — пал жертвой собственного усердия. В день государственного праздника он разделся догола и изукрасил свое тело семью продольными полосами, каждая под цвет одной из полос радуги. После чего вышел на балкон, вскарабкался на перила и попытался изобразить гимнастическую фигуру «мостик», то есть изогнуться назад и опереться на руки, так, чтобы тело образовало дугу. Таким образом ему хотелось создать живой образ радуги, то есть — светлого будущего. Увы, балкон находился на третьем этаже.

Я вновь отправился на кладбище, чтобы отыскать место, где он обрел вечный покой. Но несмотря на долгие поиски, не смог найти тех берез, под которыми его похоронили. И тогда я присоединился к оркестру, который после смены караула проходил неподалеку, играя бравурный марш.

 

Памятник солдату

В нашем городе стоит памятник Неизвестному Бойцу 1905 года. Человек этот погиб от руки тирана во время революции, и его сограждане вознесли в его честь небольшой холмик, на котором спустя пятьдесят лет был построен постамент с высеченной на камне надписью: «Вечная слава». На постаменте установили памятник, изображающий юношу, срывающего кандалы. Открытие памятника в 1955 году стало большим событием. Все произносили речи. Принесли много цветов и венков.

Некоторое время спустя восемь учеников местной школы решили почтить память Повстанца. Известный своим красноречием учитель истории сумел настолько глубоко тронуть их своими лекциями, что они собрались после уроков и в складчину купили венок. Образовав небольшую колонну, школьники двинулись к памятнику. За первым же поворотом им встретился невысокий мужчина в синем пальто. Приглядевшись к школьникам, он последовал за ними, чуть поотстав.

Они шли через Старый Рынок. Никто не обращал на них внимания. Демонстрации — дело обычное.

На Старом Рынке почти никто не живет, строений там мало. Костел святого Иоанна в Елее, старые дома, перестроенные под учреждения и музей.

Когда они остановились перед памятником, мужчина в пальто быстрым шагом подошел к ним.

— Привет! — воскликнул он. — Почести воздаете? Прекрасно. Никак годовщина сегодня? Столько дел навалилось, точно не припомню…

— Нет, мы просто так… — ответил один из школьников.

— Как это, «так»? — Его нос задрался кверху, ловя ноздрями ветер. — Как это, «так»?

— Мы хотим почтить память революционера, павшего в борьбе за свободу народа.

— Ага, так вы, товарищ, из райкома.

— Нет, мы из школы.

— Как же это, нет никого из райкома?

— Нет.

Он задумался.

— А может, вам школа поручила?

— Нет, мы сами.

Он ушел. Мальчики возлагали венок, когда один из них крикнул:

— Возвращается!

И в самом деле. Мужчина в пальто появился снова. На этот раз он остановился в двадцати шагах от них и спросил:

— А может, сейчас Месячник Особого Почитания памяти Неизвестных Революционеров?

— Нет! — крикнули школьники хором. — Мы сами!

Он удалился. Мальчики возложили венок и уже собирались уходить, когда он появился снова, но уже в сопровождении милиционера.

— Попрошу документы, — сказал мальчикам милиционер.

Они подали ему школьные удостоверения. Он просмотрел их и отсалютовал.

— Все в порядке, — сказал он.

— И вовсе не в порядке! — возразил мужчина в пальто.

— Кто вам поручил возложить венок? — обратился он к школьникам.

— Никто! — ответили они.

Он просиял.

— Значит, сознаетесь? — воскликнул он. — Значит, сами подтверждаете, что на проведение данной манифестации в честь Неизвестного Революционера вы не были уполномочены ни дирекцией школы, ни руководством СПМ, ни райкомом, ни горкомом, ни обкомом?

— Разумеется, нет.

— …И что это возложение венка не было инициировано ни Лигой Женщин, ни Обществом Друзей Тысяча Девятьсот Пятого Года?

— Нет.

— …И что сегодня ни годовщина, ни месячник в честь, и вообще ничего?

— Нет.

— …И что у вас нет вообще никакого указания? Что это вы сами…

— Мы сами.

Он вытер лоб платком.

— Сержант, — сказал он, — вы знаете, кто я. Немедленно заберите у них венок. А вам — разойтись!

Мальчики молча ушли. За ними удалился милиционер, нагруженный венком. Перед памятником остался только функционер в синем пальто. Он с подозрением рассматривал статую, озирался вокруг. Вскоре пошел дождь. Мелкими каплями он оседал на синем пальто и на каменной блузе Повстанца. Сделалось пасмурно и серо. Серебристые капли медленно стекали по голове скульптуры, раскачивались на каменных ушах подобно серьгам, поблескивали в пустых гранитных зрачках.

Так они и стояли друг против друга.

 

Последний гусар

Люциус был окутан дымкой некой тайны и значительности. Разные люди, знакомые, знали о нем кто больше, кто меньше, но всё было известно лишь немногим. Всё знала только жена Люциуса, мама Люциуса и бабка Люциуса. Остальным: родственникам, да что там — даже детям, приходилось лишь строить домыслы.

Ежедневно, когда дети уже шли спать, а Люциус сидел под лампой, в шлепанцах, с газетой в руках, жена подходила к нему, клала голову ему на колени и, проникновенно глядя ему в глаза, шептала:

— Ради всего святого, Люциус, береги себя…

Люциус не любил бульон из телячьих костей и существующий строй.

Люциус — герой.

Случается, он приходит домой сияющий, молчаливый, но домашние знают, что при желании, если бы он мог, ему было бы что рассказать. Вечером жена спрашивает его, робко, с нескрываемым восхищением:

— Опять?..

Люциус кивает и расправляет плечи. Весь его облик выражает мужество и силу.

— Где?.. — продолжает спрашивать жена, замирая от собственной дерзости.

Он встает, подходит к двери, резким движением распахивает ее и проверяет, не подслушивает ли кто. Потом проверяет жалюзи на окнах. И отвечает, понизив голос:

— Там, где обычно…

— Ты… — произносит жена.

В этом слове — все.

Среди близких знакомых Люциуса, как уже упоминалось, кружат загадочные, возбуждающие слухи: Люциусу надо быть осторожным… Люциусу что-то грозит?.. Ах, этот Люциус… Ну и дает им Люциус…

Его мама волнуется за Люциуса, но гордится им. Называет его не иначе, как — «мой сын». Зато бабка Люциуса, несгибаемая матрона, живущая отдельно, только гордится. Внешне никаких опасений не обнаруживает. Она говорит своей дочери, матери Люциуса:

— В нынешние времена нельзя не рисковать. Делу нужны бесстрашные люди. Будь жив Евстахий, он бы действовал так же, как Люциус.

Беседуя с правнучками, она делает прозрачные намеки:

— Радуйтесь, что у вас такой отец, — и показывает им картинки, изображающие рыцарей с плюмажами, скачущих через равнину. — И ваш отец мог бы так. Он не сломался.

Тем временем Люциус входит в общественную уборную. Тщательно запирается в кабинке. Выждав минуту, с тигриным блеском в глазах еще раз проверяет один ли он, затем молниеносно выхватывает из кармана карандаш и пишет на стене: «Долой большевизм!»

Выбежав из уборной, он вскакивает в первую попавшуюся пролетку или такси и, петляя по улицам, возвращается домой. Вечером жена робко спрашивает его:

— Опять?..

Люциус действует так уже давно, и хотя столь напряженная жизнь расшатывает его нервы и вызывает бессонницу — он не отказывается от своей миссии.

Люциус осторожен, он меняет почерк. Время от времени одалживает в конторе вечное перо у своего начальника. «Если установят, кому принадлежит перо, которым я это написал… Ха, ха…» — и он угрожающе смеется, представляя себе, как начальнику конторы придется выпутываться и как собьются со следа его, Люциуса, преследователи. Палачи.

Порой случаются ситуации, когда в жилах Люциуса стынет кровь. И кажется, что выхода нет. Однажды, например, когда он писал на стене: «Католики не сдадутся», — кто-то вдруг начал громко колотить в дверь. Сердце Люциуса остановилось. Несомненно, то были они. Он лихорадочно стер свежую надпись. Стук не прекращался. Люциус проглотил вдобавок карандаш и только тогда открыл. Вломился полный мужчина с портфелем (неужели прокурор? — мелькнуло в голове у Люциуса), с красным лицом, молча вытолкнул Люциуса, а сам заперся. Люциус надолго запомнил эти минуты.

Беспокойство вызывали у него и физиономии клозетных теток. Что, если они загримированы?

И вот как-то раз в зимний день, направляясь к привычному полю битвы, он вдруг остановился и замер. Дверь общественной уборной была заперта. А на ней, наискось, виднелась беспощадная надпись мелом, нанесенная, вне всякого сомнения, рукой палача: РЕМОНТ.

Люциус почувствовал себя как гусар, из руки которого в вихре битвы выбили меч — он осматривается и не находит своего оружия. Однако Люциус решил продолжить борьбу. Он направился на вокзал. Но как раз в ту минуту с перрона в здание вокзала входила рота солдат, и многие из них направились туда же, куда и Люциус. У Люциуса возникло подозрение. Выходит, они прибегли не только к предательскому приему под названием РЕМОНТ, но и вводят чрезвычайное положение. Перед Люциусом предстала картина: все перроны и общественные уборные захвачены армией. Но нет, Люциус не так-то прост, Люциус знает свое дело. Так Люциуса не возьмешь. Он не сомневался, что палачи уже оккупировали все объекты в городке; значит они уже и в отеле «Полония», и в пункте общественного питания «Гастроном I». Нет, решил он, последнее слово останется за ним. Продолжая соблюдать осторожность, он сел в поезд. Вышел на следующей станции. Неподалеку оттуда находилась небольшая убогая деревушка. Добравшись до первого дома, он спросил, где уборная.

— Чего? — удивились там. — Мы, уважаемый, ходим в лес…

В роще уже было сумеречно. «Тем лучше», — подумал Люциус. Он вошел в самую гущу кустов и веточкой написал на снегу: «Генерал Франко вам покажет», и возвратился домой.

В тот вечер он долго стоял перед зеркалом, прикидывая, пойдут ли к его плечам орлиные крылья.

 

Искусство

— Искусство воспитывает. Поэтому, писатель должен знать жизнь. Лучшее тому доказательство — Пруст. Но Пруст тоже не знал жизни. Он изолировался. Заперся в комнате, стены которой были выложены пробкой. Это крайний пример. Нельзя писать в комнате со стенами, выложенными пробкой. Ничего не услышишь. А что вы сейчас пишете?

— Рассказ для конкурса. Идея уже есть. Глухая деревня, преобразуется с трудом. Маленький Янек служит у богатого хозяина, пасет коров. Внезапно слышит шум мотора над головой. Это стальная птица, самолет. Янек смотрит вверх и мечтает: вот бы самому так же полететь когда-нибудь. И тут — о чудо — самолет снижается и уже через минуту приземляется на лугу. Из кабины выскакивает человек в кожаном комбинезоне и пилотских очках. Янек стремглав подбегает к нему. Прибывший улыбается запыхавшемуся мальчугану и спрашивает, где здесь кузница. Случилась небольшая поломка, которую нужно устранить. После ремонта машины человек в очках благодарит Янека и, видя, как зажглись интересом и любопытством глаза мальчика, спрашивает: «Наверное, и ты хотел бы так полететь, да?» Мальчик кивает, волнение лишило его дара речи. Раздается рев мотора, и уже через мгновение стальная птица парит над лугом. Из кабины показывается лицо пилота, он улыбается и на прощание кивает Янеку.

Время шло. Янек по-прежнему пас коров. Но та встреча не забывалась. И вот однажды к хате, где жил Янек с матушкой-вдовой, подошел почтальон, он уже издали размахивал белым конвертом и улыбался. То был вызов в летное училище. Человек в очках не забыл о нем. Янек был вне себя от радости.

Итак, он отправился в город и окончил училище. Потом сел в машину. Через минуту его стальная птица оторвалась от земли и взмыла под облака. Его мать вышла на порог хаты и прикрыла глаза ладонью. Янек сделал круг над родной деревней и помахал ей. Его мечта сбылась.

— Да. Если писатель знает жизнь, то зачастую случается, что его произведения прогрессивны вопреки отсталому порой сознанию самого писателя. Типичный пример — Бальзак. При известной склонности писателя к возвеличиванию аристократии и монархии его реалистические произведения говорят о другом. Кажется, я читал ваш рассказ в последнем номере?

— Да. Приключение Франека. Мне его заказало издательство. Речь идет о некоторых типичных психологических проблемах молодежи. Группа юношей отправляется на экскурсию. Все маршируют с песней. Только Франек потихоньку отстает. Он отвергает общество товарищей, хочет пройти через лес в одиночку. Вскоре, заблудившись, он сбивается с пути и падает в яму. Пытается из нее выбраться, но тщетно. В конце концов он начинает звать на помощь. Товарищи слышат крики, находят его и с шутками — прибаутками помогают ему выбраться из ямы. С той поры Франек не отдаляется от товарищей.

— Да. На искусстве лежит почетная задача: воспитание человека. И потому роль писателя в нашем обществе столь ответственна. Писатели — инженеры человеческих душ, а критики — инженеры душ писателей. Одолжите пятьсот злотых.

— Нету. Триста могу.

— Пусть будет триста.

 

Поездка

После торжественной части и банкета начальник, закутанный в медвежью шубу, мчался в санях домой. На груди его — высокая награда, душу наполняло чувство хорошо исполненного долга.

Он велел ехать помедленнее, чтобы все соответствовало его внутреннему умиротворенному ритму. Небо было беззвездное, воздух ледяной, чистый и неподвижный. В этот поздний час приятное тепло шубы и шампанского обволакивали начальника.

Как у всех чиновников высокого ранга, у него за городом была небольшая резиденция, где он скрывался от шума и гомона, чтобы после рабочего дня поразмышлять над делами общественной важности. Однако, желая продлить эти сладостные минуты — когда с сознанием исполненного долга мы наслаждаемся заслуженной наградой, — он приказал кучеру свернуть в сторону, где расстилались бескрайние, утопающие в снегах поля, тихие, как сама тайна вселенной.

Снег, — думал начальник, пораженный великим безмолвием и белизной, внезапно ему открывшейся, — каждый год идет стихийно. Он представил себе тучи белых птиц, мечущихся на хмуром предвечернем небе, зловещее завывание ветра. Что несомненно вызывает некое мучительное чувство, ощущение тайны. Сейчас, впрочем, вокруг, даже на открытой равнине, царило полное безветрие.

— Если правда, а это, разумеется, правда, что в любому явлению отвечает его противоположность, то что из этого следует? — спросил он сам себя и поежился.

Чем дальше сани уходили в глубь полей, тем более одинокими становились они в белой пустыне. Колокольчикам упряжки вторило из-за далекого горизонта эхо собачьего лая.

— Кто знает, может зрелище грозовых молний вдохновило человека на изобретение ружья? На что же тогда может вдохновить людей, граждан, зрелище голых перелесков по оврагам, одинокой груши в заснеженном поле? Это никому неведомо. И единственный выход здесь — ввести все это в рамки, упорядочить, образовав некую специальную контору. Упорядочить. Рамки? Да, вот, что необходимо, причем как можно быстрее, пока не поздно.

— Ввести в рамки… — произнес он вполголоса.

Победа человека над стихийным снегопадом. Насколько же легче жилось бы гражданам, если, привлеченные к окну видом кружащихся хлопьев снега, они могли бы спокойно сказать себе: «Ну уж это их забота!»

Граждане… снег… Он с удивлением почувствовал, как зарождается в нем то ли некая резолюция, то ли напев, словно болезнь, которая приходит сама против нашей воли. А поля постепенно заволакивало, подобно тому, как тучи заволакивают луну.

— Эх, засыпало тебя снегом, отчизна моя, — невольно произнес он. И добавил:

— …Засыпало…

Некоторое время он ехал спокойно, но вдруг ему вспомнились слова старой песни:

Ямщик, не гони лошадей, Мне некуда больше спешить, Мне некого больше любить…

— Быстрее! — обрушился он на возницу и дернул его за рукав.

Кони пошли живее, веселей зазвучали бубенцы и резче заскрипели полозья.

Но теперь, при быстрой езде, другая мелодия настигла начальника:

Однозвучно гремит колокольчик, И дорога пылится слегка…

Огни селения постепенно отдалялись, бледнея. Пустота все больше поглощала упряжку и начальника. Порой в нем еще звучало предостерегающее: «Ввести это в рамки!» — но откуда-то плывущие звуки уже постепенно преобразовывались в нем в некую мелодию цыганской, словацкой скрипки — печальную, зовущую, обманчивую. Ночь становилась все бездоннее, поля — все заснеженнее.

После полуторачасовой езды сани поравнялись с одинокой черной грушей. Мужик на козлах обернулся, чтобы спросить — вправо ему сворачивать или влево. Обернулся и осенил себя крестом: начальника не было. Лишь на пустой, кое-как брошенной шубе покоилась высокая награда, сверкающая в слабом отсвете снегов, как единственная звезда в той беззвездной ночи. И что уж вовсе чуднó — на снежной белизне не было видно ни единого человеческого следа.

 

1960–1965

 

Извращенец

Разнесся слух, что в нашем городском парке свирепствует извращенец. Под покровом темноты подкрадывается к прохожему, сует ему пятьсот злотых и бесследно исчезает.

Первым пал жертвой наш Кассир. Он пришел в пивную бледный, как стена, держа в руке новенькую пятисотенную купюру. Рассказал, чту с ним приключилось, а потом поставил всем нам по кружке, чтобы прийти в себя.

Весть о случившемся разошлась с молниеносной быстротой, вызвав понятное волнение. Особенное среди родителей. Они опасались, что выходки извращенца окажут деморализующее воздействие на молодежь, подадут ей дурной пример. Таинственного типа прозвали «Чудовище с аллеи».

Парк у нас безлюдный, освещен плохо, и давно уже следовало ожидать, что в нем случится нечто непотребное. И все же я решил рискнуть и на другой день отправился туда на прогулку. Ведь не трус же я.

Ночь была темной, хоть глаз выколи, однако уже в воротах я понял, что по парку прогуливаются толпы людей. Видно, народ наш все же отважный, и никакому извращенцу нас не устрашить. Это он, мерзавец, перепугался, — сколько я ни ходил взад и вперед, извращенец так и не появился.

«Погоди-ка, подлец, — подумал я. — Времени у меня достаточно, останусь-ка здесь, пока все не разойдутся, и уж тогда — берегись».

Только после полуночи остался я в парке один. Холодно, дождик моросит, ночь осенняя — настрой в самый раз для извращенца. Стало мне как-то не по себе.

Наконец вижу: из кустов какая-то фигура вылезает и ко мне подходит.

— Пятьсот злотых хотите? — спрашивает он.

— Пусть будут, — отвечаю. — Подчиняюсь насилию.

— Я тоже хочу, — говорит он. — Гони пять сотен и можешь идти.

Смотрю — человек порядочный, нормальный, с кастетом, — никакой не извращенец. Взял всего восемьдесят два злотых и тридцать грошей, больше у меня не было.

Но я о потере не жалею. Главное — общество у нас здоровое. Нет среди нас извращенцев.

 

В полдень

Сижу я как-то на кухне, в «Как стать миллионером» сам с собою играю, а тут сосед прибегает.

— Идем скорее, — говорит, — в двенадцать на рынке будет самоубийство.

Неохота мне было отрываться, тем более я как раз выигрывал, но подумал: не пойду, а потом пожалею. Так что взял я шапку с помпоном, шерстяную, ветрено было, и мы пошли.

На рынке собралось уже много народа. Тот, что задумал покончить с собой, был местный. Со службой в армии у него все было улажено, лицо овальное. Он прочитал «Хижину дяди Тома» про угнетение негров и так близко к сердцу принял, что ничто в жизни его уже не радовало. Пошел он прямо на рынок, к самому высокому в городе дому, который принадлежал аптекарю. Дом был двухэтажный, но еще полэтажа достроили по Обязательному Указанию Властей. На этом полуэтаже был балкон.

Когда мы пришли, он еще не прыгнул, а стоял на балконе и поджидал Председателя. А тот отправился с землемером на территорию каменноугольной шахты, которую открыли в нашем уезде, и еще не вернулся.

— В теннисках будет прыгать, — заметил опекун Спортивного Кружка. — Тенниски хорошо амортизируют.

— Но против ветра, — заметил продавец. — Утром сегодня хотел я плюнуть в клиента, так сдуло без следа. Сильный ветер.

Поскольку люди все подходили, а среди них были также особы пожилые, аптекарь вынес на рынок стулья, а за пользование брал с каждого по пятьдесят грошей.

Наконец подошел Председатель с землемером, и самоубийца мог начинать. Он разогнался и подпрыгнул. Но на чем-то поскользнулся и упал.

Оказалось, что аптекарша выставила на балкон молочный кисель.

— Тенниски сними! — крикнул ему бухгалтер. — На резине у тебя не получится!

— Босиком негигиенично, — воспротивился руководитель Центра Здоровья. — Сколько мне учить вас, темнота.

— Ноги можно пастеризовать, — вмешался сын Первого Секретаря. — Я читал в молодежном приложении к «Науке и знанию».

— Это кто темнота? — обиделся бухгалтер. — Ты Крупу знал?

— Летит, летит! — закричали в толпе.

И в самом деле — самоубийца прыгнул и упал прямо на половичок перед входом в дом. Но то ли потому, что высота этажей у нас провинциальная, то ли из-за всеобщей неспособности добросовестно выполнить любое дело, какой страдает наше общество, — с ним ничего не случилось. Он тут же поднялся, отряхнул брюки и стремительно помчался наверх.

— Ноги хотя бы вытри! — крикнула аптекарша. — Лестница вымыта!

Самоубийца вновь появился на балконе.

— Прыгай под углом в сорок пять градусов! — воскликнул землемер. — По параболе!

— Парабола параболой, — заметил парикмахер, — но важнее всего разбег. Помню, как мы в армии прыгали на барабан.

Видимо, самоубийца это услышал — он отступил назад в спальню через балконную дверь и для большего разбега встал на кровать аптекарской четы.

— О, господи, в обуви! — возмутилась аптекарша.

Самоубийца прыгнул, но и на этот раз безрезультатно.

— Говорил я, что рынок надо вымостить, — обратился Председатель к собравшимся, — да вы пожалели дать по нескольку грошей. И вот вам результат.

— В красном уголке есть бюст, — вспомнил инструктор по Идеологическому воспитанию. — Килограммов на десять. Если засунуть бюст ему в брюки, сила падения увеличится.

А самоубийца прыгал и прыгал, аж вспотел весь от беготни вверх по лестнице. Но вот после очередного прыжка он исчез в прихожей и долго не показывался на балконе.

— Может, с ним что случилось? — забеспокоился парикмахер. — Пойду посмотрю.

Он вошел в дом и через минуту вернулся.

— Сидит на лестнице и плачет, — сообщил он.

Мы разошлись по домам.

Эх, то ли дело столица. Там высотные дома, небоскребы, Дворцы культуры и прочее…

 

Режим экономии

Председатель порекомендовал нам соблюдать экономию и, подавая пример, убрал один из двух стульев из своего кабинета. «Ничего не поделаешь, — заявил он, — придется поместиться на одном стуле с товарищем секретаршей. Да, будет тесно, зато сэкономим на мебели, древесина нынче недешева. А какие вам видятся резервы?»

Судили мы да рядили… Что-то не видно резервов. Каждому хочется жить. Наконец проанализировали курьера. Можно бы уволить того, что есть, а на его место принять инвалида без ноги. На одних только ногах экономия для предприятия составит ровно пятьдесят процентов.

К сожалению, в нашей местности такого не оказалось. Без зубов, без слепой кишки — есть, но одноногих — и в помине нет. Общество у нас двуногое, а некоторые передвигаются даже на четвереньках. В основном — количество ног парное.

Мы справились в больнице, но в плане ни одной ампутации не значилось, несмотря на развитие автомобилизма.

Тогда мы поместили объявление в воеводской газете: «Срочно требуется курьер. Условия: одна нога и знание польского разговорного языка».

Откликнулся иногородний, действительно с одной ногой, но немой.

Тогда мы дали объявление в центральную газету. Откликнулись двое, у каждого по одной ноге. Мы выбрали того, у кого нога короче. Экономить, так экономить.

Сидит он теперь в конторке при входе и чаек попивает. А если чего нужно в городе, каждый идет и управляется сам. А как иначе? Не мучить же калеку!

К тому же по дороге можно свернуть на кружку пива.

 

Титаны мысли

К сожалению, коллеги и Власть не считают меня человеком выдающимся. И решил я изобрести какую-нибудь философскую систему, новую какую-нибудь мысль, и высказать ее в конторе, чтобы все увидели, на что я способен. Ничего однако не приходило мне в голову, кроме: «Жизнь прожить — не поле перейти», «Парле, парле, сухо в горле» и «Терпи, Маня, беду, я в солдаты иду».

Но ведь были на свете великие мыслители, философы, поэты, из наследия которых я мог бы что-то почерпнуть. Пошел я к местному учителю, чтобы он меня проинформировал.

— Хм… — говорит он, — вот был например такой Гете.

— Пусть будет Гете. А в чем его заслуга?

— Гете сказал: «Больше света». И его по сей день уважают.

— Годится. Если вы за него ручаетесь…

На другой день у нас в конторе как раз состоялось производственное совещание. Председатель выступил, после чего спросил собравшихся:

— Есть какие-нибудь предложения?

Я встал и сказал:

— Больше света.

— То есть как, я что, неясно выражаюсь?

Он покраснел, а потом сделал соответствующие выводы.

Пошел я к учителю.

— Что-то вы напутали с этим Гете, — упрекнул я его. — Не вышел номер.

— Тогда попробуем Галилея: «А все-таки она вертится».

На этот раз вышло еще того хуже. Председатель пригрозил мне, что за подобную клевету я могу и ответить.

— В таком случае обратимся к древности, — предложил учитель. — Возьмите-ка из Сократа: «Я знаю, что ничего не знаю».

— Но если он знает, что ничего не знает, то должен знать, что если он знает, что ничего не знает, то не знает также, что он ничего не знает. Председатель на это не пойдет.

— Не морочьте себе голову. Сократ для всего годится.

На другой день я попросился к Председателю на аудиенцию.

— Я знаю, что ничего не знаю, — заявил я, когда он меня принял.

— Весьма рад, дорогой коллега. Представим вас к награде.

Сократ! Вот это голова.

 

Авторитет

Вызвал меня Председатель и говорит:

— Ну и жара.

Я поддакнул.

— Хорошо бы искупаться.

Я подтвердил.

— Именно по этому делу я вас и вызвал. Доверительно.

Я просиял.

— Есть у меня для вас специальное задание. Я хотел бы искупаться в карьере, но это место для простонародья. К тому же пришлось бы снять брюки.

— Понимаю. Пан Председатель без брюк — это анархия.

— Вот именно. Итак, вы станете на берегу и будете наблюдать, не подходит ли кто. И как только кого-нибудь увидите, свистните три раза. Вы свистеть умеете?

— Без проблем.

— И еще. Вы закроете глаза.

— Зачем?

— А затем, что я сниму брюки.

— Но тогда я не увижу, подходит ли кто.

— Хорошо. Можете оставаться с открытыми глазами, но стоять будете задом к берегу.

Мы отправились на карьер. Я повернулся задом к берегу. Послышался всплеск. Видимо, Председатель вошел в воду.

Так я постоял с часок. Вдруг что-то хрустнуло рядом в кустах. Смотрю, идет Председатель без брюк. Я свистнул.

— Успокойтесь, это всего лишь я.

— Но без брюк. А я имею право узнавать Председателя только в костюме.

— Вы правы, но у меня украли брюки. Вора не видели?

— Нет, я же стоял задом к берегу, чтобы не допустить деморализации. Ведь пан Председатель без брюк это…

— Тише! И не называйте меня Председателем, сейчас я для вас инкогнито. Дайте мне свои брюки.

— Но тогда я останусь без брюк!

— Не страшно. У вас нет авторитета, который можно утратить.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что это невозможно.

— Да вы знаете, с кем разговариваете?

— Вот именно. Сняв перед вами брюки, пан Председатель, я проявлю неуважение к вам.

— Я же сказал: я для вас инкогнито.

— Тем более не могу. Ибо если я выполню распоряжение, то вы, пан Председатель, утратите инкогнито. Так или иначе, вы, пан Председатель, утратите в моих глазах либо инкогнито, либо авторитет.

— Это уж мое дело. Брюки!

Председатель надел мои брюки, а потом удушил меня.

 

Крепкий сон

Осточертели мне наш городишко, рыночная площадь, пивная, в которой я ежедневно просиживаю в компании Председателя, Бухгалтера и Референта. Осточертело мне все перечисленное, — постоянно одно и то же. Но ничего и никого другого я не знаю.

Земля вращается вокруг своей оси, и я тоже, вот только ось моя мизерна, и сколько я вокруг нее ни вращаюсь, постоянно только и вижу — Председатель, Бухгалтер, Референт…

Эх, полететь бы в далекий мир, улететь от них. Но как?

Если бы я смог повиснуть над Землей… Тогда Земля, вращаясь вокруг своей оси, повернулась бы ко мне какой-нибудь другой стороной. И если бы она мне понравилась, я бы опустился вниз и очутился совсем в другом месте.

Но здесь возникает проблема: как удержаться в воздухе достаточно долгое время? Земля-то вращается медленно.

А нельзя ли повиснуть над Землей не единожды и надолго, а многократно и только на короткие моменты? Ведь то на то и выйдет.

Итак, я решил подпрыгивать.

В субботу вечером зашел в пивную, чтобы попрощаться с Председателем, Бухгалтером и Референтом, попрощаться навсегда, хотя, разумеется, не сказал им, что больше мы не увидимся. Прощание затянулось, и мое отбытие пришлось отложить до понедельника. Ничего страшного, Земля и по понедельникам вертится.

Учитывая, что подпрыгивать придется с багажом, я сложил в чемодан только самое необходимое. Оделся тоже легко, Земля будет поворачиваться ко мне разными климатами, и я выберу тот, что потеплее нашего. Окончательно опуститься я решил только в Калифорнии.

Заперев дом на все запоры, я вышел в палисадник меж гниющих сорняков. Ночь уже наступила. Я сжал ладонью ручку чемодана, еще раз обвел взглядом свои родные места, хотя во тьме ничего не было видно, после чего совершил первый прыжок.

Ветер был попутный, он дул с востока, так что при каждом прыжке меня подталкивало в западном направлении. Земля вращается с запада на восток, и каждый порыв ветра ускорял изменение моего положения относительно земли. Для лучшего отталкивания я обулся в кеды.

Попрыгав с час, я почувствовал усталость. Чтобы забыть о ней, начал вызывать в своем воображении различные заграничные пейзажи, известные мне из телевидения. Около полуночи подкрепился крутыми яйцами. В дороге — лучше не придумаешь. После еды меня охватила сонливость.

Космическим законам безразлично, прыгает человек стоя или в горизонтальном положении. Так что я перестал подскакивать и вернулся домой. К счастью, дом удалился еще не слишком далеко, я нашел его без труда. Однако спать лег не на кровати, как обычно, а на кушетке. Она пружинила лучше, чем матрас. Кушетку я переставил так, чтобы она оказалась на прямой линии к востоку от входной двери, которую я оставил открытой. Все сделал точно по компасу.

Я лег на кушетку с чемоданом на груди. Расчет был на то, что если я даже усну, то кушетка, естественно пружиня, будет меня подбрасывать. Ведь любой человек поворачивается во сне то со спины на бок, то с бока на спину, а то и с одного бока на другой, и в эти моменты кушетка пружинит. Во сне я попаду в выходную дверь, а точнее — проем выходной двери надвинется на меня. С этой мыслью я заснул.

Проснулся я на рассвете, по-прежнему на кушетке, по-прежнему дома. Но почему?

Я нашел ответ на эту загадку. Всему виной был мой — крепкий сон. Я спал таким глубоким сном, что вообще не ворочался, и кушетка не пружинила.

Я отправился в пивную, чтобы поздороваться с Председателем, Бухгалтером и Референтом, а когда снова наступила ночь, пошел к ним снова, чтобы попрощаться. Каждую ночь я отправляюсь в мое далекое и безвозвратное путешествие. Но, увы, сплю слишком крепко. Хоть немного бессонницы — вот все, что мне нужно.

 

Нравственность

Мы дискутировали о связи между достоинствами характера и успехами в жизни.

— Вот, к примеру, я, — сказал Юрисконсульт, — бросил курить, чтобы скопить денег на строительство односемейного дома. И, пожалуйста, у меня уже есть чудесный односемейный домик с садом. Нужно только немного силы воли и настойчивости.

— Вы совершенно правы, — заметил Референт, — но экономность и самоограничение — это еще не все. Вот я, к примеру. Каждый день после работы в конторе я к тому же еще вяжу на спицах. Не столько для заработка, сколько из принципа, — я не могу жить без дела. И что бы вы думали? В результате моего вязанья, этот красивый автомобиль марки «Тойота», который вы видите перед домом, спустя какое-то время стал моей собственностью. Так что я хотел бы подчеркнуть, какую роль на пути к успеху, наряду с воздержанием, о котором справедливо упомянул уважаемый Юрисконсульт, играет трудолюбие.

— Что касается меня, — подхватил Председатель, — я никогда не был курильщиком и потому не мог, к сожалению, бросить курить. К рукоделию же у меня нет способностей. Но как важны, наряду с достоинствами характера, достоинства сердца! Однажды в ненастный осенний день я встретил на дороге двух маленьких зеленых лягушат и уже хотел было равнодушно пройти мимо, как вдруг они заговорили со мной человеческим голосом: «Нам холодно, возьми нас с собой и приюти». Тронутый их печальной судьбой, я отозвался на их просьбу и забрал в свое скромное жилище, чтобы обогреть. Каково же было мое изумление, когда маленькие зеленые лягушата обратились одна в многосемейный домик, а другая — в автомобиль марки «Мерседес».

— И вы продолжаете их содержать? — воскликнули Консультант и Референт.

— А что еще прикажете с ними делать? Не могу же я их оставить только из-за того, что они изменили свой облик. Это было бы бесчеловечно.

— А вы, коллега? — обратился Юрисконсульт к Ассистенту, который до того момента молчал.

— Э-э, я обыкновенным образом, — ответил тот, — мошенничаю, немного подделываю, порой подворовываю, так оно и идет.

— Омерзительно! — крикнули мы хором. А потом Председатель спросил:

— Ну и как?

— А никак. Разве что купил ребенку вертолет.

— Настоящий?!

— Конечно. Марки «Кобра Супер».

Мы с отвращением отшатнулись от него. Мало того, что он крадет, он и лжет к тому же.

 

Чужак

Председатель заказал селедку в сметане, а тут какой-то тип заявляет:

— Прошу извинить, но эту селедочку уже я первый заказал.

Воцарилась тишина. Председатель тоже онемел.

— А вы знаете, кто я такой? — спросил он немного погодя.

— Нет.

Председатель снова онемел.

— Так вы не знаете? — спросил он, обретя вновь дар речи.

— Не имею представления.

— А желали бы узнать?

— Мне нет до этого дела.

— Вам нет до этого… Ну, я вам покажу.

— Ничего вы мне не покажете, потому что я нездешний.

Председатель смягчился.

— А может, у вас тут какие-нибудь родственники есть, так я им покажу.

— Нет у меня тут никого.

— А может, у вас есть ко мне какое-нибудь дело, так я бы вам отказал.

— Нет.

— А может, вам хочется, чтобы я решил для вас какой-нибудь вопрос…

— Не имею такого намерения.

— Тогда я прошу вас, обратитесь ко мне, пожалуйста, с каким-нибудь делом.

— Ничего у вас не выйдет, — отрезал незнакомец. — Официант! Что там с селедочкой!?

— Дать ему в морду? — спросил официант.

— Спасибо, Юзик, но меня уже ничто не радует, — сказал Председатель и расплакался.

 

Тайны потустороннего мира

Умер Кассир, и одновременно из кассы пропали все деньги. Хороший он был человек, да и денег жалко

Сколько было тех денег, неизвестно

Тела тоже не нашли.

Стали мы советоваться, как бы обойтись без прокурора.

— Есть только один выход, — сказал Председатель, заказав пиво. — Нужно откомандировать двух членов ревизионной комиссии. Все равно когда-нибудь они умрут, так уж пусть лучше проедутся для пользы коллектива. В потустороннем мире они свяжутся с покойным, тот сообщит им что надо, а потом они мне приснятся и все передадут. Надгробия им возведем за счет суточных.

— Почему двух?

— Всегда посылают двух, чтобы один следил за другим.

— А почему они должны присниться только вам, пан Председатель? Пусть снятся всей коллегии.

— Ваше недоверие сведет меня в могилу, — ответил Председатель. И действительно заказал для себя жидкость, которая вредна всему организму.

Приезд прокурора ожидался со дня на день. А пока решено было устроить спиритический сеанс, вызвать незабвенного коллегу и выяснить у него суть дела.

Собрались мы за нашим столиком, возле буфета. Сплошь старые спиритуалисты.

— Возьмемся за руки и образуем цепь, — возвестил Председатель. — Руки следует предварительно тщательно вымыть, иначе флюиды не пробьются.

Свет погас, мы подали друг другу руки, каждый своему соседу слева и справа.

— Во имя Карла Маркса, прародителя кооперативного движения… — начал Председатель.

Раздался сильный шлепок, и пришлось включить свет. Председатель потирал лицо. Оказалось, что кто-то из клиентов у буфета в темноте пытался выбить пробку из четвертинки, промахнулся и попал в лицо Председателя.

— Хорошо еще, что не штопором, — заметил Кладовщик. — Просверленные раны всего труднее вылечить.

Мы снова взялись за руки, и свет погас.

— Итак, во имя того же… — воскликнул Председатель, — взываю к тебе, о дух!

Над буфетом появилось голубоватое пламя.

— Охотничьи сосиски на спирте, — вполголоса произнес Референт. — Покойный это любил.

— Дух, сколько было в кассе? — спросил Председатель.

Раздался стук по столику. Один… второй… третий… четвертый… Мы считали, но получалось у него довольно медленно. До без четверти час насчитали всего лишь триста девяносто два стука.

— Боже правый, — вздохнул Юрисконсульт. — Он даже таблицы умножения не знает. Я же всегда говорил, что у него всего два класса начальной школы.

Постукивание длилось еще пару часов.

— Это ничего не даст, — сказал Председатель. — Сколько было, столько было, не это главное. Перестань, дух.

Дух перестал.

— Лучше скажи-ка нам сразу, дух, в какой сумме нужно сознаться.

— Раз… два… три…

Но тут пропел петух, и стук прекратился.

— Ничего не попишешь, коллеги, — сказал Председатель, — остается надеяться, что прокурор будет верующий.

 

Жертва искусства

Вызвал меня Председатель и спрашивает:

— Сколько вы весите?

— Точно не знаю, наверно, восемьдесят с лишним.

— Слишком много. Мы составляем художественную программу, и моя жена хочет, чтобы я кого-нибудь нашел для танца скелетов.

— А танго не лучше?

— Должны быть скелеты. Моя жена видела это, когда была на экскурсии в Вене. В кабаре показывали, ей очень понравилось.

— Танго я смог бы хоть сейчас.

— Я сказал — скелеты. Придется вам худеть.

Я обещал похудеть. Сразу же ввел в свою жизнь спортивные элементы. Пиво — только стоя у буфета, поскольку от сидячего образа жизни полнеют. Раз в неделю спортивный тотализатор и бутылка с холодной водой на ночь в постель, для закаливания. Если холодно будет, перейду на кушетку. Что касается питания — меньше калорий и углеводов, а больше простых блюд, отбивная котлета, к примеру, или свиные ножки.

Через некоторое время Председатель вызвал меня для проверки. Пощупал меня, скривился.

— И это, по-вашему, скелет? С таким брюхом вам не танец скелетов, а разве что «Лебединое озеро» танцевать. Или вы худеете, или будете иметь дело со мной.

Смотрю, здесь не до шуток. Вернулся я домой и начал поститься по-настоящему. Ничего, кроме хлеба и воды. И когда сильно исхудал, потащился — очень уж слабым стал — к Председателю.

— Что ж, неплохой скелет, — сказал Председатель, — но уже поздно. Моя жена тем временем изменила концепцию. Она была на экскурсии в Бейруте и видела танец живота. Очень ей понравилось. Так что скелет неактуален, будем делать танец живота.

— А со мной как?

— Вы не годитесь, берем Бухгалтера. Сто один килограмм живого веса.

С точки зрения искусства он был прав.

 

Гавайи

Вызвал нас Председатель и говорит:

— Коллеги, поступило распоряжение предложить одному из вас служебную командировку на Гавайи теплоходом «Баторий». Необходимо будет изучить положение гавайской женщины в перспективе налаживания кооперативных связей и экспорта наших гребенок. Есть желающие?

Откликнулись все, поскольку сотрудники мы дисциплинированные и не имеем обыкновения уклоняться, если нужно выполнить определенное задание. Все, за исключением Бухгалтера. Черная овца всегда найдется.

— Спасибо, — растроганно сказал Председатель, — вижу, что могу положиться на наш коллектив. Завтра приму решение. Да, кстати, сообщаю вам, что мне привезли уголь на зиму, и если кто-нибудь из вас хочет помочь мне сбросить его в подвал, я буду весьма обязан.

После работы я заявил коллегам, что в пивную сегодня не приду — чувствую себя неважно. Они очень огорчились, но протестовать не стали. Из деликатности, наверное.

Я же подумал, что легкая физическая нагрузка будет мне на пользу, и пошел к дому Председателя. Каково же было мое удивление, когда я увидел там Юрисконсульта, Референта, Младшего секретаря и Казначея, вовсю орудующих лопатами. Не было только Бухгалтера.

Они косо на меня посмотрели, но Председатель велел им подвинуться, и я присоединился к работающим. В конце концов любой имеет право немного размяться.

Я тут же вспотел, но вижу, другие работают без устали, а Председатель с женой сидят себе на балконе, чай попивают и наблюдают. Так что я только на ладони поплевал и — за дело!

Но вот уж никогда бы не подумал, что у Референта, к примеру, столько сил. Человек он пожилой, на ломоту в костях жаловался, а тут ишь, разошелся.

— Не передохнуть ли вам немного? — спрашиваю его заботливо. — Вы такой бледный, и подтяжки едва не лопаются.

— Я? — отвечает. — Сами отдыхайте, не то удар вас хватит. А мне это для легких полезно.

И мало того, что не стал отдыхать, так он еще специально громко запел «Волга, Волга», чтобы его Председатель услышал. Вот и жалей таких.

Хотя работали мы без передышки, закончили только поздно вечером, при луне. Такая огромная была куча. Председатель нас поблагодарил, и мы отправились домой.

— Приятно вот так потрудиться на свежем воздухе, — нарушил молчание Референт, передвигаясь на четвереньках.

— Еще бы, — поддакнул Юрисконсульт. — Сразу по-другому себя чувствуешь.

Проходя мимо пивной, мы увидели там Бухгалтера. Сидел, скотина, как ни в чем не бывало, в пустом зале и спокойно потягивал пиво. Наверняка холодное.

— Хиляк! — простонал Референт с презреньем. — Не имеет понятия, как прекрасен физический труд.

— Откололся от трудящихся масс, — поддакнул сквозь зубы Консультант.

Наутро врач велел мне оставаться в постели, и я не пошел в контору. Лишь позднее я узнал, что поехал Бухгалтер, и не на Гавайи, а всего лишь в Згеж. Председатель объяснил, что гавайская сторона отказалась от контракта.

С тех пор я слышать не могу гавайскую гитару. Сразу поясницу схватывает.

 

Дуб

Наш Председатель праздновал именины. В память об этом событии мы решили посадить дуб имени Председателя.

Как будет приятно, когда будущие поколения, глядя на дуб, вспомнят о Председателе. А дуб будет шуметь о давних временах, когда жил наш Председатель.

Место мы выбрали подходящее, в центре рыночной площади, на скверике. Сам Председатель взял в руки лопату и выкопал первый ком земли. Потом начальство пониже рангом и так далее, в соответствии со служебной иерархией. В яму мы поместили саженец и запечатанную литровую бутылку, а в нее вложили лист бумаги с надписью: «Председателю — Народ».

На другой день смотрим как обычно в окно и видим, что около деревца крутится пес. Добрых полчаса он держал нас в напряжении, а потом обнюхал деревце и осквернил его.

Председатель только кашлянул и велел нам приниматься за работу.

Но что можно поделать с собаками? Все окна выходили на скверик, но и собакам была удобно — деревце стояло в самом центре. Председатель теперь никого не принимал, а из конторы уходил черным ходом.

Собаки между тем стали приходить даже с отдаленных окраин и оставляли свою корреспонденцию на дубе Председателя. И неудивительно, дуб-то стоял в удобном месте. Я и сам бы не отказался.

Дуб рос, собаки его оскверняли, а Председатель худел и таял на глазах. Иной раз он посылал курьера отогнать какую-нибудь дворнягу, что крутилась возле дуба. Но пока курьер добегал до скверика, чаще всего было уже поздно.

Как-то ночью возвращаемся мы из пивной через рыночную площадь, и вдруг видим, что-то шевелится на скверике. Подошли мы поближе и спрятались за куст. Смотрим: Председатель с лопатой копает около деревца, достает из ямки бутылку, откупоривает, снова закапывает и уходит.

Не успел он отойти, как мы принялись за работу. Отрыли бутылку, а в ней — новая бумага. Зажигаем спичку и читаем: «Народу — Председатель».

— Э, нет! — сказали мы. — Не позволим Председателю нас оскорблять!

Ту бумагу убрали и вложили в бутылку другую: «Народ — Человечеству».

Закопали и притоптали ровненько.

 

Тайная миссия

Председатель вызвал меня в свой кабинет, запер двери на ключ, задернул шторы на окнах, велел подойти поближе и, понизив голос, сказал:

— Обо мне ходят клеветнические слухи, будто я и начальной школы не окончил. Я должен положить этому конец. Вы поедете в столицу, в командировку, строго секретную. Никому ни слова. В столице вы проведете несколько дней. Ежедневно будете покупать открытку с видом, заполнять ее и высылать на мой служебный адрес. Мне нужно, чтобы любой мог ее прочесть.

Я, разумеется, согласился, но спросил, что мне писать на этих открытках?

— Об этом не беспокойтесь. Вот вам заготовленные тексты. Достаточно только переписать каждый из них на очередную открытку. Это приветствия лично мне от разных ученых. Столица — средоточие науки, пусть люди узнают, какие у меня друзья, сразу перестанут обо мне сплетничать.

И я поехал. Столица очень мне понравилась. Прямо с вокзала я пошел на почту. Купил открытку с красивым видом центра столицы и переписал первый текст, который гласил:

«Дорогой коллега, все мы здесь с удовольствием о тебе вспоминаем и очень нам тебя не хватает. Напиши, над чем сейчас работаешь».

Подпись: Президент Академии Наук.

Отправил я эту открытку и с чувством исполненного долга направился в вытрезвитель, чтобы не расходовать государственные деньги на отель. Какой же ужас охватил меня, когда наутро я обнаружил пропажу конверта с текстами, которые мне доверил Председатель. Делать было нечего, и я решил писать ему самостоятельно. Обманув бдительность персонала, я сумел вынести из университетской библиотеки энциклопедию, сел за уединенный столик возле буфета, в проходе к туалету, и приступил к ее изучению. К утру была готова открытка следующего содержания:

«Милый мой Председатель! У меня возникли трудности с теорией. Не выберешь ли минутку, чтобы заскочить ко мне? Целую ручки твоей супруге. Эйнштейн».

На четвертый день открытка гласила:

«Или Вы, или я, один из нас здесь лишний. Признавая Ваше превосходство, ухожу на пенсию. Можете заняться моей клубникой. Мичурин».

Выглядела открытка грязновато, кто-то на руку мне наступил, и получилась клякса.

На пятый день я подумал, что неплохо было бы перейти к более легкой форме. Написал карандашом, поскольку авторучку пришлось отдать в залог официанту:

«Любимый, когда же мы снова вместе совершим какое-нибудь открытие? Твоя тоскующая малышка — Мария Кюри-Склодовская. Post scriptum: ужасно хочется пить».

Post scriptum вырвался у меня непроизвольно.

На шестой день я уже настолько устал, что лишь коротко написал:

«Как дела, старый хрен? Коперник».

На этом корреспонденция оборвалась. Сейчас я возвращаюсь из столицы. Пешком, поскольку на железнодорожный билет мне не хватило, хоть я и продал энциклопедию на базаре. Беспокоит меня близящаяся встреча с Председателем.

Впрочем, я не слишком тревожусь. Я несу ему устные приветы от профессора Пастера, создателя вакцины против бешенства. Так что взбеситься Председатель не должен.

 

Шоколадки для Председателя

Близились именины Председателя, а мы все никак не могли решить, какой ему сделать подарок.

— Может, шоколадки с ромом? — предложил Бухгалтер. — Красиво и практично. Если даже он сладкого не любит, так ром выпьет.

— Есть идея получше, — возразил Референт. — Председатель как раз дом себе строит, но у него трудности с кровлей. Предлагаю достать рулон толя, красиво перевязать его ленточкой, а панна Ядя вручит его от имени коллектива.

— Я к нему даже не притронусь! — возмутилась панна Ядя. — Никаких рулонов! Вот цветы — дело другое.

— Толя нет. Весь толь ушел на строительство местного Дворца Изящных Искусств. Есть только глянцевая бумага.

— Дарить Председателю глянцевую бумагу не пристало. Впрочем, глянцевой бумаги тоже нет. В продаже есть только глянец, а бумагу клиент достает собственными силами.

Дискуссия описала круг, и мы остановились все-таки на шоколадках с ромом. Делегация отправилась в город с целью закупить их. Вернулась после полудня.

— Шоколадок с ромом уже нет, — говорят. — Кончились. Есть только шоколадки с кислым молоком, безалкогольные.

— А есть шоколадки без ничего?

— Нету.

— Не страшно. Кислое молоко уберем, купим отдельно ром и зальем в шоколадки.

— Так ведь рома отдельно тоже нет.

В результате мы купили Председателю пол-литра спирта и сто грамм коровок.

Если даже он не любит алкоголь, так коровки съест.

 

Следствие

Погас свет. Авария электричества, что ж, бывает.

— Кто выпил мое пиво? — воскликнул Председатель, когда свет снова зажегся.

Тишина.

— Может, кто из приезжих? — попыталась смягчить ситуацию панна Ядя. Как буфетчица, она была вне подозрений, а как женщина имела мягкое сердце.

— Никто не хочет признаться? Ладно. Устроим следствие. Панна Ядя, попрошу новое пиво.

Панна Ядя исполнила заказ.

— А теперь будем по очереди выходить и гасить свет. Пан Советник, будьте добры — вы первый.

— Я полагаюсь на вас, — сказал Советник и вышел.

— Панна Ядя, попрошу погасить.

Панна Ядя погасила. Минута в темноте казалась вечностью.

— Готово! — воскликнул Председатель.

Панна Ядя включила свет. Кружка Председателя была пуста.

— Преступник среди нас, — заявил Председатель. — Панна Ядя, новое пиво и — к выключателю. Пан Бухгалтер, пожалуйста, вы следующий.

— Только попробуйте теперь не выпить, — шепнул Бухгалтер и вышел.

Темнота и молчание. Свет. В кружке — пустота.

— Круг подозреваемых сужается. Панна Ядя, повторяем. Пан Референт, разрешите вас просить…

Референт попрощался и вышел.

— Панна Ядя, еще раз.

Снова темнота и тревога. Включенный свет показал, что она обоснованна. За столиком остались только Кладовщик и я.

— Кто из вас желает?

Мы встали одновременно, но Кладовщик подставил мне ножку, и я упал обратно на стул.

— Завтра увидимся, — сказал он, глубоко заглядывая мне в глаза, и положил руку мне на плечо. Я прогнулся вместе со стулом. Кладовщик весил больше центнера.

— Близится момент истины, — сказал Председатель. — Панна Ядя, это уже последний раз.

— А пива больше нет, — сказала панна Ядя. — Кончилось.

Я был спасен. Вот только не знаю, кому я должен быть благодарен, панне Яде или несовершенству снабжения.

На всякий случай куплю-ка я ей цветы.

 

Бал-маскарад

Вызвал меня Председатель и говорит:

— Мы с женой собираемся на бал-маскарад, да вот не знаю, кем переодеться, чтобы меня не узнали.

— Может, рыцарем? В образе рыцаря вас, пан Председатель, никто не узнает.

— Я думал об этом, но в доспехах слишком жарко. Я вспотею.

— А доспехи можно продырявить, будет вентиляция.

— Рискованно, скажут, что я переоделся дуршлагом. Придумайте что-нибудь другое.

— А если ковбоем?

— Я и сам подумывал, но идеологически ковбой не того… У меня враги есть.

— Ну, тогда казаком. Мировоззренчески казак надежнее.

— Само собой. Но моя жена хочет изображать царевну-лягушку. Казак к лягушке не подходит.

С минуту я размышлял.

— А может, что-нибудь из области искусства? Наденьте, пан Председатель, посмертную маску Бетховена, и порядок.

— Бетховен? Не знаю.

— Тогда Шопена.

— Вам легко говорить. А откуда я возьму волосы?

— Наденете парик.

— Вы с ума сошли. Каждый подумает, что я битл, а никакой не Шопен. Если только сыграть что-нибудь.

— Так вы играете на фортепиано?

— Нет, но на гребенке могу. Что-нибудь из репертуара ансамбля «Мазовше».

— Сомнительно, Шопен в музыке для гребенки не силен был, могут не понять.

Мы еще долго раздумывали. Председателя не устраивал ни магараджа, ни пират, ни — разумеется — клоун.

— Придумайте что-нибудь понадежнее, — сказал он, — чтобы никто не мог ко мне придраться.

— Знаю! Вам, пан Председатель, нужно представиться тяжелой промышленностью. Красиво, оригинально и поучительно. Все условия у вас врожденные, особенно вес. Или — Нефтепроводом Дружбы.

— Прекрасно! — обрадовался он. — А жена, что делать с женой?

— А супруга ваша может изобразить рудный карьер или электрификацию страны. Достаточно вкрутить лампочку и подключить к батарейке, пускай светит.

— А где же я возьму лампочку…

Мы уткнулись в мертвую точку. В наше время легче быть Шопеном, чем электриком.

 

Татуировка

Под конец зимы приехал к нам специалист по татуировке и три дня подряд принимал клиентов. Чего только не татуировали у него, ведь молодежь картинки любит. Но я человек серьезный, у меня в мыслях другое.

— Вы портретировать умеете?

— Умею, — отвечает он. — Но мужские портреты только в профиль.

— Не в профиль, — говорю я, — а по фотографии. — И достаю фотографию Председателя.

Он начал торговаться, мол, трудная модель — взгляд очень задумчивый. Ничего не попишешь, я заплатил. За это он исполнил на моей груди красивого Председателя. Болело сильно, но чего не сделаешь ради карьеры.

Сначала, для пробы, я показал жене. Жена похвалила, но потом пришлось нам спать порознь, так ее смешил этот Председатель. Понятно, что татуировщик — не Матейко, а Председатель — не битва при Грюнвальде. Но некоторое сходство все же было, а это самое важное.

Теперь оставалось дождаться лета, когда подвернется случай обнаружить перед Председателем доказательство моей преданности. Лучше всего на пляже.

Весна выдалась исключительно холодная. Прошли май, июнь, но чтобы даже майку снять, и речи быть не могло, а уж о купании на пляже не приходилось и мечтать. И вот сижу я в пальто, потому что в конторе холодно, и тем только утешаюсь, что он у меня постоянно наготове. Пусть только солнышко засветит. Однако прошли июль и август, сентябрь уже наступил, а температура по-прежнему низкая. И вот как-то в октябре кончилось у меня терпение. Снял я пальто и вхожу к Председателю.

— Что-то жарко мне, — говорю. — Вы разрешите, пан Председатель, снять пиджак?

Он удивился, но возражать не стал. Я повесил пиджак на стул и развязываю галстук.

— Что с вами, — спрашивает Председатель. — Вы не захворали?

— Ничего подобного, только душно что-то, — отвечаю и стаскиваю с себя жилет и свитер.

— Может, у вас температура? — спрашивает Председатель, и вижу, как-то странно от меня отодвигается.

— У меня? Ха-ха! Да вы, пан Председатель, даже не представляете как я сложен, настоящий Геркулес! Хотите посмотреть как у меня играют мускулы?

— Может, в другой раз…

— К чему откладывать, я — сейчас!

— Нет! — крикнул он, но было уже поздно.

Я здорово тогда простудился, до сих пор прослушиваются хрипы в легких, под Председателем.

Такое уж у нас геофизическое положение.

 

Перед сезоном

Стоя перед баром, мы занимались потреблением имеющейся продукции.

— Весна идет, — сказал Бухгалтер.

— Откуда ты знаешь? — удивленно спросили мы. — Ведь еще только середина мая.

— Как это — откуда, из наблюдений за природой: водку подают все более теплую.

— В самом деле, — мечтательно произнес Референт, — и пиво уже потеплело. Эх, скоро лето, надо бы подумать об отпуске. Вы, коллеги, куда в этом году собираетесь?

— Пока не знаю… — сказал Бухгалтер. — Наверное, перейду в «Золотой рог». Там все двери на одной линии расположены, и когда клиента вышвыривают через главный вход, от сквознячка возникает приятная прохлада. А вы?

— Я, если вы про июнь и июль, предпочитаю «Бар под Шестеркой». У них закуски такие, что если на них муха сядет, то уж не взлетит. Гибнет на месте и больше не докучает.

— Мухи глупые, — сказал Кладовщик. — Вот слоны — совсем другое дело. Слоны водку выпьют, а к закуске даже не притронутся.

— А вы, коллега, — спросили мы Кассира, который меланхолично смотрел в глаза селедке в масле, — куда вы собираетесь?

— Я за границу, — сказал Кассир, — в «Бристоль».

Мы с удивлением посмотрели на него.

— Так у вас, должно быть, приглашение ес О родственников?

— Нет.

— Как же так, неужели у вас нет родни в «Бристоле»? В гардеробе, например, или в буфете?

— Нет.

— Выходит, у вас там нет никого?

— Никого.

— Так вы, может, туда по службе, в командировку?

— Я знал одного, — вспомнил Референт, — он себе подделал командировку. Вместо Загайи вписал Гавайи. Но все открылось, и он не поехал, потому что написал Гавайи без Й.

— Нет, я и не по службе, я частным образом, — ответил Кассир.

Тут мы поняли друг друга без слов, и потом, хоть и тяжко было на душе, написали на него донос. И были правы, потому что ревизия кассы обнаружила недостачу.

Для его же добра это сделали. На кой черт ему «Бристоль», мало ему «Бара под Шестеркой» или «Золотого рога»? К тому же лето может быть жаркое, и ему же лучше провести его в тенечке.

 

Безналичный оборот

В понедельник почтальон принес мне письмо следующего содержания: «Либо вы до четверга положите под камень на сквере напротив пивной сто тысяч злотых, либо — сами увидите». Подпись: Освальд.

Я подсчитал, что на это не хватит моей годовой зарплаты. Что делать? Не хотелось погибать в расцвете лет. Я сел и написал следующее письмо:

«Уважаемый сударь, или я не позднее среды найду в сквере напротив пивной под камнем сто тысяч злотых, или я вам покажу. Ваш Череп. — Post scriptum: Не для себя прошу, но для того, кто нуждается».

Пораздумав, я зачеркнул «сто тысяч» и написал «сто пятьдесят тысяч». Отчего не заработать при случае? Теперь оставалось только решить, кому послать это письмо, если все равно ни у кого нет денег. В конце концов я отправил письмо одному приятелю, с которым дружу с детства. У него тоже деньги не водятся, но хотя бы адрес его мне известен, да и человек он не чужой.

В среду я пошел в сквер и заглянул под камень. Денег не было, только записка:

«Уважаемый господин Череп, я могу только пятьдесят тысяч, и то не раньше чем утром в пятницу».

Хорошо хоть столько, подумал я. Но интересное дело, откуда у приятеля такая куча денег?

Между тем близился роковой четверг, а у меня все еще не было нужной суммы для Освальда. И я написал ему коротенькое письмецо такого содержания:

«Господин Освальд, весьма сожалею, но смогу лишь в субботу утром и только пятьдесят тысяч. К сему — Жертва».

Подумав, я переправил «пятьдесят тысяч» на «двадцать пять тысяч» — к чему не воспользоваться возможностью подзаработать — и положил письмо под камень.

В пятницу утром денег под камнем не оказалось, а лишь письмо от приятеля:

«Дорогой господин Череп, очень извиняюсь за опоздание. Деньги будут, но только в воскресенье. К сожалению, всего половина от пятидесяти».

А вот следующие письма, — мои Освальду и моей жертвы мне:

«Господин Освальд, давайте-ка на этом закончим. В понедельник даю сто злотых».

«Господин Череп, к сожалению, смогу получить только в понедельник, но всего пятьдесят, от одного моего должника. Итак, самое раннее во вторник, идет? Целую вас в челюсть».

А потом, уже в следующую пятницу, я нашел под камнем пачку сигарет «Гевонт». И на том спасибо.

Только вот сигареты все равно были мои.

 

Карп

К празднику нужно купить карпа. Чтобы сохранить карпа живым до самого праздника, его надо пустить в ванну. Но чтобы пустить карпа в ванну, надо вынести из ванны уголь. Уголь можно сложить в передней, но тогда куда девать картошку? Судили мы да рядили, наконец теща предлагает решение: картошку — в кухню, уголь — в переднюю, а карпа — в ванну. Ладно, но что делать с кроликами? Забрать их из кухни, разумеется. Легко сказать. А куда? Думали мы, гадали, и наконец решили: кроликов — в подвал. Но в подвале дедушка. Что делать с дедушкой? Можно бы поставить дедушку туда, где телевизор, но куда деть телевизор? А телевизор переставить на то место, где стоит раскладушка квартиранта. Но куда положить квартиранта? Квартирант мог бы спать в ванне, но там уже есть карп.

Что же делать? Безвыходная ситуация. Праздники на носу, а карпа девать некуда. Прикидывали мы и так и сяк, и ничего не получалось. Истинная головоломка.

И только случай пришел нам на помощь. Когда я однажды вернулся домой пораньше, то увидел, что квартирант спит с моей женой, на моем месте.

В результате уголь из ванны переместился в переднюю, картошка из передней — в кухню, кролики — в подвал, дедушка из подвала — туда, где стоит телевизор, а телевизор на место, где до этого спал квартирант.

— А куда я? — спросите вы. — Что со мной?

Я? Я стою в очереди за карпом.

 

1974–1979

 

Завещание оптимиста

Однажды, когда я вышел прогуляться под сенью деревьев, ветром принесло мне под ноги листок бумаги, заполненный неровными строчками, словно кто-то писал в темноте или, по меньшей мере, во мраке.

Был то, как оказалось, дневник оптимиста, человека, который замечал не только неприятные стороны жизни, но стремился всесторонне освещать их. Иногда он прибегает к буквенным сокращениям, что для личного дневника нормально. Ниже я привожу содержание записки:

«Все идет хорошо. Вчера Виктор вернул мне деньги. Насморк бесследно прошел. Нога Гени срослась почти идеально. Да и погода установилась хорошая, после непрестанных дождей засияло наконец солнце, наступили дни голубые и золотистые. Правда, М. грозился, но В. говорит, что все это не более чем жесты, пустая болтовня, безосновательные аргументы. А самое важное, дядя вчера вернулся из Подгалья и рассказывает, что таких живописных мест он давно не встречал, хотя как бывший зуав, повидал немало. Он выглядит бодрым и загорел, собирается открывать мастерскую. Пить будем только вино, да и то умеренно. Римляне и греки создали великую культуру, не зная отупляющего воздействия спирта, так что — долой горькую. Крышу скоро залатаем, уже обо всем договорились. Сабиночка растет прямо на глазах, вот-вот достанет тетушке до плеча, и коса у нее толстая. Кавусю укусила собака, но она была совсем не бешеная, так что Кавуся над этим только смеется. Что касается той Ц., я думаю, зимой тоже все уладится, вот уж тогда попользуемся!

Немного огорчает меня ситуация у А. Татара, но подобные вещи уже не раз случались, и сам он, когда мы встретились, говорил, не унывай, мол, впрочем Р. там был, говорит, что уже значительно улучшилось и, вообще-то, вот-вот будут выносить.

Так что все чудесно, клянусь богом!

Одно только не совсем понимаю: почему четверо мужчин несут меня, лежащего, в деревянном ящике, с крышкой, прибитой крепко, наглухо…»

Конец рукописи. В конце приветы.

 

Письмо в бутылке

Дорогой, хоть и незнакомый адресат. Или скорее — дорогой, поскольку незнакомый. Не зная тебя, я не знаю твоих пороков, неприятных особенностей твоего тела и твоего характера, что позволяет мне обращаться к тебе с непринужденной симпатией. С какой, однако же, стати (если ты мне незнаком) мне испытывать к тебе симпатию? Ответ: симпатия — чувство бодрящее, здоровое, положительное, любовь к ближнему проповедуют все религиозные и светские системы. Это добродетель не только духовная, но и социальная. И я позволяю себе проявлять симпатию, чтобы в свою очередь казаться симпатичным тебе.

Не знаю, мужчина ты или женщина, стар или молод, белый или цветной. Это чрезвычайно облегчает переписку и вообще наши отношения. Как опошлились бы они и осложнились, знай я все особенности твоего отдельно взятого существования. Слава Богу, ничего я о них не знаю, и благодаря этому мы можем свободно причислить себя — тебя и меня, меня с тобой, нас вместе — к весьма вольно определяемому, но столь дорогому для уха гуманиста понятию: к человечеству.

Нужно ли добавлять, что по той же причине, не желая мешать тебе в свою очередь испытывать симпатию ко мне, — я воздерживаюсь от выявления моего пола, возраста, расы, а также каких бы то ни было черт моей личности. Пусть твоя симпатия ко мне расцветает так же не зная преград, как и моя к тебе.

После этого вступления перейдем к делу. Итак, я горю желанием сообщить, что на нас, то есть на тебя и на меня, то есть на человечество, возлагается великая и благородная миссия. Не спрашивай меня о подробностях. Любые подробности лишь понапрасну ограничили бы нас и лишили нашу миссию ее несомненно чрезвычайного и всеобъемлющего характера. Детали всегда приводят к недоразумениям, в то время как всеохватность и чрезвычайность не подлежат дискуссии. К тому же, расспрашивая меня о деталях, ты признал бы свою неосведомленность в этом великом и близком нашим сердцам деле, что дурно свидетельствовало бы о тебе. Зато, надеюсь, вполне ясно, что все это я сообщаю вовсе не затем, чтобы сообщить нечто такое, о чем знаю я, и чего могут не знать другие, а лишь стремясь сообщить, что мне известно то же самое, что и всем.

Надеюсь, мало того — выражаю глубокую убежденность, что наша переписка, начавшись столь плодотворно, будет продолжаться. Обмен мыслями, если отношения основаны на взаимной симпатии, не только приятен и полезен, но это еще и наш долг перед обществом. Именно он, такой обмен, способствует установлению контактов и помогает нам, жителям планеты, образовывать — невзирая на несущественные различия, о которых здесь умолчим, — всеобщее, мыслящее и симпатичное содружество, то есть человечество, перед которым стоят почетные задачи. Итак, я жду ответа, будучи уверенным, что он скоро придет и будет столь же симпатичен, как и мое настоящее письмо к тебе. Адрес не сообщаю, чтобы не снижать уровень наших контактов и не осквернять наши мысли безвкусной мелочностью. Тебе достаточно вложить ответ в бутылку, заткнуть пробкой и бросить в ближайший водоем. Так, как это сейчас делаю я.

 

Сад

Я знал ту улицу. Много раз по ней проходил. Помню стены домов, расположение окон и ворот, очертания крыш. Прохожие? Нет, не помню никаких прохожих.

Я вошел в ворота. За каменной оградой был дом, в прошлом — вилла, а теперь — доходный дом. Доходная вилла. С пожухлой краской. Императорский цвет. В прошлом — австрийский.

Вошел я впервые, хотя ворота были всегда открыты. Две створки ворот — из досок от забора — когда-то толкнули внутрь, и так они и остались. Я очутился во дворе, некогда сюда въезжали кареты. Двор был вымощен деревянной брусчаткой, бруски прилегали друг к другу неплотно, щели образовывали спираль. В центре спирали — бетонный кубок на граненом постаменте с фестонами по краю. Я подошел — кубок достигал мне до подбородка. Заглянул в него: земля, несколько сучков, ржавая жестянка и окурок сигареты. Скрюченный и посеревший.

Но вид направо был неожиданным. (Дом стоял по левой стороне улицы, если смотреть по направлению, в котором я шел. Теперь, стоя лицом к фасаду, я смотрел вправо.) Сад — зеленый, волнующийся. Листва, кусты, деревья. День был сероватый, но не пасмурный. Свет до того густой, что даже потемневший. Внутренний свет сада.

Сад источал не влажность, но свежесть. Не гнилостность, но росистость. А если и пряность, то не скрытую и подземную, но распахнутую кверху, до последнего листочка на макушке самого высокого дерева.

Не было видно, где сад кончается. Он распространялся вглубь, туда, где должен был находиться город.

— Ну вот и конец, — произнес кто-то за моей спиной. — Теперь, когда это обнаружилось, — конец.

Обернувшись, я увидел женщину, немолодую и поблекшую. Бесцветные волосы, дешевый перманент, не из кокетства, а потому, что так положено. Так же, как мыть посуду и рожать детей. Узор на ее платье — набивные, геометрически стилизованные бабочки, изображенные голубыми штрихами на желтом фоне — как обои в комнате чахоточного больного.

— Почему? — спросил я.

— Все свободные участки уже застроили, а теперь, когда узнают про этот… Сами знаете, какие сегодня цены на землю под строительство.

— Может, обойдется.

— Вы сами в это не верите. Мы живем здесь… — она указала на стоящую позади доходную виллу, — и этот сад — все, что у нас есть.

В глубине души я с ней согласился. Такая территория под застройку — подлинная сенсация. В центре города. Но мне не хотелось ее огорчать.

— Возможно, дело кончится тем, что здесь устроят городской парк.

— Вы хотите сказать — общественный сад? Конечно, конечно. Прорубят вход, проложат аллейки, поставят скамейки. Придет детвора из детских садов и всякие там… Сторож в форменной одежде будет подбирать бумажки. Вы это имеете в виду?

Я кивнул. Городу нужны воздух, зелень, пространство… Горожане имеют на это право. С общественной точки зрения проект по сути своей прекрасный и полезный.

— Конечно, конечно, именно этого следует ожидать.

— А вас не мучает совесть, что только одни вы, здешние, пользуетесь этим садом, тогда как другие задыхаются среди каменных домов…

— Пользуемся? Но мы совсем не пользуемся.

— Как же так, ведь вы только что сказали: «Этот сад — все, что у нас есть».

— Да, это все.

— Как же тогда?

Я не дождался от нее ответа. Женщина с упреком смотрела на меня. Убедившись, что она ничего больше не скажет, я ушел.

Но не через ворота. Оказалось, что лишь низенький заборчик из редких колышков отделяет сад от улицы. Достаточно было перешагнуть. Я очутился на тротуаре, но сад был по-прежнему виден, скорее, правда, как воспоминание. Глаза мои были влажны, словно я только что плакал. Но такие слезы приносят облегчение. Успокоение, может, даже счастье. Что-то вроде счастливой благодарности. Или благодарность за счастье, которое будет. Глаза мои совсем не были воспалены. Под веками я ощущал только свежесть, ту самую, что была в саду.

 

Два письма

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Уважаемый Сударь!

Хоть годы и разделили нас, надеюсь, мы не стали безразличны друг другу. На это я и рассчитываю. А если Вы вскрываете конверт настоящего письма с чувством беспокойства, то заверяю Вас, что пишу я Вам не в том смысле, какого Вы ожидаете и все еще, возможно, опасаетесь.

Впрочем, если бы я и намеревался совершить то, перед чем Вы, вероятно, дрожали в свое время, — а был то, Богом клянусь, страх человека вовсе не безвинного (нет, нет, эту фразу я вставил мимоходом, Вы убедитесь в том, что обиды я не держу) — тогда, еще перед вскрытием конверта, и оправившись от первоначального испуга, первого после стольких лет, — если, невзирая ни на что, Вы долгие годы чувствовали себя в безопасности — то сами должны понять, что те дела за давностью утратили актуальность и если бы я сумел по сей день сберечь в себе все то, что пережил в связи с Вашей персоной, то все равно осталось бы немало трудностей: отыскивание соответствующих свидетелей, предъявление иска, процесс… Хотя, правда (упоминаю об этом, чтобы у Вас все же осталась некоторая неуверенность), все перечисленные сложности вполне преодолимы.

Но Вы будете ближе к истине, если догадаетесь, что удовлетворения от Вас я намерен добиваться скорее самолично, чем обращаясь к традиционному правосудию.

Давайте рассудим, чего Вы можете ожидать. Не сомневаюсь, что, читая нижеследующие строки, Вы не только проникаете в мои мысли, но и обнаруживаете собственные. Вспомним определенные события из определенного периода нашей жизни. Я знаю, кем Вы были в действительности и какой характер носило Ваше присутствие в нашем доме. Знаю даже, к каким методам Вы прибегали, чтобы обольстить мою жену. Если бы она поддалась Вашему личному обаянию! (Хотя меня искренне удивляет, что уж такого привлекательного можно было усмотреть в Вашей голове, уже тогда лысой. Что же касается состояния зубов, не столь залатанных, сколь еще более испорченных усилиями какого-то дешевого дантиста — то перед этим пасует даже вся моя снисходительность. И Ваше обыкновение громко хлебать суп, от чего, надеюсь, вы не избавились по сей день, сильно мне мешает, даже при самом искреннем желании, употребить определение «очаровательные» применительно к Вашей внешности и манерам). Но шантаж? Прошу меня извинить, это средство воздействия на женщину не входит в репертуар, к которому должен прибегать мужчина. Ах, знал бы я это тогда, в самом начале, когда Вы к нам прибыли, прежде, чем все случилось! Я бы посадил Вас в саду вместо садового гнома. Тогда я был бы в состоянии понять, что моя жена поддалась какому-то порыву воображения. А если бы я к тому же воткнул плюмаж в Ваше ротовое отверстие, то, на худой конец, Вы могли бы походить на нечто романтичное. Вы меня понимаете? Тогда мне было бы легче найти объяснение случившемуся и, следовательно, снести сознание того, что я рогоносец. Но так? Боже, какой гениальной фантазией обладают женщины, если они способны приукрасить и расцветить всевозможными воображаемыми достоинствами нечто столь плоское и бесцветное как Вы. И как своевольно их воображение, если им требуется лишь пустое пространство, любая простая доска, чтобы формировать на ней свои фантастические творения. Остается лишь удивляться, почему поэтов больше, чем поэтесс. А теперь, когда Вы уже смогли убедиться, что ни одна мелочь не ускользнула от моего внимания, Вам не остается ничего другого, как содрогнуться перед дальнейшим чтением настоящего письма.

Ведь дело не только в том, что Вы соблазнили мою жену! Тогда мы остались бы в сфере понятий столь сложных, имели бы дело с ситуацией до того деликатной, хрупкой, таинственной и — в определенном смысле — метафизической, что обвинение четкое, сокрушительное, основанное на категориях права не было бы возможно. (Неужели Вы сами подумывали тогда о плюмаже? Не верю. Это превосходит Ваши возможности.) И каков бы ни был мой личный опыт, контур событий остался бы нечетким. Однако совершенно иначе, намного проще, можно было представить суду кражу некоторой суммы денег (точной цифры не называю, хоть и мог бы это сделать, не опасаясь обвинений в мелочности, поскольку уже сам размер той суммы освободил бы меня от подобного упрека), которую Вы совершили под крышей моего дома. Правда, возникло, к сожалению, некоторое обстоятельство, которое классифицирует Ваш поступок настолько более возвышенно, что позволяет не называть его кражей. А именно: вы совершили присвоение денег, лишь предварительно побив меня, так что можно утверждать, что был то скорее грабеж, а не кража. И если я, несмотря ни на что, не решаюсь признать за Вашим деянием благородный статус грабежа, то лишь потому, что нападение Вы совершили врасплох, лишая меня тем самым возможности обороняться. Скорее это было вымогательство.

Понимая однако мотивы, которые руководили Вами как в случае обольщения (ибо если даже такой скот, как Вы, не остался равнодушным к красоте моей жены, то это означает, что элементы, стоящие на неизмеримо более высокой, чем Вы, ступени развития, вне всякого сомнения безумно в нее влюблены), так и в случае присвоения денег (разгадать Ваши побуждения в этом эпизоде не составляет для меня никакого труда), то Вашему следующему поступку, с которым Вы вторглись в мою жизнь — Бог мне свидетель, — я не могу найти никакого объяснения при всем старании оставаться беспристрастным. Что, какое безмыслие побудило Вас, засыпая в комнате для гостей, которую мы предоставили в Ваше распоряжение, не погасить сигарету перед тем, как уснуть? Я что, отказывал Вам в пепельницах? Неужели Вы не могли воздержаться от курения в постели, хотя бы ради собственного здоровья? Что за нерадивость, что за преступная лень, — не погасить сигарету как полагается, но уронить ее на легковоспламеняющийся коврик! О нет, не на простыню, разумеется. Тогда появился бы шанс, что сначала сгорели бы Вы, а уж потом весь дом. Кто знает, возможно, тогда, взвесив все «за» и «против», я бы сам уговаривал Вас скрасить минуты перед сном последней сигаретой? Но случилось иначе. Вы успели одеться и выйти через окно, а мой родительский дом обратился в пепелище. И однако — какая достойная зависти способность мгновенно засыпать, какие нервы или попросту их отсутствие. Само собой разумеется, не Вы страдали тогда от бессонницы. У Вас для этого не было причин.

Итак, разве я не прав, полагая, что тревога, с которой Вы взяли в руки сие письмо, была небезосновательна? А теперь, когда Вы с облегчением узнали, что у меня нет намерения преследовать Вас в судебном порядке, Вы оказались во власти новой волны страха, поскольку еще не ведаете, какого же удовлетворения я потребую. Я не намерен обращаться в суд, но, даже без суда — Вы в моей власти. И Вам заранее известно, что мои условия придется принять.

Признаюсь, я несколько озабочен. Прежде чем приступить к делу, хотел бы Вас подготовить, упредить Ваше удивление, сгладить его, если не могу полностью его предотвратить. Воистину печально, до какой степени меня стесняет боязнь того, что обо мне скажут люди. Настолько, что даже относительно Вас — подчеркиваю: относительно Вас — для меня важно, чтобы о моих намерениях Вы составили мнение хотя приближенное к тому, каковое я сам хотел бы о них иметь.

Помните ли Вы, какие заходы солнца были тогда, какие закаты? (Только не требуйте, чтобы я еще спросил: какие ночи?). Тогда, много лет назад. Вы скажете: «А что, разве теперь их нет?» И будете правы. Ибо с естествоведческой точки зрения нынешние заходы солнца не отличаются от прежних. И вообще, разве заход солнца имеет какое-нибудь значение, если человеку чужда традиция поверхностного сентиментализма и примитивной эстетики? (Вопрос задаю я, но не Вы). А она чужда нам обоим, мне — тешу себя надеждой, — поскольку я стою выше, Вам же — поскольку Вы стоите ниже даже столь низкого культурного уровня. Так отчего же я тогда вспоминаю те заходы солнца? Причина крылась в нас. (Умоляю Вас не отказывать мне в этом «в нас», пусть даже это было ложью, пусть даже Вы сами не усматриваете никакого различия между восемью часами летнего вечера, тогда, очень давно, — и сегодня. Почему для меня это важно, Вы еще увидите). Наверное, тогда в нас было жизни больше, чем мы способны были в себя вместить, ее даже хватало на то, чтобы наделить ею столь обширное, но и столь абсолютно пустое по своей сути явление, как этот вечерний астрономический процесс.

Теперь Вы спросите, что, собственно, означает: «больше жизни». Не ожидайте исчерпывающего ответа. Зато могу Вас заверить, что жизни той было тогда действительно очень много. Как может человек убедиться в том, что он живет, что существует? Вы наверняка знаете популярный способ обретения чувства реальности в ситуациях, когда такое чувство утрачивается. Нужно просто ущипнуть себе руку или щеку. Или какое-либо другое, легкодоступное место. Больно? Но ведь и нужно, чтобы было больно. Именно через боль даже простая кухарка, ночью, охваченная ужасом от того, что ночью ей привиделся прогуливающийся по коридору дух, убеждается в том, что еще жива. Не говоря уже о личностях, наделенных развитым сознанием, которым пропорционально труднее защищаться от атакующей их неправды, расплывчатости, эфемерности бытия.

Господи, как я тогда страдал из-за Вас! Это было прекрасно! Не сомневаюсь, что моя жена изменяла мне потом еще не раз. Но ее более поздние партнеры были людьми, за которыми даже я не мог не признать тех или иных достоинств, физических или интеллектуальных. Вы же были такой великолепный, такой абсолютный нуль, и именно как подобие нуля, который сам по себе ничего не значит, но столь важен при расчетах, Вы так много значили в математике моих переживаний. Вы были кошмаром в чистом виде, благодаря Вам я столкнулся с чем-то непостижимым, но все же существующим, с чем-то таким, чего не должно быть, и все же было. Разве, ответьте мне, все перечисленное не есть дефиниция жизни?

Ибо я, вспомните, говорил о шантаже. Вы прекрасно знаете, равно как и я, что это неправда. Не было с Вашей стороны никакого шантажа. Я придумал этот шантаж, потому что мне не хватило смелости принять все случившееся как оно есть. Даже теперь, много лет спустя, даже четверть часа назад, мне хотелось утешить себя, обмануть. Ведь мне известно, что Вы ее не шантажировали. Она глядела на Вас с восхищением, когда Вы, чавкая, ели суп, а я… Даже сейчас, когда я пишу об этом… Но нет. Я говорю неправду. Сначала я лгал, чтобы умерить свои страдания. А сегодня это двойная ложь, ибо когда я перестал лгать, минуту назад, оказалось, что меня уже вообще ничто не трогает. Но в этом, именно в этом я не хочу признаваться, как в окончательном поражении. Как же так, неужели от всего случившегося ничего не осталось, просто ничего? И обманывая Вас всего четверть часа назад посредством той первой, вспомогательной лжи о шантаже, и лжи о том, что я вообще что-то чувствую, я скрывал от самого себя ту истину, что сегодня мне все это абсолютно безразлично.

Ведь сейчас, признаюсь, во мне мало жизни. Меньше, чем меня самого. Ее не хватает даже, чтобы наполнить собственную персону, где уж там оживить целый небосвод. Остатки жизни еще колотятся во мне, болтаются туда-сюда, как засохшая фасолина в пустом мешке. Хорошо еще, что повседневность позволяет мне забывать об этом, но трудно стало встречать, например, лицом к лицу тот несчастный заход солнца, который прежде служил мне как… Вы разрешите применить французское слово — как благодарный recipient моего изобилия. Так постаревший цирковой атлет избегает смотреть на эффектные тяжелые снаряды, поскольку некогда на арене он с легкостью взметал их под аплодисменты, а сегодня не в силах даже приподнять.

Теперь Вы видите, что у меня есть право писать «мы» и «нас», когда я вспоминаю прошлое, хотя тогда Вы смотрели на мир точно так же, как и сейчас (в чем я, кстати, не сомневаюсь), то есть — как баран на новые ворота. Вы некоторым образом существовали через посредство меня, как и я — через Вас, и это еще одно доказательство единства вселенной. Вы понимаете, почему я опасаюсь, что Вы станете возражать против этой закономерности. Но Вы поймете еще лучше, когда узнаете, чего мне от Вас нужно, о чем я так настойчиво прошу…

Друг мой, вернись! Если в Твоей душе сохранились хоть какие-то остатки укоров совести, я укажу Тебе путь, на котором Ты сможешь их умерить. Если не растрогает Тебя моя просьба, если не прельстят выгоды, то пусть хотя бы чувство, что Ты чем-то мне обязан, побудит тебя вернуться. Мое настоящее уже столь хило, что даже не способно обратиться к прошлому. Может, благодаря Тебе мне снова будет чем наполнить не только себя, но и тот клочок вечернего неба. Ибо на великие радости, которые смогли бы меня воскресить, равно как и на страдания, рассчитывать не приходится. Не потому, что я не искал их. Не потому даже, что не нашел их. Но потому, что они не были, не есть и никогда не будут истинно великими. Возможны ли еще в таком случае великие огорчения? Несмотря ни на что полагаю, что на них можно все же рассчитывать, хотя и здесь точит меня порой червь сомнения. Признаюсь Тебе в этом откровенно, хоть и не хотел бы выходить в этом смысле за определенные рамки. Впрочем, Ты такая скотина, что — тешу себя надеждой — окажешься сильнее времени, а Твоя подлость восторжествует над бегом лет.

Так что — возвращайся! Повспоминаем давние истории. Жена, как всегда, цветет, дом, слава Богу, отстроили, да и сигара тоже найдется.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Всемилостивейший Сударь!

В первых строках моего письма сообщаю, что я уже некурящий. Мне жена не позволяет, да и легкие другим заняты. Что касается приезда, так меня с работы не отпустят, потому что отпуск я уже отгулял, разве только по больничному, но доктор мне его не даст, поскольку я вообще-то здоровый, чего и Вам с супругой желаю, и жена меня одного не отпустила бы, так что самое большее — могли бы заглянуть к Вам на какие-нибудь праздники, да и то ненадолго.

Зато хотел бы Вас просить устроить мне перевод на какую-нибудь другую работу, так как я сейчас в нелегкой ситуации и кредит за домик выплачиваю, и если у Вас нашлась бы для меня подходящая должность, то очень было бы желательно.

А если не сможете устроить должность, то, может, найдутся у Вас какие-нибудь старые ползунки для малыша или пальто для меня, если Вы его уже не носите, а у Вас есть дети? У меня парочка, дети — это радость, мальчик весь в меня.

Или немного денег. За то, о чем Вы пишете, я очень извиняюсь и могу от всего отречься, только Вы в суд не подавайте, а если подадите, так мой свояк в полиции служит.

Зачем такие вещи расписывать? Это ведь стыд перед Господом. Вы такой образованный, так что сами знаете, что молодость прошла.

Возраст уже не тот, Сударь мой, не тот возраст. Грешить нет нужды.

Еще раз прошу оказать мне милость, передаю поклон супруге Вашей.

(На этом переписка обрывается.)

 

Ночлег

Однажды я отправился в поездку.

Прямого сообщения до цели моего путешествия не оказалось, и я сошел на промежуточной станции, чтобы пересесть на другой поезд.

Был вечер. Нужный мне поезд должен был подойти лишь наутро.

Покинув станцию, я отправился в город в поисках ночлега.

В гостинице и в других местах мне было отказано. Наконец мне дали адрес, где, как уверяли, меня могли бы приютить.

То был просторный низкий дом, окруженный садом.

— Воля ваша, — сказал хозяин. — Но тут нечистая сила водится.

Бездомной ночи я боялся больше, чем ночи бессонной. Впрочем, в силу обстоятельств, бездомная ночь была бы также и бессонной.

— А что за нечистая сила?

— Ну, вообще, нечисть.

Вообще — это и лучше, и хуже. Хуже, поскольку ничего неизвестно. Лучше — по той же причине. Я решился.

— Я вас предупредил, — сказал хозяин и проводил меня в комнату, где среди прочей мебели стоял большой шкаф.

Оставшись один, я выглянул в окно. Ничего не было видно.

Я раздумывал над тем, что это может быть за нечисть. Снял пиджак и повесил его на спинку стула.

Что меня ждет?

Я налил в таз воды из кувшина.

Скелеты, саваны, черепа?

Умыл лицо.

Мерное постукивание берцовой кости в оконное стекло?

Вытер лицо полотенцем.

Или голова, катящаяся по полу?

Снял ботинки.

Огромный черный пес?

Заглянул под кровать.

А может, всего лишь эктоплазма?

Разделся и лег в кровать. Заснуть я не мог.

Висельник в шкафу?

Я встал и открыл шкаф. Он был пуст.

Закрыл шкаф и снова лег. Ничто не светилось, кроме циферблата часов. Было далеко за полночь. Опасная пора миновала.

Видимо, хозяин просто посмеялся надо мной.

Наконец я услышал тихое, но явственное поскребывание.

Поднявшись, я зажег свет. Скреблось в шкафу.

С лампой в руке я на цыпочках подошел к шкафу. Через приоткрытую дверцу заглянул внутрь, посвечивая себе лампой.

И увидел обыкновенную мышь.

Захлопнув дверцу, я уселся на стул.

Стало быть, это не сочло даже нужным прийти и напугать меня.

Разве что явилось в образе мыши.

Но в таком случае оно совсем нестрашное.

Однако, в самом ли деле нестрашное?

Если мышь появилась вследствие этого, если она должна что-что значить, тогда оно страшнее, чем если бы передо мной возникло привидение, вампир или скелет. Необычное привидение — это всего лишь необычное привидение. Что же тогда такое обыкновенная мышь, если она не обыкновенная мышь?

Что за ней кроется?

Волосы поднялись у меня на голове.

Да, наверное, ничего за ней не кроется.

Волосы улеглись обратно.

Стало быть, это нечто пострашнее привидений, или… вообще нечего бояться.

Но как можно быть уверенным?

Я еще раз осторожно заглянул в шкаф. Мышь сидела в углу, серая. Означает она что-нибудь или не означает? По ней ничего нельзя было узнать. Она смотрела на меня глазками, похожими на два маковых зернышка. Что можно высмотреть в двух маковых зернышках?

Я закрыл дверцу. Весь покрылся холодным потом.

Может, и нет. А если…

Схватив ботинок, я убил ее. Передел дыхание.

Но тут я увидел, что держу в руке ботинок. Никогда ранее я не обращал на него внимания.

Я поставил ботинок на пол и стал его разглядывать.

Ботинок как ботинок.

Но именно это и показалось мне подозрительным.

Слишком уж он ботинок.

Я решил застать его врасплох. Взял газету и притворился, что читаю. Потом внезапно повернул голову. Однако он продолжал, как ни в чем не бывало, оставаться ботинком.

Это ничего не доказывало.

Я повторил эксперимент несколько раз. С тем же результатом.

Погасив свет, я лег. Но заснуть не мог.

Он был там. Впотьмах, но был.

Вдруг я резко сел в постели. Сердце колотилось.

А если это не мышь, если это он…

Либо — и мышь, и он…

Я встал, зажег свет, открыл окно и выбросил ботинок в сад.

Закрыл окно, подошел к умывальнику, чтобы вымыть руки. Поднял руки.

Рукава пижамы были коротковаты. Возможно, благодаря этому я убедился, что мои руки были руками.

Да, к чему обманывать себя. Они были руками.

Моими.

Но руками.

Моими.

Но руками!

Я сел за стол. Положил их перед собой. Неумолимая правда становилась все очевиднее. Это были руки. И они лежали передо мной.

Так значит, даже не мои, если передо мной.

От ботинка рука отличается только тем, что она рука. Точно так же — и от мыши. Но кроме этого — никакой разницы нет.

А если и ботинок, и мышь, и они?..

На рассвете хозяин постучался ко мне в комнату. Он нес мне завтрак. Поскольку на стук я не отзывался, он выломал дверь. Применил искусственное дыхание, и я возвратился к жизни.

 

1980–1989

 

Шулер

— Я шулер, — заявил иностранец. — И в игре со мной у вас нет никаких шансов. Нарушая принципы моего ремесла, я его от вас не скрываю. Не утаиваю от вас, кто я, хотя быть шулером я могу лишь тогда, когда ни в чем не признаюсь, наоборот, стараюсь скрыть правду о себе.

— Зачем же вы это делаете? — спросил Новосондецкий.

— Извините, но я и так достаточно много сказал, хоть и не обязан. Сказал сам, по собственной воле. И если я не отвечу на дальнейшие вопросы, то имею на это полное право.

— Так-то оно так, но я подумал, что если уж вы начали…

— Я сказал только то, что сказал, не больше и не меньше. Я не уговариваю вас играть, но и не отговариваю. Решение остается целиком и полностью за вами.

— Это благородно с вашей стороны, действительно, мы ценим…

Нас было трое и еще иностранец, о котором мы теперь знали, что он шулер.

За окном расстилалось бескрайнее снежное пространство. На снегу не было видно даже заячьих следов. Можно было выйти, но лишь затем, чтобы прогуляться, то есть, чтобы оставить свои собственные следы, вернуться и любоваться ими через окно. Занятие не хуже любого другого, но еще менее привлекательное.

— Вы не против, если мы посоветуемся? Ну, то есть, отдельно от вас. Вы не обидитесь?

— Нисколько, — ответил иностранец и отвернулся к стене. Мы трое перешли в противоположный угол. Новосондецкий, Байер и я.

— На кой черт он нам это сказал, — сказал Новосондецкий. — Теперь уже нельзя с ним играть.

— Можно, но не следует, — отметил я.

— А почему, собственно? — задумчиво спросил Байер.

— По причинам нравственным и практическим. С шулером не пристало играть с позиций кодекса чести. К тому же — с шулером нельзя выиграть.

— В самом деле.

Воцарилось молчание. Новосондецкий посмотрел в окно. Байер последовал его примеру, в надежде, что Новосондецкий что-то там видит. Я — за ними обоими. За окном ничего не было.

— Постойте, — произнес Новосондецкий, отрывая взгляд от окна. — А может, он только делает вид?

— Вот именно, — обрадовался Байер, тоже перестав смотреть в окно. — Если это всего лишь блеф?

— А зачем ему делать вид…

— Чтобы как-то выделиться. Люди честолюбивы.

— Или чтобы нас ошеломить, — добавил Байер. — У таких потом легче выиграть.

— Как же так, значит, вы все же хотите с ним играть?

— Хотим — не хотим, не это важно. Важно не допустить обмана. Ведь если он только прикидывается шулером, значит, он нас обманывает?

— Как это — прикидывается, если он сам признается.

— Не будьте наивны, — поддержал Байера Новосондецкий. — Именно его признание и доказывает, что он прикидывается. Иначе зачем ему признаваться.

— Но для чего он признается?

— Чтобы прикидываться. Будем играть, господа.

Мы вернулись к иностранцу.

— Вы, кажется, играете… — начал Байер и покраснел.

— Мы могли бы сыграть, — добавил Новосондецкий. — Разумеется, если вы не имеете ничего против.

Иностранец молча поклонился.

— Играем на деньги? — спросил он, когда мы уселись за стол.

— Ясное дело, — сказал Новосондецкий. — Какая же игра без денег.

— Может, все-таки для начала… — робко произнес Байер. — Я, конечно, ничего такого не думаю, я только так… — и он еще больше покраснел.

— Играем на деньги, — решительно заявил Новосондецкий.

— Пожалуйста, — согласился иностранец.

И выиграл, а мы проиграли.

— Повезло вам, — сказал Новосондецкий.

— Нет, это не была случайность, я выигрываю всегда.

— Игра покажет.

Игра показала, что иностранец снова выиграл.

— Второй раз тоже ничего не значит, — сопротивлялся Новосондецкий.

В третий раз то же самое.

— Счастье на вашей стороне.

— Это не счастье, это уверенность.

Иностранец выиграл в четвертый, пятый и шестой раз. Во время седьмой партии Новосондецкий нехотя спросил:

— Эту вы тоже выиграете?

— Разумеется, — ответил иностранец. — А в чем дело, что-нибудь не так?

— Нет, ничего. Я просто так спросил.

И он выиграл в седьмой раз. Когда мы готовились к восьмой партии, я взял слово.

— Вы не могли бы хоть раз проиграть?

— А зачем?

— Не хотелось бы объяснять слишком буквально. Господин Новосондецкий тоже ведь предпочел ограничиться намеком.

— Но к чему мне проигрывать?

— Коль скоро вы меня к этому принуждаете, отвечу откровенно: для алиби.

— Я не нуждаюсь ни в каком алиби. Я же вас предупреждал, что я шулер. Так что все очень просто.

Я молчал. Новосондецкий смотрел в потолок, Байер — в пол. Иностранец смотрел мне в глаза.

Молчание затягивалось.

— Будем играть дальше? — спросил иностранец.

Я посмотрел на Новосондецкого и Байера, но они не желали смотреть на меня. Сидели с отсутствующим видом. Я почувствовал себя брошенным и преданным, ведь не только ради себя, но и ради них я пытался спасти ситуацию.

— Играем, — сказал я назло Новосондецкому и Байеру. — Конечно же, играем. Почему нет?

Новосондецкий перестал смотреть в потолок, а Байер — в пол, и оба, оживившись, взглянули в карты. Ах, вот как. Мне казалось, что я им мщу, а они, оказывается, были мне благодарны. Мое мстительное решение они приняли с облегчением и признательностью.

Я решил больше не вмешиваться. Однако после восемнадцатой партии мне стало жаль Байера. На его лице и руках появилась багровая сыпь. Я положил карты на стол.

— Минутку, — сказал я. — Разве не обязаны вы хоть один раз все же проиграть? Если не для алиби, в котором вы не нуждаетесь, то из гуманных побуждений. Я и мой друг Новосондецкий имеем категорию А, мы годны к военной службе, но господин Байер — человек слабого здоровья.

Иностранец оценил Байера, коротко, внимательно взглянув на него.

— Он выдержит.

— А вы что скажете? — обратился я к моим товарищам.

Они хранили молчание. Байер умоляюще смотрел на Новосондецкого, но Новосондецкий на него не смотрел.

— Коллега Новосондецкий, прошу вас ответить.

— Пусть Байер сам скажет.

— Я выдержу… — прошептал Байер едва слышно и опустил голову.

— Ладно. Я сделал все, что мог. С этой минуты каждый отвечает за себя.

Мы продолжали проигрывать, все предвечерние часы. Никто больше не сказал ни слова. Когда наступили сумерки, Байер не выдержал.

Иностранец как раз снова сдавал карты, как вдруг Байер рухнул перед ним на колени. Его бормотание было поначалу неразборчивым. Лишь немного погодя стало возможно его понять.

— Скажите же, что вы не шулер… Не надо проигрывать, скажите только, одно лишь слово, умоляю, что вы не…

Иностранец наклонился и взял его под руки. Мягко, но решительно он поднял его с колен.

— Вы скажете, да? Скажете? — рыдая, бормотал Байер уже стоя. — Скажете, что вы нет?

— К сожалению, да.

— Но я больше так не могу!

— А вера?

— Вера? — повторил Байер и раскрыл рот.

— Да, вера. Господа! — сказал иностранец и встал. — Пришло время объяснить, почему я не оставил вам даже тени надежды, то есть ни тени сомнения в том, что у вас нет никаких шансов. Я желал очистить и испытать вашу веру. Вы обязаны верить в выигрыш вопреки очевидному факту, что выиграть вы не можете. Только такая вера истинна, тогда как любая вера, которая ищет поддержки разума, не может быть верой истинной. Adieu.

— Как же так, вы уходите? — спросил Новосондецкий и поднялся. Я тоже встал. Байер уже стоял.

— Теперь, когда я открыл вам мои мотивы, дальнейшая игра не имела бы смысла из воспитательных соображений. Тот, кто подвергается испытанию, не должен об этом знать. В этом-то и состоит испытание. А вы уже знаете.

— Только еще один раз.

Иностранец подошел к Новосондецкому и положил руку ему на плечо.

— Ваша вера делает вам честь.

— Еще только раз, — просил Новосондецкий.

Иностранец отвернулся от него и направился к гардеробу. По дороге он остановился возле Байера, который все еще стоял с отвисшей челюстью и моргал. Он закрыл ему рот, после чего сгреб со стола деньги и положил их в карман. Затем надел шубу и шляпу.

— А я? — напомнил я о себе. — Разве вам нечего сказать обо мне?

— Нет.

Я сухо ему поклонился. Он ответил мне таким же поклоном и вышел.

Я подошел к окну. Иностранец уходил напрямую через поле, но было уже темно, чтобы увидеть, оставляет ли он следы.

— Ну и провел же я его, — произнес Новосондецкий за моей спиной. — Ведь я ни минуты не верил, что он шулер.

 

Месть

Она не сразу заметила, что он уменьшается в размерах. Дело зашло уже достаточно далеко, когда однажды за завтраком она его спросила: «Что с тобой?»

Он пожал плечами, однако тут же, осознав, что этот его жест ничего хорошего ему не сулит, сделал вид, что у него чешется спина, еще несколько раз подвигал плечами, а потом почесал спину под правой лопаткой. Он знал, что совесть у него нечиста, но ее вопрос носил достаточно общий характер и мог относиться к чему угодно, то есть — конкретно ни к чему.

Итак, на сей раз пронесло. Она не настаивала, или, возможно, его спас лишь внезапный и загадочный поворот в ходе ее размышлений, один из тех, что случались у нее довольно часто. Она стала говорить о какой-то своей дальней знакомой, о том, как та не сдержала свое обещание, будто бы данное ею в связи с каким-то делом, что плохо — по ее мнению — характеризовало ту знакомую, ему, впрочем, неизвестную. Он умело поддержал и развил это направление ее критики, вставив несколько вопросов и замечаний в тех местах ее монолога, которые казались ему стратегически важными. Опыт у него был. Так что завтрак завершился под аккомпанемент одной темы и без дальнейших инцидентов.

Но все же предстоял момент, когда она явно что-то заметит, и ему не удастся уклониться от щекотливой темы. Ведь процесс развивался, и чем дальше он развивался, тем очевиднее должны были становиться результаты. В том, что она заметит, он не сомневался с самого начала. Впрочем, он был исполнен решимости, знал, что роковой час наступит, и оттягивал его лишь потому, что хотел как можно позднее получить то, что и так предстояло ему получить полной мерой.

К тому же, если возникнут вопросы, на которые не найдется ответа, и пожелания, которые невозможно будет удовлетворить, то пусть объект этих вопросов и пожеланий созреет, пусть станет явным.

И еще: то, что она еще не знала, когда он уже… доставляло ему тайную радость.

Его чуть было не выдали брюки. Точнее: штанины. Он этого не учел, когда после солнечных дней — он ходил тогда в шортах, как обычно на отдыхе — наступила холодная и пасмурная погода, и он машинально надел длинные брюки. Как оказалось — слишком длинные, хотя еще недавно они ему были впору.

По обыкновению, они вышли на прогулку. Она вдруг остановилась, он, естественно, тоже. Но она сказала: «Иди дальше, пройди еще несколько шагов».

— Но почему? — запротестовал он, стараясь, чтобы она расценила этот его протест как нежелание совершать самостоятельно даже несколько шагов, притом — в буквальном смысле слова. Иными словами, — как манифест его привязанности к ней, заботы о том, чтобы она не почувствовала себя оставленной и одинокой, даже на мгновение и даже по ее собственному желанию.

— Иди впереди меня, я хочу кое-что посмотреть.

Он уже знал, на что она хочет посмотреть, и его

сердце забилось сильнее. Он сделал шаг, другой.

— Стой.

Он остановился.

— Повернись ко мне.

Он повернулся.

— Что происходит с твоими брюками?

Он изобразил удивление, опустил глаза. Увидел, что на штанинах образуется складка и они доходят почти до мысов ботинок.

— Что?

— Как что? Они слишком длинны.

— Длинны?

— Ну да, слишком длинны. По меньшей мере на шесть сантиметров. На шесть с половиной. Что ты с ними сделал?

— Я?

— Ведь они были абсолютно нормальные, в самый раз.

— Я… ничего не делал.

— Их нужно укоротить.

— Да, да, обязательно.

Брюки укоротили в тот же вечер. После ужина. «Как же я этого не предусмотрел», — упрекал он себя, делая вид, что читает газету. Через широко открытую дверь спальни он видел ее, склонившуюся над брюками, с иглой и нитками. Ему подумалось, что сам он никак не сумел бы укоротить брюки и что разоблачение, раньше или позже, было все равно неизбежно. И даже необходимо, как часть мести.

Несколько дней разговор ни о чем не заходил. Ни о чем, связанным с… Вновь наступили солнечные дни, и он мог, не вызывая подозрений, не носить длинные брюки, по-прежнему слишком длинные, все более длинные, — он это знал, чувствовал это, даже не надевая их, хоть они и были укорочены. После ужина, сидя в глубоком кресле, она сказала:

— Будь добр, дай мне «Преступление в замке Хеджмур».

— А где это?

— На полке.

Он подошел к книжным полкам и наклонился.

— Не там. Выше.

Теперь он искал на полке, расположенной на уровне его глаз. Тянул время.

— Еще выше. На самой верхней полке.

Он знал, что прежде он мог доставать до верхней полки без труда. Прежде. И знал, что ей это тоже известно.

Придется встать на цыпочки. Да и то… еще неизвестно, дотянется ли. Должно быть, нет… Скорее всего, нет… Наверняка нет. Он все еще не протягивал руку. Она внимательно наблюдала за ним из глубин кресла.

Вдруг он вспомнил, что в углу, между шкафом и окном, должен стоять невысокий табурет. Он повернулся, прошел в угол… Есть!

Он поставил табурет перед полками, встал на него и без труда снял с верхней полки «Преступление в замке Хеджмур», сошел с табурета, подал ей книгу.

В тот вечер — больше ничего. И на следующее утро — тоже. Но вот после завтрака, когда он с закрытыми глазами загорал на балконе…

— Встань.

Голос звучал за его спиной. Он обернулся. Она стояла в открытой балконной двери, в купальном костюме. Обычно он смотрел на ее бюст сверху. Теперь, возможно, потому, что он полулежал на низком топчане, а она стояла над ним, ему пришло в голову, что он мог бы стать кариатидой, подпирать приподнятыми плечами эти два тяжелые полушария, напрягать мышцы… А ведь прежде они вовсе не казались ему ни большими, ни тяжелыми. И ни слишком высокими.

Он встал. В ее левой руке была деревянная линейка, в правой — карандаш. Она поставила его в дверях, прислонив к косяку.

Он не противился. Даже не изображал удивления, что было равносильно признанию своей вины. Почти. Не произнес ни слова. Смотрел вдаль, но знал, что теперь для него наступит покой. И продлится он, пока будет проводиться экспертиза, сбор улик, которые, конечно же, неизбежно подтвердят его вину, но только через несколько дней. Между теоретическим подозрением и фактическим обвинением — полоса тишины.

Она горизонтально приложила деревянную линейку сверху к его голове и карандашом отметила место, где конец линейки соприкоснулся с дверным косяком. Затем с помощью сантиметра измерила расстояние от метки на косяке до пола. То есть — его рост. Результат записала.

С того утра обмеры проводились ежедневно, всегда после завтрака. Он складывал салфетку и, не произнося ни слова, подходил к открытой балконной двери, становился в соответствующую позицию. Количество черных черточек на белом косяке росло. Каждый день новая метка ниже, каждая следующая ниже предыдущей, вниз, еще ниже, все более низко. Она тоже хранила молчание. Молчали оба.

На седьмой день, вернее, на седьмой вечер, когда они уже молча легли рядом и погасили свет, до него донесся тихий плач.

Он ждал. Пока не реагировал. Но знал, что прекрасным дням, дням покоя — пришел конец.

— За что ты так со мной поступаешь?

Он протянул руку, чтобы прикоснуться к ее волосам.

— Я в этом не виноват. Все происходит независимо от меня, само собой.

— Нет! Ты это делаешь нарочно.

Первая радость: возможность отрицать безнаказанно, абсолютно безнаказанно. Да, он становился меньше. Но уменьшался ли он умышленно — тому не было, не могло быть, никогда не будет никаких доказательств.

— Нет. Это само.

— Что значит — само?

— Само по себе, помимо моей воли. Неужели ты действительно думаешь, что я смог бы это делать?

Он чуть было не добавил: «…если бы не ты», но в последний момент удержался.

Она не ответила, но он знал, что ей хотелось сказать: «Смог бы». По ее убеждению, он мог все. Ей назло.

Она перестала его измерять, — было установлено, что рост его уменьшается, а чтобы убедиться в том, что уменьшение продолжается, инструменты больше не требовались. Он уменьшался со дня на день самым явным образом, и уменьшалась также надежда, что процесс обратится вспять или хотя бы остановится. Ее надежда, что он прекратит или что это прекратится, если он и в самом деле уменьшался не по собственной воле… Если это действительно само по себе, а не он по своему желанию, умышленно, лишь бы сделать ей назло… Но эту последнюю гипотезу она не могла принять, поскольку согласие с подобной гипотезой противоречило бы ее незыблемым установившимся принципам, глубочайшим убеждениям всей ее жизни. Ее мировоззрению.

Тогда она стала ему угрожать. А он только бледно и беспомощно улыбался и разводил руками. Улыбка была еле заметной, поскольку уменьшалось и его лицо, став уже, скорее, личиком, но за этой еле заметной улыбкой крылся его великий триумф. Так ей, во всяком случае, казалось. Нет, не казалось, она была убеждена, знала с абсолютной уверенностью, что он торжествовал, что улыбался торжествующе. Ибо если даже он уменьшался и неумышленно, если что-то само уменьшало его, если в этом уменьшении не участвовала его злая воля… но нет, такого она не могла допустить… то он бы торжествовал… да, уж в этом-то она была твердо уверена, без тени сомнений… он бы торжествовал точно так же, как торжествовал бы, уменьшаясь умышленно. Даже если он уменьшался неумышленно, то умышленно торжествовал. Даже если не был виновен в том, что уменьшался, его вина была в том, что он торжествовал. Вернее, его торжествующая улыбка доказывала, что он так или иначе был виноват. Ибо он желал уменьшаться, он желал бы умышленно уменьшаться ей назло, даже если и уменьшался неумышленно. Его лицо сокращалось в размерах, постепенно уменьшалось пропорционально уменьшению всего тела и организма, становилось личиком, а потом мордашкой, но чем дальше оно мельчало, тем явственнее усугублялось, усиливалось, разрасталось на его уменьшающемся личике выражение торжества. И, следовательно, усугублялась, усиливалась, разрасталась его вина. Потому что усугублялось, усиливалось, разрасталось доказательство его вины. Его триумф.

И она ничего не могла с этим поделать. Какая мука! Какая непрестанно усиливающаяся мука! Но как же накажешь его, как остановишь? Чем меньше и меньше он становился, тем больше и больше была его вина и его безнаказанность. Ведь по мере того, как она делалась рядом с ним все больше и больше, тем бессильнее и бессильнее становилась. И тогда она пала на колени и начала его просить.

Он стоял на полу и ей, коленопреклоненной, уже едва доставал до бюста, ей пришлось наклониться, но все равно ее голова не оказалась ниже его головы, даже не вровень с ней, и потому эта ее смиренная молящая поза имела в себе нечто смешное, ее мольба, так сказать, пошла прахом. Ей подумалось, что она могла бы лечь и подползти к нему, но — великанша ползающая перед карликом — так получилось бы еще хуже и глупее. А он только развел руками, ручками, ручонками, ручоночками — тем самым жестом, который как бы означал: «Чего ты хочешь, я же не виноват», но мог означать также: «Ты мне ничего уже не сделаешь». И улыбнулся.

А потом стало еще хуже, так как он уменьшился до столь малого размера, что с легкостью (все большей) укрывался в разных уголках, хотя она, естественно, не могла ему доказать, что он скрывается, исчезает с ее глаз умышленно. В поисках его, все более лихорадочных, даже панических, она все чаще проводила все более долгие часы. Чтобы в результате найти его то в ящике письменного стола, в который он — по его словам — попал случайно, то под шкафом или батареей центрального отопления, а как-то раз он отыскался на дне пустой бутылки.

Вскоре он перестал быть виден невооруженным глазом. Она по-прежнему его искала, но теперь уже постоянно и вооружившись лупой. Иногда она его еще находила, но чаще всего — нет. Но если даже ей и удавалось его обнаружить, была то фигурка столь малая, что она могла лишь с трудом его распознать, то есть отличить от крошек, личинок и букашек. Теперь его лицо стало невозможно разглядеть даже через увеличительное стекло, она едва догадывалась, что это он, и уж тем более не видела выражения его лица. И все же ее мучила уверенность в том, что это микролицо улыбается.

Но наступил день, когда он совершенно исчез из ее поля зрения. И это было хуже всего.

Она перестала убираться и пользоваться пылесосом, опасаясь, что выбросит его вместе с пылью. Он мог находиться где угодно. В галактике висящих в воздухе пылинок, пронизанной лучами восходящего или заходящего солнца, в дымке, покрывающей зеркало от ее дыхания, между кристалликами соли в одной из ее слез. Он мог находиться везде, но по мере того, как он отдалялся в микрокосмос, область предположений разрасталась до макрокосмоса. И лишь одно она знала с полной уверенностью: что он существует (но где?), хотя его как бы и нет.

Даже в цивилизованном обществе немало времени должно пройти, прежде чем общество заметит исчезновение человека. Однако раньше или позже наступает все же тот момент, когда исчезновение мужа перестает быть тайной жены, поскольку муж, какой угодно муж, остается также человеком, а следовательно — членом общества, которое неизбежно предъявит за него счет. Соседи, работодатель и, наконец, естественно, полиция.

Ее показания, что он исчез, постепенно уменьшаясь, не были признаны удовлетворительным объяснением. В ходе длительного следствия ее причастность к случившемуся доказать не удалось. И тогда ее поместили в психиатрическую лечебницу.

Такое решение, как оказалось, было верным. Она перестала рассказывать свою безумную историю о муже, который уменьшался и уменьшался, пока не исчез окончательно. Вела она себя нормально. После длительного наблюдения ее решили освободить из лечебницы как вылечившуюся и назначили конкретный день.

Накануне ее освобождения в лечебнице появился новый пациент. Был он учителем математики. Тридцать лет подряд, в ритме, определяемом расписанием уроков, с неизменным постоянством он объяснял очередным поколениям учеников сущность так называемой математической точки. «Итак, видите? — начинал он обычно свою лекцию на эту тему, — математическая точка — это некий существующий в пространстве пункт, но он при этом бесконечно мал, иными словами — он есть, но в каждое данное мгновение он меньше себя самого. Вы видите его, да?»

Большинство учителей математики достигают пенсионного возраста без нарушений психики. Его же погубило это произвольное, только им используемое (вероятно, для оживления материала), а с позиций математического языка и абстрактных понятий — совершенно излишнее вступление: «Итак, видите?» И столь же неуместное завершение: «Вы видите его, да?»

В палате никто не захотел слушать скромного учителя. Наполеон был занят битвой при Ватерлоо, Нерон — сожжением Рима, Христос… словом, каждый — своими делами. И только она выслушала его до конца, весьма серьезно и в высшей степени сосредоточенно. А когда он закончил этим своим: «Вы видите его, да?» — она кивнула и убежденно ответила:

— Вижу. И вижу, что он улыбается.

И тогда ее оставили в лечебнице на неопределенный срок.

 

Страж китайской вазы

В столице большого цивилизованного государства есть музей, а в нем — отдел, посвященный восточному искусству. Среди его многочисленных экспонатов немало таких, которые являются большой редкостью и представляют собой значительную ценность, как культурную, так и материальную. А среди этих раритетов особо выделяется уникальный экспонат, неповторимый, единственный во всем мире экземпляр. В силу своей уникальности он имеет огромную культурную ценность, денежную же его стоимость просто невозможно определить.

Этот экспонат был — китайская ваза. Уникальность вазы еще и в том, что нашли ее не целиком, а в виде тысячи девятисот восьмидесяти двух черепков, а вернее, кусочков. Кусочки эти нашлись не сразу, их извлекали по одному в течение пятнадцати лет из речного ила, который добывали со дна великой китайской реки, высушивали в особых условиях и затем просеивали через специальные археологические сита. По добытым таким способом частичкам удалось разгадать, каково было единое целое, не сразу, естественно, а шаг за шагом, в течение еще семи лет. Но еще семь лет должно было пройти, прежде чем вазу, разбитую пять тысяч лет тому назад на тысячу девятьсот восемьдесят два кусочка, разбросанных по дну великой китайской реки, сумели снова склеить, иначе говоря, воссоздать в первоначальном ее виде.

По причине неизмеримой ценности экспоната для него было выделено особое место в музее и приставлен специальный страж. Обычно в музеях смотрители наблюдают одновременно за несколькими экспонатами, здесь же его задачей было следить за этой, одной-единственной китайской вазой. Так что его обязанности были более легкими, чем у коллег, зато во много раз более ответственными.

Учитывая столь высокую степень ответственности, достойную кандидатуру подобрали не сразу, а только после долгих поисков. То был мужчина в расцвете лет, без дурных привычек, счастливый супруг и отец, человек честный, наделенный высоким чувством долга. Возле китайской вазы поставили стул, на котором отныне предстояло ему сидеть по восемь часов в день, шесть дней в неделю и одиннадцать месяцев в году — одиннадцать потому, что ему полагался месяц ежегодного отпуска. На этот один месяц музей закрывали, чтобы произвести необходимый ремонт и реорганизацию.

Экспонат, охраняемый столь бдительно — смотритель ни на минуту не сводил с него глаз, это было его обязанностью, — был таким образом надежно защищен от опасностей, угрожающих музейным экспонатам. Потенциальный грабитель или вандал, приближаясь к вазе в толпе посетителей, сразу же понимал, что здесь у него нет никаких шансов. Неустанное внимание бдительного стража сводило на нет любую попытку кражи или непредвиденной выходки. Так что злоумышленнику оставалось удалиться и попытать счастья в других отделах музея. И если в течение многих лет в музее случались все же кражи и акты вандализма, это ни разу не происходило с китайской вазой или даже вблизи нее. Предельная бдительность была залогом того, что возле вазы царило абсолютное и никогда ничем не нарушаемое спокойствие.

И все же это спокойствие не усыпляло бдительности смотрителя. Наоборот. Чем дольше он там находился, — а прошло уже немало лет с тех пор, как ему поручили оберегать неприкосновенность вазы, и годы все шли и шли, — тем бдительнее оберегал он доверенное ему сокровище, тем пристальнее становился взгляд, который он бросал на посетителей. Ибо, как показывает опыт, — чем дольше ничего не случается, тем больше вероятность беды. К тому же с течением лет неизмеримая ценность вазы, на которую никто даже не пытался покуситься, вовсе не переставала быть неизмеримой, а напротив — она возрастала, но не в конкретных числах, ибо неизмеримость, или, иначе, бесконечность возрастать не может, — возрастала сила воздействия ее легенды, ее мифа. Ведь чем дольше сохраняется неприкосновенность мифа, тем сильнее его воздействие, и ослабить это воздействие может только осквернение мифа. И та китайская ваза, становясь все более легендарной, приобретала все больший вес как культурная и материальная ценность.

Постепенно, но неуклонно приближался страж бесценной вазы к пенсионному возрасту. Он по-прежнему был счастлив в семье, уважение к нему, благодаря столь безупречному несению службы в течение долгих лет, постоянно росло, и сделанные накопления — он, как известно, дурных привычек не имел, — позволили ему стать хозяином небольшого дома с садиком.

И вот наступил наконец для него последний день службы, уже завтра он сможет передать свой пост следующему поколению и уйти на заслуженный отдых. В зале приемов шли приготовления к торжеству. Вечером предстояло попрощаться с заслуженным сотрудником, вручить ему медаль и почетный диплом, затем должен был состояться банкет с участием дирекции, представителей министерства и коллег. Он, как обычно, занял свой пост, но вдруг его впервые охватило предчувствие чего-то необычного. Шестое чувство стража, обострившееся за тридцать лет службы, подсказывало ему, что сегодня случится нечто такое, чего до тех пор никогда не случалось. И его беспокойство можно было понять. Его мучили опасения, что именно сегодня, когда он в последний раз исполняет свой долг, обязанность, с которой ему удавалось столь безупречно справляться долгие тридцать лет — кто-то покусится на святыню, им оберегаемую, и разрушит всю его карьеру, если он не сумеет предотвратить подобное святотатство.

И он усилил свою обычную и без того повышенную и натренированную за долгие годы бдительность до крайнего предела. Он буквально пронизывал взглядом каждого, кто приближался к святыне, стремясь предугадать каждый шаг и каждое движение, упредить любой шелест и даже вздох. Он замирал в неутомимой готовности, чтобы при малейшем признаке опасности вскочить, предвосхитить, не допустить и предотвратить. Как же медленно проходили секунды в течение многих, долгих часов. Но чем дольше ничего не происходило, тем сильнее была его убежденность, что наконец должно что-то случиться.

Время шло к вечеру, близились сумерки и конец его переживаний. Но между тем предчувствие необычного события сменилось у него уверенностью, и когда прозвенели звонки, извещающие посетителей, что наступило время покинуть музей, он не мог поверить, что день прошел и ничего, однако, не произошло. Ни сегодня, ни за последние тридцать лет.

Он не мог поверить даже тогда, когда последний посетитель исчез в дальних дверях, и позднее, когда в зале музея остался уже только он, один-одинешенек возле китайской вазы, по-прежнему нетронутой, невредимой и бесценной.

Разбить ее было нетрудно. Он с легкостью сделал это за считанные секунды с помощью трости. С некоторых пор он страдал ревматизмом и ходил с толстой тростью. Разбив экспонат на тысячу девятьсот восемьдесят два куска, он это число еще утроил — растаптывая каблуками каждый кусок в отдельности. Затем покинул музей через боковой выход, никем не замеченный.

Он уходил с чувством, что жизнь его не прошла бессмысленно. Ибо, как оказалось, его тридцатилетняя бдительность была полностью обоснованной. Опасность, которой он был призван противостоять, существовала реально. К тому же он чувствовал себя бодро, как бы помолодевшим. И даже не на тридцать лет, а на целых пять тысяч.

 

В одно мгновение

Однажды некий господин обратился к одной даме: «О, мадам!»

Дама бросила на него взгляд, но не прямой. Будь взгляд прямым, господин мог бы подумать, что она посмотрела прямо на него и сделал бы соответствующие выводы. Какие? Прежде всего, что он вызвал ее интерес. Это, в свою очередь, могло бы склонить его к дальнейшим выводам, что само по себе не было нежелательно, однако чрезмерная уверенность, которая могла сопутствовать дальнейшим его выводам, желательна не была, поскольку дама, не имея в принципе ничего против подобных выводов, испытывала определенные сомнения относительно этой самой уверенности. Дело в том, что дама скорее предпочла бы его неуверенность, — которую она по своему усмотрению, возможно, могла бы обратить в уверенность, — нежели его уверенность, над которой никакой властью уже не обладала бы. Помимо прочего, она и сама еще не до конца была уверена.

И дама посмотрела так, чтобы у него создалось впечатление, будто она на него посмотрела, но чтобы он был не вполне в этом уверен.

Что ни в коей мере не означало, будто она не посмотрела на него внимательно. Это может показаться противоречием, однако она умела посмотреть, почти не глядя, и, тем не менее, все прекрасно видя. Объяснить подобный феномен вряд ли под силу нейрофизиологам, офтальмологам и оптикам. Быть может, потому, что воспроизвести искусственно это явление в лабораторных условиях невозможно.

Итак, дама взглянула и увидела господина во всех деталях, но, одновременно, — и в совокупности. В данный момент она пребывала в близких отношениях с неким другим господином, уже довольно давно, но их связь была осложнена благосклонным отношением этого господина к ее приятельнице, от которой, как подозревала дама, исходила определенная инициатива в поддержании упомянутой благосклонности в достаточно активном состоянии. Она, естественно, понимала, что приятельница, не будучи уверена в чувствах собственного мужа, желала его чувства таким способом проверить, а в случае необходимости — подвергнуть испытанию. И все же даму не устраивало, что ее приятельница избрала именно это, а не другое средство, вернее, что этим средством мог оказаться друг дамы, если он уже не стал им de facto.

Дама, правда, взвешивала возможность обольщения мужа приятельницы, — в виде справедливого реванша или просто на всякий случай, — хотя и отдавала себе отчет в том, что подобный шаг может оказаться слишком рискованным. Ибо, если ее друг не стал еще фактическим, а оставался лишь потенциальным любовником приятельницы, то, соблазнив ее мужа, она наверняка дала бы повод к тому, чтобы ее друг из любовника только потенциального превратился в любовника фактического, поскольку не подлежало сомнению, что ее приятельница не замедлит взять реванш. Так что риск был, скорее всего, неоправданным, прежде всего потому, что муж приятельницы не слишком ей нравился.

В создавшейся ситуации она могла бы воспользоваться господином, который как раз обратился к ней со словами: «О, мадам», — либо в виде реванша по отношению к своему другу, уступи тот домогательствам ее приятельницы в случае, если чувства мужа приятельницы — в стадии первоначальной их проверки — показались бы той недостаточно сильными и потребовали решительного испытания, а уж тем более, если чувства мужа уже начали подвергаться таким испытаниям, — либо, чтобы в самом зародыше расстроить планы приятельницы относительно ее друга, доказав ей (а если бы она помимо первого своего друга имела бы еще и другого, второго — это явилось бы доказательством неопровержимым), что тот, первый, основной друг не так уж для нее и важен. К тому же, независимо от ее предположений, будто приятельница стремится испытать чувства своего мужа, соблазняя (только пытаясь, или уже фактически) ее основного друга, — она подозревала приятельницу также, или, если честно, прежде всего, если не исключительно, — в обыкновенной зловредности. И потому, соглашаясь, чтобы «О, мадам», то есть то, с чем сейчас обратился к ней незнакомый господин, имело дальнейшие последствия — она не только ничем не рисковала, но еще и приобретала широкие перспективы. Не говоря уже о том, что незнакомый (пока что) господин — в чем она была уже почти уверена — ей нравился.

«Который час?» — спросил господин и, получив ответ, удалился в неизвестном направлении.

 

Треугольник

— Расстанемся, — сказал я. — Хватит этой истории. Мы уже так давно вместе, пережили совместно множество приключений, но это длилось слишком долго, и мы сыты друг другом по горло. Так что, нечего скрывать. Я видеть вас не могу.

— Извини, — откликнулся Лис. — Но это я уже не могу на тебя смотреть. И на него, — добавил он и указал на Петуха.

— Я и сказал: друг другом. Так что первое не исключает второго, второе — третьего, а третье — ни второго, ни первого. Главное, что все мы пресытились этой компанией. Остается только разойтись.

— Хорошо, — согласился Лис. — Но кто от кого должен уходить?

— Вот именно, — поддержал его Петух. — Я согласен, но кто уйдет первым?

— Никто не уйдет первым. Мы все разойдемся одновременно.

— Невозможно, — возразил Лис.

— Почему?

— Если мы разойдемся все сразу, тогда кто останется, чтобы удостовериться, что нас здесь нет?

— То-то и оно. Кто-нибудь должен остаться, чтобы в этом удостовериться, — поддержал Лиса Петух.

— Тогда останусь я.

— О, нет, — воспротивился Петух. — Ты останешься, будто ничего не случилось, а я должен уходить? Не дождешься.

— Так будет несправедливо и по отношению ко мне, — заметил Лис.

— Ну, тогда уйду я, а вы оставайтесь.

Петух взглянул на Лиса, а Лис — на Петуха.

— И мне придется по-прежнему глазеть на эту лисью морду?

— И мне придется по-прежнему глазеть на этот дурацкий клюв?

— Ну, тогда останемся все вместе.

— Да, это единственный выход, — сказал Петух, немного помолчав.

— Да, это единственная возможность, — признал Лис, подумав немного.

— Но кто же тогда уйдет в другое место? — спросил я.

— Не переживай, — здесь мы, правда, будем вместе, зато нас не будет в каком-нибудь другом месте.

 

Предсказание

Александр Бытомский, старший официант ресторана «Экстра Люкс», упал, подавая гостям на галерее котлеты «деволяй», и вывалил котлеты на паркет.

Свидетелем происшедшего был, в частности, студент государственного кулинарного техникума Вавжоневич. Всего за час до этого Бытомский очень больно его пнул и унизил словесно в переходе из кухни в зал.

— Вот так, — сказал Бытомский как бы про себя. Затем он поднялся с пола и добавил:

— Я не нарочно, пан полковник.

Полковник Жниво, шеф департамента, посмотрел на него как бы в задумчивости. Он пригласил Мариолю, артистку балетного коллектива «Белый Орел», на ужин с предсовокупительной целью. И теперь, невзирая на собственную усталость и трудную ситуацию в стране, он решил, что обязан продемонстрировать перед нею свой потенциал.

— Ваша фамилия? — спросил он Бытомского.

— Я сейчас уберу! — воскликнул Бытомский и, пав на колени, уже намеревался подобрать голыми руками пропитанную маслом курятину, как вдруг…

— Нет, — воспротивилась Мариоля, которая уже была выпивши. — Прошу вас оставить.

— А? — обратился к ней Жниво именно с таким вопросом. Но она вместо ответа наклонилась, покачиваясь, над птицей и стала ее разглядывать, усиленно концентрируя на ней свое внимание. Бытомский оставался на коленях перед полковником, ожидая дальнейших указаний.

— Вижу победу социализма во всем мире, — объявила Мариоля. Жниво легким кивком велел Бытомскому отдалиться. — Вижу, как наш лагерь мира и социализма водружает свои знамена на руинах империализма и капитализма.

— Где вы это видите? — деловито спросил Жниво.

— Здесь, — Мариоля указала на курицу. — Я умею гадать по птицам. О! И еще кое-что вижу!

— Может, уже достаточно? — мягко предложил Жниво. — В принципе вы все увидели.

— Вижу мужчину на чем-то белом… вроде, на коне. О! Он как раз въезжает через ворота, я его откуда-то знаю…

— Откуда? — машинально спросил полковник.

— Сейчас, сейчас, где же это, такой красивый город, большая страна… Ага! Уже вижу, это Париж, он во Франции.

— Но кто?

— Вы. Да, теперь узнаю. Вы будете назначены губернатором Парижа.

— В этом что-то есть, — согласился Жниво. — Перспективы имеются. Хоть я и не верю в предсказания.

Тем не менее он жестом руки разрешил Бытомскому приблизиться и окончательно убрать котлету. О фамилии больше не спрашивал.

В тот же самый вечер Бытомский поколотил Вавжиневича в подсобном помещении.

Вавжиневич вернулся домой, но спать не лег, а принялся за изучение трудов благородно рожденного Бакунина, князя Кропоткина и сиятельного Сен-Жюста.

 

Сосуществование

Приходский ксендз застал дома дьявола. Тот был в красной жокейской шапочке, сидел за столом и внимательно смотрел на человека — в данном случае ксендза. Ибо дьявол, в противоположность человеку, есть натура целеустремленная. Он не разрывается между добром и злом, но целиком и полностью посвящает себя злу, свободен от сомнений, что позволяет ему сохранять абсолютную концентрацию в любой ситуации.

Уже наступили сумерки, когда ксендз возвратился домой, исполнив все обязанности по вверенному ему приходу. Увидев дьявола, он вздохнул подобно дровосеку, который целый день валил в лесу сосны, а вечером увидел, что в его избе тем временем вырос дуб.

Однако из полученных знаний и собственного опыта он знал, что дьявол существует постоянно, то есть не подвержен никаким видоизменениям, приливам и отливам, усилению и ослаблению, ритму труда и отдыха, сна и яви. И потому ксендз не удивился настолько, насколько удивился бы дровосек, но только — и вот здесь сравнение с дровосеком вполне уместно — ощутил двойную усталость.

— Чего? — спросил он кратко и не слишком гостеприимно.

— Да, собственно, ничего, просто я существую, — ответил дьявол. Ксендзу вспомнились все толкования дьявольщины, любые возможные спекуляции на тему природы дьявола, а также разные способы его изгнания. Ксендз машинально примерил к ситуации тот или иной способ, их однако было такое множество, а он так натрудился за день и чувствовал себя настолько усталым, что не решился прибегнуть ни к одному. Он уже готов был сказать: «Ну так существуй», но воздержался, ибо подобное согласие на существование зла было бы неуместно.

— Понятно, — сказал дьявол. — Но ты не бойся. Я тоже оставлю тебя в покое, не стану ни искушать, ни плести интриг и хитростей. Просто посижу немного, и все.

«Обманывает, конечно, — подумал ксендз. — Ложь — основа его натуры. Следовало его бы прогнать. Если он хочет просто посидеть и ничего более, то почему именно у меня, а не где-нибудь в другом месте? Но сначала я сниму ботинки и надену домашние туфли. Был бы я моложе… Возраст берет свое. Я уже не так скор, как прежде».

Он снял ботинки, надел домашние туфли, заварил чай. Уголком глаза следил за дьяволом. Но тот сдерживал обещание. Помалкивал, сидел скромно, даже шапочки не снял, то есть явно не намерен был засиживаться, и вообще не проявлял столь свойственной ему активности и предприимчивости.

Попив чаю, ксендз не столько из желания читать, сколько чтобы выиграть время, взял в руки книгу нейтрального содержания. Но именно из-за этого веки, которые он и так с трудом удерживал над зрачками, еще больше отяжелели, и он не смог более их удерживать. Когда дремота сменялась полудремой, ксендз видел, что дьявол все так же чинно сидел за столом, но как бы в отдалении. «Любопытно, однако, что он мне не мешает. Ведь ему, наверное, что-нибудь от меня нужно, и даже если он пока ничего не хочет, подозрение, что это всего лишь уловка, не должно оставлять меня в покое. С дьяволом надо всегда держать ухо востро. Я еще примусь за него, но немного позже, когда отдохну».

— Ты еще здесь? — спросил он, когда снова очнулся от дремоты. Дьявол подтвердил только кивком. Он был здесь самым явным и очевидным образом, это даже не нуждалось в словесном подтверждении. Сидел по-прежнему скромно, как в зале ожидания, то есть так, будто у него не было никаких дел в помещении, где он находился, сидел, даже не сняв своей гротескной красной шапочки. «Он не агрессивен, — снова подумал ксендз, — а если даже что-то и задумал, всегда будет достаточно времени, чтобы ему помешать. А кроме того… — и здесь ксендзу захотелось предупредить некоторые все же возникшие укоры совести. — Если даже он и здесь, то, следовательно, его нет в каком-нибудь другом месте. Мне он не вредит, здесь он у меня на глазах, и пока он здесь, он не сможет навредить другим, не будучи там, где его сейчас нет. В конце концов лучше так, чем выгонять его, то есть отсылать куда-то, где он мог бы натворить неизвестно каких бед. Так что пусть уж он сидит себе, ведь если кто-то на этом проигрывает, то исключительно он сам».

И ксендз уже по-настоящему отошел ко сну и провел первую ночь с дьяволом. Ибо дьявол, когда ксендз проснулся на рассвете, все так же сидел за столом, по-прежнему в своей шутовской красной шапочке. Дьявол не испытывает усталости и не нуждается в отдыхе. Ксендза удивило, что, несмотря на присутствие дьявола, спал он, как всегда, крепко и без дурных снов.

Когда ксендз выходил из дома, чтобы отслужить утреннюю мессу, дьявол проводил его взглядом до двери, не двигаясь, однако, с места. Таким же взглядом он приветствовал его вечером, когда ксендз вернулся домой. Он вел себя как верный, хорошо воспитанный пес, с той лишь разницей в свою пользу по сравнению с псом, что не нуждался ни в каком уходе и заботе. Ксендз вспомнил о своем вчерашнем решении прогнать дьявола, но вспомнил и аргументы, которые ему помешали прогнать его вчера. «Он мне ничего не делает, так и я ничего ему не делаю. У меня он безвреден. И если уж он должен быть, то пусть хотя бы будет бездеятелен. Лучше ему сидеть здесь, где он никому не причиняет зла, чем уйти отсюда и вредить людям. А со мной пусть только попробует, я ему тогда покажу, что такое изгнание дьявола».

Но дьявол не пробовал. Он избегал любого, даже наименьшего конфликта со своим хозяином. Все, в чем он нуждался, было место за столом.

Если его не спрашивали, он молчал, а ксендз не спрашивал его ни о чем. Взаимный покой. Может показаться странным, что ксендз не воспользовался возможностью узнать кое-что о противнике из непосредственного и как бы светского общения. Может, не хотел вступать с ним ни в какие дискуссии, памятуя, что с дьяволом дискутировать не пристало? Наверное. Он знал, что дьявол только этого и ждет. Ведь именно потому хотел он вышвырнуть дьявола в самом начале, поскольку опасался, что тот лишь затем и пришел, чтобы втянуть его в разговор. А потом разрешил ему остаться только потому, что дьявол помалкивал. И потому был осторожен, чтобы не начать того, чего не начинал дьявол. И еще — ксендз был немолод и уже не слишком любопытен. В особенности если принять в расчет усилия, которые потребовались бы, чтобы свое любопытство удовлетворить. Он не стал бы совершать подобных усилий даже если бы речь шла о вещах непринципиальных. Домой он приходил уставшим, обнаруживал дьявола на своем месте, и оба они разговоров не заводили. Ксендз ложился спать, дьявол бодрствовал. Так уж у них сложилось.

Однажды приход посетил епископ. Увидел, что костел в идеальном состоянии, духовная опека образцовая. Не напрасно ксендз трудился с утра до ночи, потому и приходил домой до такой степени усталым, что не обращал внимания на дьявола.

— Мы с удовольствием взглянули бы на ваш дом, — сказал епископ под конец.

Ксендз вспомнил, какого домочадца увидит у него епископ, и ужаснулся. Но отказать не мог. Убежденный, что теперь конец всему, что неизбежен скандал, беспрецедентная компрометация и непредсказуемые несчастья, мысленно проклиная дьявола и свое собственное легкомыслие, из-за которого он не вышвырнул его из дома в первый же день, тянул время и чего-то ждал, — ксендз открыл дверь. Каково же было его удивление и облегчение, когда дом оказался пустым. Дьявол исчез. Ксендз не смог сдержать чувства благодарности к дьяволу, хоть и отдавал себе отчет в том, что подобное чувство было в высшей степени неуместно, унизительно и недостойно. Но, хотя дьявол есть дьявол, когда это нужно, он умеет вести себя прилично и по-товарищески.

Епископ огляделся и уже намеревался похвалить скромное отшельническое хозяйство, когда заметил красную жокейскую шапочку, которую дьявол оставил на столе. С немым вопросом он перевел взгляд на ксендза: ему показалось странным, чтобы почтенный настоятель прихода пользовался столь несерьезным, столь высмеивающим духовный сан головным убором. Странным и неуместным.

— Это… это моего племянника. Он иногда навещает меня, — солгал ксендз. Если бы он сказал, что шапочка принадлежит ему, это тоже было бы ложью.

Епископ с пониманием покивал головой и выразил свое общее удовлетворение от всего увиденного. После чего уехал, весьма довольный. Когда ксендз остался в доме один, дьявол вышел из шкафа, где он прятался. Он приблизился к ксендзу, и отвратительная торжествующая усмешка искривила его пасть.

— Дядюшка! — воскликнул он и широко раскрыл объятия.

 

Демиург

Раннее утро, аллея каштанов. Прошлой ночью снова осыпалась листва. Позднее придут уборщики и наведут порядок. Пока что порядка нет.

Я иду, навстречу мне идет маленькая девочка. Лиловые чулки, школьный ранец, она нарочно ступает по опавшим листьям, чтобы слышать как они шуршат? Чтобы идти с шуршанием? Я иду нормально, не шурша.

Она идет в мою сторону, я — в противоположную. Она минует меня, я миную ее, мы оба минуем скверик, в скверике — кафе. За столом сидит мужчина, скорее пожилой, он жестом подзывает нас.

Нормально было бы не обратить на него внимания и пройти мимо. Но девочка остановилась, так что остановился и я. Мы остановились одновременно, хоть и независимо друг от друга.

— Посидите со мной минутку, — зовет он. — Я приглашаю вас обоих.

Нормально было бы не садиться к нему. Не люблю навязчивых людей, как правило, они пристают, если у них какое-нибудь дело, а к чему мне улаживать чьи-то дела? Но она вошла в скверик и села за его стол. Я тоже вошел и сел. Не мог же я оставить ее одну с первым встречным незнакомцем.

Она свободно болтала ногами, которые не доставали до земли. Я нервно болтал одной ногой, закинув ее на другую, и не осматривался вокруг. Я давно уже перестал осматриваться, поскольку заранее знаю, что увижу. Или мне кажется, что знаю.

Он заказал для меня мороженое, для девочки — пиво.

— Это, наверное, ошибка, — возразил я. — Должно быть наоборот.

— Нормально было бы считать это ошибкой, но я провожу эксперимент. Разрешите представиться. Я режиссер.

— Театральный?

— Нет, я — режиссер человеческих жизней. Наподобие демиурга, я режиссирую ситуации.

«Наподобие психа» — подумал я и сказал:

— Приятно познакомиться.

Нормально было бы встать и уйти, но я уже был его гостем и не мог оставить девочку.

— Вы знаете, что такое демиург?

— Что-то греческое.

— Дух созидающий. Согласно учению последователей школы Платона — созидающий так, чтобы все было как можно лучше. Согласно учению гностиков — наоборот, — как можно хуже.

— Так вы первый или второй? — спросил я, чтобы поддержать беседу. Девочка беседы не поддерживала, она лишь достала из кармана маленького плюшевого тигра и положила его на стол, возле солонки.

— Ни тот, ни другой. Меня интересуют только эксперименты.

Тигренок был слегка полинявший.

— Вам известно, что такое эксперимент?

— Это когда что-то делается так, чтобы не было нормально.

— Норма меня не интересует. Я беру два элемента, которые обычно не соприкасаются, сочетаю их и смотрю, что из этого воспоследует.

Пусть будет так. Я предпочел бы говорить с ней, а не с ним, но возле нее было приятно даже просто посидеть. Машинально я спросил:

— А зачем?

— Вам этого не понять. Вы не демиург.

— Нет, — согласился я. — Это не моя специальность.

— Не каждому это дано. Высшая раса.

— Несомненно, — поддакнул я. Девочка положила перед тигренком крошки хлеба, но тигренок не ел. Приходилось любой ценой поддерживать беседу с этим типом.

— И давно вы уже так? — спросил я заискивающе.

— Всегда.

— Как же вам это пришло в голову?

— Мне не пришло в голову, — возразил он обиженно. — Я с этим родился.

Я не знал, что сказать. Если бы официантка принесла заказ, она избавила бы меня от затруднительной ситуации, пусть хоть на время. Зато, чем дольше она не приходила, тем дольше я мог оставаться с девочкой.

— Значит вы родились сами? — задал я глупый вопрос, лишь бы что-нибудь сказать.

— Совершенно верно. Сам, лично.

— Вот как, собственноручно.

Девочку перестал занимать тигренок. Она что-то увидела в кроне дерева и внимательно в нее всматривалась. Мне чрезвычайно хотелось увидеть, что там такое, но я не мог этого сделать, поскольку вежливость требует не отводить взгляд от собеседника.

— Люди обычно ведут себя механически, иными словами — соответственно общепринятым правилам и традициям. И таким образом скрывают истину о себе.

— Святая правда, — вздохнул я. Что же там такое? Белка?

— Я же, выводя их из традиционного состояния, даю им возможность эту истину обнаружить.

— Наверное, белка, — произнес я механически.

— Простите?

— Нет, ничего, извините, просто у меня вырвалось.

— Вы не слишком внимательно меня слушаете.

— Да нет, что вы…

Но разве в это время года, перед тем, как отправиться на зимний покой, белки еще появляются? И спят ли они зимой? Как жаль, что в школе я был так невнимателен, когда мы это проходили.

— Ну наконец! — воскликнул он, потирая руки. — Сейчас убедимся!

Я обернулся и увидел официантку. Она несла кофе и бутылку минеральной воды. Воду поставила передо мной, кофе — перед девочкой.

— Что вы делаете? — крикнул он.

Она поменяла принесенное местами, кофе поставила передо мной, воду перед девочкой, и ушла.

— Да нет, дело не в этом! Я же заказал совсем не то, заказал абсолютно ясно — пиво и мороженое! Постойте! Постойте!

Официантка исчезла.

— Что за обслуживание, просто безобразие! Извините, я сейчас вернусь, мне надо переговорить с заведующим кафе.

Вскочив, он побежал и тоже исчез. Наступило неловкое молчание.

— Тебе нравятся белки? — спросил я.

Девочка посмотрела на меня. Затем взяла со стола тигренка и положила его в карман передника. Встала и пошла в сторону выхода из сквера.

Я не двинулся с места. Ведь не объяснишь прохожим, что я не извращенец. Да и перед ней тоже было стыдно.

Я выждал, пока девочка вышла на улицу, прошла вдоль ограды, и лишь когда она пропала из виду, сорвался со стула. Я очень боялся, что он вернется раньше, чем я убегу, но, к счастью, он не появился. Потом он, конечно, вернулся, но меня к тому времени там уже не было.

Когда я снова оказался на аллее, девочка уже исчезла. Я пошел своей дорогой, шурша сухими листьями.

 

Дилемма Майера

— Все беды, — сказал Новосондецкий, — случаются из-за того, что земля круглая. Откуда бы ты ни отправился в дорогу, ты настолько же удаляешься от места, из которого вышел, насколько приближаешься к нему. Точь в точь.

— Где же мне взять для тебя квадратную землю, — ответил Майер.

— В лучшем случае ты мог бы устроить для меня только кубическую, не квадратную. Живем-то мы, как-никак, в трех измерениях, а не в двух.

— Новосондецкий прав, — поддержал его Пущ Беловежский, глядя вдаль. — Кроме длины и ширины, все имеет также высоту, даже если оно низкое. Как, например, лоб Майера.

— И даже, если бы ты дал мне кубическую землю, — продолжал Новосондецкий, — то и куб не поможет. Обошел бы ты его вокруг и снова вернулся туда, где был, точно так же, как и по шару. Тело есть тело, безразлично — шарообразное оно или кубическое.

— Тогда я уж лучше по шару.

— Почему?

— Да ведь если по кубу, там углы острые, неудобно будет.

— Кретин. — Новосондецкий обратился к Пущу. — Не видит сути проблемы.

— Не видит, — согласился Пущ.

— У вас что, других забот нет?

— Нет, потому что наибольшая проблема — это шарообразная земля. Если удаление от какого-либо места есть одновременно приближение к нему, то что из этого следует?

— Не знаю, — сознался Майер.

— То, что не стоит выходить из дому. А дома скучно.

— Какой же тогда выход?

— Выхода нет. Разрешить проблему может только радикальный возврат к земле в форме панциря черепахи, плавающей в океане, или плоскости, покоящейся на четырех слонах. Правда, выйдя из дому, ты рисковал бы свалиться в океан или под ноги слонам, но в любом случае было бы что-то новое, иначе говоря, хоть какое-то разнообразие.

— А почему бы и нет? — воодушевился Майер.

Пущ возвел глаза к небу и вздохнул.

— Я бессилен, — сказал Новосондецкий Пущу. — Может, ты ему скажешь?

— Это безнадежно, — отказался Пущ.

— Я попытаюсь, — Новосондецкий собрался с силами. — Хоть он и приятель, но ведь тоже человек. Так вот, слушай, тупица: ни к черепахе, ни к слонам возврата нет, так как наука со всей очевидностью доказала — земля круглая. Теперь понял?

— А если ее… ну, того…

— Кого?

— Ну, эту самую современную науку… того… ну, сами знаете, если ее…

Новосондецкий обратился к Пущу.

— Ты слышал?

— Слышал. Невероятно.

— Мое терпение сейчас окончательно лопнет.

— Но нельзя же его так оставлять.

— Нельзя, — согласился Новосондецкий. — Дело-то общенациональное. Ты хоть знаешь кто первым доказал, что земля круглая?

— Откуда я могу знать? — защищался Майер. — Меня при этом не было.

— Коперник. Любой ребенок тебе скажет. А знаешь, кто был Коперник?

— Да не спрашивай, говори сразу, жаль время на него тратить.

— Поляк! Потому он и прославился на всем этом шаре. И вместе с ним мы, как его земляки. А ты бы хотел его… ну, того. Кого ты хотел, Коперника? Поляка? Поляк поляка?!

— Ну тогда извини, — огорченно сказал Майер.

— То-то! Вот будь он немец или русский, тогда пожалуйста, тогда можешь. А так?

— Кажется, открывают, — произнес Пущ, который с какого-то момента снова устремил свой взор вдаль.

— Что, уже восемь? — удивился Новосондецкий и встал на цыпочки, чтобы увидеть начало очереди. Пущ был высокий, он и увидел, не вставая на цыпочки. — Действительно, открывают, сейчас начнут впускать.

— Продвигайтесь вперед! — кричали те, что стояли сзади. Майер обернулся к ним.

— Все пропало, так что и пихаться незачем. Тут приятель объяснил мне, что вперед — значит то же, что и назад. Он сейчас вам…

Однако развить мысль он не успел. Новосондецкий положил руку ему на лицо, Пущ применил к нему прием «нельсон» и, настолько же удаляясь от того места, где нам пришлось торчать в очереди, насколько приближаясь к нему — через тропик Рака, экватор и тропик Козерога, — мы начали продвигаться в направлении винного магазина.

 

Слоеный пирог

Мы осторожно сняли тонкий слой вулканического пепла, под которым что-то скрывалось. Показались очертания человеческой головы в очках. Благодаря свойствам вулканической породы она прекрасно сохранилась, как гипсовая отливка.

— Кажется, это японец, — определил профессор, который был самым выдающимся археологом XXXXVI века.

Мы обнажили экс-японца до пояса. В окаменевших руках он держал окаменевший фотоаппарат.

— Все верно, — произнес профессор. — Династия Никон, модель с лазерной автоматикой, конец XXXI века.

В полутора метрах под японцем мы нашли окаменелость толстого мужчины в коротких штанах и тоже с камерой.

— Асаи, первая половина XXVII.

— Тоже, значит, японец.

— Нет, аппарат японский, а человек — нет. Это европеец, откуда-то из Баварии.

Тремя метрами ниже — сюрприз. Целый автобус, двухэтажный, с химическим клозетом. Человек шестьдесят сидели и фотографировали из окон японскими аппаратами. Автобус, пассажиры — все окаменевшее.

— Крупнейшая находка из эры позднего демократоса, которая мне известна, — сказал профессор потирая руки. — Неопровержимое доказательство в пользу гипотезы, что на севере, под слоем промышленных осадков восточноевропейского происхождения существовала некогда цивилизация, называемая скандинавской.

— Откуда вы знаете?

— Это просто. На автобусе стокгольмский номер.

Под экскурсией оказался некто, кого профессор идентифицировал как человека, прибывшего из Детройта, штат Мичиган, США, конец XX века. К такому заключению он пришел методом дедукции: данную археологическую находку нельзя было отнести к находкам давним, следовательно, она должна была представлять собой только это, поскольку не была чем-то другим. К тому же, в лобной складке американца были следы международной задолженности.

Обеими руками он держал фотоаппарат.

— Здесь есть еще какая-то, дополнительная рука, — заметил я.

— Где?

— В его заднем кармане.

Мы отгребли пепел. Рука принадлежала молодому человеку средиземноморского типа, тоже окаменевшему.

— Типично для южной культуры, — констатировал профессор. — Выпуклость кармана указывает на то, что в нем находился бумажник. А все в целом является доказательством того, что катастрофа наступила чрезвычайно неожиданно. А что вы обо всем этом думаете?

— Считаю, что их засыпало.

— Совершенно верно, и происходило это через временные промежутки, соответствующие очередным извержениям Везувия. Сначала засыпало американца, в самом конце XX века. А потом поочередно остальных, последняя же катастрофа имела место тысячу лет тому назад.

— А что под американцем?

— Помпеи. Римский античный город, основанный в V веке дохристианской эры, уничтоженный извержением вулкана в первом веке той же эры. Был обнаружен в XVII веке и уже в XIX веке стал объектом туризма. Турист из Америки фотографировал Помпеи в конце XX века, когда Везувий вновь пробудился и засыпал американца. Прошли века, откопали и американца, который в свою очередь сделался приманкой для туристов. Пока тех, кто его позднее фотографировал, тоже не засыпало. Некоторое время спустя всех отрыли, и новые туристы продолжали их фотографировать. Тех опять засыпало. Одним из туристов, засыпанных в последний раз, был тот японец. Везувий не действует уже пятнадцать столетий. Но постойте, что вы делаете?

— Фотографирую. Ведь эту последнюю находку еще никто не фотографировал. Я буду первым!

Но не успел профессор вырвать из моей руки фотоаппарат, Везувий выпустил первый клуб дыма.

 

Опыт

Когда-то я любил сидеть на балконе и наблюдать за жизнью. Жизнь меня интересовала.

Но однажды я увидел прохожего, который хромал на одну ногу. Такое бывает.

Спустя час я увидел его снова, когда он возвращался. Он по-прежнему хромал, но на этот раз на левую ногу, хотя перед этим хромал на правую. Такое бывает реже.

Когда же вскоре я увидел его в третий раз, проходящего под моим балконом и опять хромающего на правую ногу, я начал удивляться.

Но когда он снова возвращался, хромая на левую ногу, я не выдержал. Выбежав на улицу, я догнал его и вежливо спросил:

— Извините за назойливость, но я за вами наблюдаю и не могу понять, почему вы хромаете раз на правую ногу, раз на левую?

— Я? Это невозможно.

— Но я же видел.

— Меня видели?

— У меня же есть глаза.

— Когда вы меня видели?

— В последний раз с полчаса назад.

— И куда я пошел?

— Туда… — и я указал сторону, откуда он пришел.

— Попался! — воскликнул он и заковылял обратно в ту сторону.

Я немного постоял на улице, размышляя над загадкой жизни. И уже собирался войти в ворота, когда хромой показался с той стороны, где он исчез, хромая на правую ногу. Да, он явно хромал уже на правую, а не на левую ногу, опять не на левую. И прошел мимо меня так, будто не видел меня, будто меня не знал, будто мы с ним только что не разговаривали.

Это уж было слишком. Я подбежал к нему и схватил его за руку.

— Э, нет! Теперь уж вам от меня не отвертеться! Почему вы снова хромаете на правую и что вообще все это значит?

— Прошу отпустить меня, иначе я позову полицию.

— Да-да, зовите! Я член общества, а общество имеет право на информацию! Я подам на вас в суд! Я требую гласности, и если не узнаю, что здесь, собственно, происходит, то могу сойти с ума, и вы будете за это ответственны! На вас ляжет стоимость лечения! Вы ответите перед обществом!

— Пожалуйста, успокойтесь. По-видимому, вы видели моего брата-близнеца. Как близнецов нас невозможно различить, и характер у нас одинаковый. Сегодня утром мы поссорились, он дал мне пинка и повредил мою правую ногу, а я тоже пнул его и повредил ему левую. Потом вернулся домой за топором, — тут он вынул из-за пазухи аккуратный топорик, показал мне его и снова спрятал, — и теперь ищу его, потому что нам есть еще о чем поговорить. Но не могу его найти, поскольку он, видимо, тоже меня ищет, и мы так вот расходимся. Куда он пошел?

— Туда, откуда пришли вы.

— Очень вам благодарен.

И он вернулся назад.

Я тоже вернулся к себе домой. Но уже не на балкон. Теперь я сижу на кухне, потому больше ничем особенно не интересуюсь. Жизнь проста, это только мое воображение напрасно ее усложняет.

 

Тайна жизни

Пришел ко мне приятель и — как это в жизни бывает, — мы сели с полной бутылкой, которая спустя некоторое время перестала быть полной.

— Жизнь есть тайна, — сказал приятель. — Вот, например, эта бутылка. Кто знает, пуста ли она наполовину, или наполовину полная.

— А может, и то и другое? — предположил я.

— В этом-то и состоит тайна, ведь все относительно, ибо все зависит от точки зрения. Ничего нельзя утверждать категорически.

— Может, тогда опорожним ее, чтобы не было сомнений.

— Опорожнить мы ее можем, но относительность останется. Что с того, что бутылка станет пуста, если она была полной. Была, но не будет, будет, но не была. Время — тоже понятие относительное.

Я угостил его сигаретой, надеясь, что он забудет о тайне жизни. Он взял, но закурил не сразу, а только задумчиво разглядывал сигарету, держа ее между пальцами.

— Что с того, если я закурю… Погорит она, погорит и погаснет.

Но он все же закурил, поскольку всегда курил только мои сигареты. И водку также пил только мою. Видимо, полагал, что безразлично, кто платит. Я не мог на него за это обижаться, ибо с философской точки зрения он был прав.

— Что я говорил? — сказал он, когда уже докурил мою сигарету. — Погасла. Исчезла, обратилась в пепел, в прах… Как и бытие. У тебя есть еще одна?

У меня была, я дал. День проходил. «Как жизнь», сказал бы приятель, если бы не был занят — он что-то искал в моем шкафу. Я же сидел наедине с бутылкой, уже, несомненно, пустой. Хотелось курить, но сигарет больше не было.

— Это бы мне подошло, — сказал приятель, став перед зеркалом в моем пальто. — Только немного узковато. У тебя нет другого?

— Это мое единственное.

— Ничего не поделаешь, беру это. Только тебе придется сменить пуговицы.

— А зачем?

— Я предпочитаю бежевые.

— Разве не все равно, бежевые или другие…

— Вот именно! Если бы только могли быть другие, я не просил бы бежевых. Но поскольку все относительно, я делаю то, что мне нравится. Не станешь же ты говорить, что у тебя нет бежевых пуговиц…

В этот момент раздался звонок у двери. Я пошел отворять. В дверях стоял профессор Эйнштейн, создатель теории относительности. В его руке был револьвер.

— Пустите меня к нему, — умолял он.

Я поддался на его просьбу. В конце концов неудобно отказывать пожилому человеку.

Суд не поверил, что это Эйнштейн застрелил моего приятеля, а не я. Но меня все равно оправдали. Ибо убежденность в том, что, поскольку все относительно, нельзя обвинять индивидуума за его поступки, — стала убежденностью всеобщей.

Никого нельзя осуждать категорически, как говаривал покойный.

 

Литературный музей

У нас пропала собака, и ребенок наш был безутешен, потому что очень сильно собаку любил. И я повел его в музей знаменитого писателя. Пусть отвлечется, да и образование свое при случае пополнит.

Я купил входные билеты, потом пришлось ждать, пока наберется группа посетителей и экскурсовод поведет нас в комнаты писателя. Тот писатель умер лет сто тому назад, и музеем стала его квартира, которую превратили в музей.

Около кассы был прилавок с книгами, которые написал писатель. Книги как книги, ничего особенного.

Группа набралась, и экскурсовод ввел нас в прихожую.

— Направо ванная, — проинформировал он.

Мы заглянули в открытую дверь ванной, но войти было нельзя, вход перегораживал шнур из пурпурного бархата. На умывальнике стояла мыльница, а в ней — мыло. На мыле — табличка: «Любимое мыло писателя».

— Можно понюхать? — спросила одна женщина.

— Запрещается, — заявил экскурсовод. — Но исследователи установили, что мылся он ежедневно.

— И уши тоже? — испуганно спросил мой ребенок.

— Помолчи, — одернул я ребенка. — Не мешай старшим посещать музей. Конечно же, уши тоже. Если будешь мыть уши, тоже станешь знаменитым писателем.

Далее были гостиная и спальня. Мебель из ореха, вполне приличная, но ничего особенного. Та женщина хотела проверить матрас, но это тоже запрещалось, даже за дополнительную плату.

— Кабинет писателя, — объявил экскурсовод и пропустил нас вперед.

За письменным столом сидел писатель в натуральную величину. На вид как живой, наверное, из воска. В шлафроке. В руке он держал перо, а на столе лежала какая-то исписанная бумага.

— Это рукопись, потому что писал он от руки, — объяснил экскурсовод. — Исследователи определили. Здесь представлено, как он пишет свое самое знаменитое стихотворение. Помните?

О, мой народ, когда в твоих объятьях, Качаясь, как младенец в колыбели, Я впитывал твой дух…

— Папа, смотри! — воскликнул ребенок. — Совсем как у нас!

Я посмотрел. И в самом деле — под столом стояла бутылка из-под водки.

— Маляры оставили после ремонта, — объяснил экскурсовод. — К экспозиции это не относится.

В тот самый момент я заметил, что у писателя на лысине написано: «Я здесь был. Казик».

Наверное он делал заметки, даже когда под рукой не было бумаги, — подумал я. — Истинный писатель. Но что там такое ниже?

А ниже на лысине писателя была другая заметка:

«Ну и что с того, ты, дерьмо?» И подпись: «Друг Литературы».

Наверное, это уже не он написал, — подумал я. — Какой-то другой почерк.

Я осмотрелся. Ребенок был занят открыванием ящика письменного стола, а экскурсовод пытался этого не допустить. Женщина тем временем фотографировала, а остальные спорили о том, какая это квартира — собственная или снятая. Экскурсовод не мог ничего объяснить, потому что гонялся за моим ребенком, который катался по полу, натертому до блеска, как обычно в музеях. Я достал авторучку и написал под «Другом Литературы»:

«Пропала собака. Нашедшему гарантируется вознаграждение…»

В этот музей приходит много народа, и каждый прочтет. Может, собака и найдется.

 

1990–1993

 

Жизнь и мысли

Бродя среди руин заброшенного театра, я оказался в помещении, которое некогда было, наверное, артистической гардеробной. Растрескавшееся зеркало и старый парик в углу, столик на трех ногах. А куда девалась четвертая? Этого мы уже никогда не узнаем. В ящике столика я нашел пустую коробку и тетрадь, на ее обложке старательно, хоть и не слишком каллиграфически, было выведено:

«Жизнь и мысли артистки кабаре Амор Фатти».

Я открыл тетрадь. Цитирую только фрагменты, целиком я обработаю это когда-нибудь, если получу стипендию ЮНЕСКО и смогу, тоже целиком, посвятить себя культуре.

«Встретила Роберта. Роберт говорит, что мы все ответственны. Надо ему позвонить, потому что забыла его спросить — за что. Но, наверное, он прав. Он такой милый…»

«На ужине с Эдвардом. Он хотел меня проводить, но я уже договорилась с П. Я сказала ему, что каждый умирает в одиночку».

«Лила видела Геральда с Дубой. Я спросила его, правда ли это. Он ответил: „Не спрашивай, где собака зарыта, она всегда зарыта здесь“. Отговорки. Он думает, что я не читала Хемингуэя!»

«На этой обезьяне Зизи опять новая блузка от Кавакубо! И это сейчас, когда в Бангладеш было наводнение!»

«Зизи познакомила меня с ассистентом из Метрополитен. Он говорит, что я могу сыграть в „My Fair Lady“. В Бангладеш уже подсохло».

«Звонил Камиль. Сказал, что женится на Дубе. Жизнь — это загадка, как сказал Ганди».

Жаль, что этой Амор Фатти уже за пятьдесят, если она еще жива. Я бы охотно с ней познакомился, чтобы обменяться мыслями. Жизнями — не обязательно.

 

Остров сокровищ

Орудуя мачете, мы прорубали себе дорогу в джунглях, постепенно продвигаясь в глубь острова. Наконец-то мы были на верном пути. Еще одно, последнее усилие, и мы найдем легендарные сокровища Капитана Моргана.

— Здесь, — сказал Гучо, мой спутник, и вонзил мачете в землю под раскидистым баобабом. В то самое место, которое на зашифрованном плане, некогда вычерченном собственноручно Капитаном, было помечено крестиком.

Мы отбросили мачете и взялись за лопаты. Вскоре мы откопали человеческий скелет.

— Все совпадает, — произнес Гучо. — Под скелетом должен быть сундук.

Сундук был. Мы вытащили его из ямы и поставили под баобабом. Солнце стояло в зените, взволнованные обезьяны перепрыгивали с ветки на ветку, скелет скалил зубы. Тяжело дыша, мы уселись на сундук.

— Пятнадцать лет, — сказал Гучо.

Именно столько времени прошло со дня, когда мы начали поиски сокровища.

Мы загасили сигареты и взяли в руки ломы. Обезьяны кричали все громче, им вторили попугаи. Наконец крышка поддалась.

На дне сундука лежал листок бумаги, на нем было написано:

«Поцелуйте меня в жопу. Морган».

— Цель не так уж и важна, — промолвил Гучо. — Главное — это воля в устремленности к цели, а не ее достижение.

Я убил Гучо и возвратился домой. Люблю поучительные сентенции, но надо же знать меру.

 

Сумасшедший

Мы ждали только Доктора, но Доктор опаздывал. Чем очень нас рассердил.

Наконец он явился.

— Извините, господа, — сказал он, вешая пальто в прихожей, — но привезли пациента, и мне пришлось задержаться в клинике. Особый случай.

— Почему особый?

Мы все еще сердились. Опоздал, а теперь придумывает отговорки.

— Он цитировал Шекспира: «Жизнь — это бредовый рассказ кретина; ярости и шуму хоть отбавляй, а смысла не ищи» и утверждал, что Шекспир имел в виду именно его. — «Советую заботиться обо мне, — предостерег он, — если со мной что случится, наступит конец света».

— Действительно — кретин, — согласился Майер.

— А по-моему, он симулянт. Настоящий сумасшедший никогда не считает себя сумасшедшим.

— Но его мания величия — это же чистейшая паранойя.

— Именно потому это и есть особый случай — сумасшедший он или не сумасшедший? Загадка для психиатрии. Ну, что ж, приступим, мы и так потеряли время из-за него.

Я раздал карты.

— А что он, собственно, хотел этим сказать? — спросил Майер немного погодя, когда мы уже начали роббер.

— Чем?

— Этим концом света.

— Что мир существует только благодаря ему. И когда он умрет и перестанет бредить, то миру придет конец.

— Вместе с нами?

— Разумеется, ведь мы тоже принадлежим этому миру.

Следующие несколько минут мы играли в тишине.

— А как он сейчас себя чувствует? — спросил Новосондецкий.

— Нормально, как в клинике для душевнобольных.

— Я не об этом, но не холодно ли ему, не жарко ли? Не потный ли он, не простудится ли?

— Не съест ли чего-нибудь неподходящего? — дополнил Майер.

— Не знаю. Когда я уходил из клиники, он чувствовал себя вполне хорошо.

Новосондецкий отложил карты.

— Мне кажется, что вам следует вернуться и проверить, все ли с ним в порядке.

— Или не может ли ему что-нибудь причинить вред, — добавил Майер.

— Вы, господа, наверное, шутите?

— Вовсе нет. Это ваш долг врача.

— Вы давали клятву Гиппократа или нет? — дополнил Майер.

— Мне казалось, что хоть здесь я имею дело с нормальными людьми, — сказал Доктор, — но вижу, что ошибался. До свидания. И прошу впредь на меня как на партнера по бриджу не рассчитывать.

И он ушел.

— Ну и что вы натворили, — сказал я, когда мы остались только втроем. — Вы что, действительно поверили в бред этого сумасшедшего?

— Мы? Да вы что! Мы же не сумасшедшие. Но на всякий случай…

 

Сигарета

Как газетный корреспондент я оказался в стране, представляющей интерес для мирового общественного мнения. То есть, мне было разрешено присутствовать при казни.

То была только одна из многочисленных казней, и я не утверждаю, что наиболее интересная. Был там обломок стены в некой местности, незнакомой ни смертнику, ни солдатам расстрельной команды, в некое время какого-то дня, при неопределенной погоде. Смертник был молодой мужчина, а все собравшиеся, то есть смертник, солдаты и я, видели друг друга впервые в жизни, и вероятность того, что мы вновь встретимся, была ничтожной.

Поставленный к стенке смертник пожелал выкурить сигарету. Солдаты согласились, и мы присели все вместе на груду щебня неподалеку от стены.

— Вы военный корреспондент? — спросил смертник.

— Так уж получилось, — ответил я.

— Тогда я кое-что вам скажу.

Руки у него тряслись и лицо было зеленоватого оттенка.

— Они думают, что я курю свою последнюю сигарету, а это моя первая.

И хотя лицо смертника становилось все более зеленым, его голос звучал торжествующе.

— Так значит, вы не были… вы не курите?

— Никогда в жизни. Я только начинаю.

И его вырвало.

Потом мы шли через какие-то задворки, в сторону шоссе.

— Жалко было давать ему сигарету, — сказал сержант.

— Почему? Любому человеку становится нехорошо от первой сигареты, — возразил я.

— От какой еще первой. Вы видели его пальцы? Они желтые от никотина. Он чувствовал, что его вырвет со страха, вот и рассказал вам свою байку.

— Но для чего?

— Чтобы вы не подумали о нем плохо.

И немного спустя добавил:

— Тот, кто так сильно боится, не должен умирать.

 

Заметная личность

Во время приема никто не обращал на меня внимания. Правда, двери мне открыл сам хозяин дома, а потом вежливо предложил: «Может, снимете пальто», но мне показалось, что ожидал он кого-то другого. Гости, прибывшие раньше меня, пожали мне руку, говоря при этом: «Очень приятно» или «Весьма рад», но потом вернулись к прерванным разговорам. Когда уже сидели за столом, хозяйка дома спросила: «Может, еще салата?», но я подозреваю, что это предложение было лишено какого-то глубокого значения. После ужина, когда воцарилось свободное и оживленное настроение, я решил предложить одной даме пепельницу, но оказалось, что она не курящая. Я начал было рассказывать анекдот, но тут прибыл опоздавший, важный, как видно, гость, поскольку все встали со своих мест, чтобы с ним поздороваться, а потом уже никто не просил меня закончить. Я сел в углу, рассчитывая, что мое добровольное уединение заинтригует собравшихся и они пригласят меня присоединиться к ним, чего, однако, не случилось. Наконец я принял решение прибегнуть к радикальному способу: покинуть собравшихся или хотя бы выразить подобное намерение. Хозяева дома не пытались меня задержать, когда я объявил, что срочные дела вынуждают меня уйти пораньше. Хозяин, правда, сказал: «Жаль», но чего именно жаль, не уточнил, возможно, он думал при этом: «Жаль, что вы засиделись у нас». А хозяйка дома, правда, сказала: «Может, еще когда-нибудь заскочите», но это могло также означать: «Может, заскочите в канализационный люк». Двери за мной закрылись, и я оказался на лестнице.

Я дал им последний шанс и выждал на лестнице еще полчаса. Но двери оставались закрытыми, никто не отворил их, чтобы позвать меня обратно. Я вышел на улицу и медленным шагом, на случай, если захотят меня догнать и станут умолять, чтобы я остался с ними, вернулся домой.

На рассвете меня разбудил звонок у входной двери. Я открыл. В дверях стоял хозяин приема, простившийся со мной несколько часов тому назад столь безразлично. Он выглядел озабоченным.

— Мы все весьма сожалеем, что вы ушли так рано, — начал он уже с порога.

— Ничего, я сейчас же вернусь, только оденусь.

— Гости, к сожалению, уже разошлись. Ведь вы ушли в самом начале, не так ли?

— На то у меня были причины.

— Вот именно! Всем нам было очень интересно, почему вы ушли.

— Надо было кое-что уладить.

— Несомненно, несомненно, Но тем самым вы обратили на себя всеобщее внимание, ни о чем другом не говорили, только о вас.

— В самом деле?

— Да, некоторые даже хотели вас разыскать, но я сказал, что улажу это сам. В конце концов, я как хозяин ответственен за все.

— Справедливо.

— Рад, что вы соглашаетесь. К чему раздувать дело? Мы уладим это между собой — вы и я, без свидетелей.

— Пожалуйста, я не злопамятен.

— Ну тогда отдайте мне те часы.

— Какие часы?

— Не надо притворяться. Вы прекрасно знаете, что у одного из гостей пропали часы.

— И вы думаете, что их украл я?

— А кто, если не вы? Не я один, все так думают.

Я обнял его, хоть он и сопротивлялся. Не пожелав торжествовать вместе со мной, он ушел, грозясь, что сообщит в полицию. Я же, несмотря ни на что, был счастлив. Я всегда был уверен в том, что я — личность, теперь это наконец заметили.

 

Ночной экспресс

Свое купе в спальном вагоне я нашел за пять минут до отправления поезда. К счастью, занято было только одно место, не считая моего, так что можно было рассчитывать, что ночь пройдет спокойно. Там уже кто-то лежал, из-под натянутого под самый подбородок одеяла торчал бледный острый нос. Он сразу же исчез из моего поля зрения, так как сказав: «Добрый вечер» и не получив ответа — тем лучше, значит, он уже спит и я освобождаюсь от обязанности вести светскую беседу, — я сел на нижнее место и начал раздеваться.

— Вы курите? — донеслось сверху.

— Спасибо, нет.

— Я не переношу дыма.

— Вам нечего беспокоиться, я не курю.

— Но если бы вы курили, я бы этого не вынес. У меня чувствительные легкие.

— Сочувствую вам, но вы можете не опасаться.

— А может, вы курите, только сейчас пытаетесь бросить. Захочется вам среди ночи закурить, и вы не сможете удержаться.

— Нет, я никогда не курил.

Голос умолк. Я снял носок.

— А может, вы начнете?

— Что?

— Курить. Некоторые начинают даже в позднем возрасте.

— У меня нет подобного намерения.

— Так только говорят, а потом поступают по-другому. А я бы этого не вынес.

— Кстати, у меня нет при себе сигарет.

— Так вы возьмете у проводника.

— Но неизвестно, курит ли он.

— А если курит?

— Тогда я вышел бы в тамбур, не стану же я курить в купе.

— А если дверь заклинит?

— Ничего страшного, поскольку я не курю, никогда не курил и не имею намерения начинать. Спокойной ночи.

«Спокойной ночи» я сказал несколько преждевременно, так как мне оставалось еще снять рубашку и кальсоны. Но мне хотелось прекратить разговор.

Это удалось, но ненадолго. Едва я успел снять рубашку, как он снова заговорил:

— Вы не гасите свет?

— Гашу, вот только разденусь.

— Некоторые любят перед сном читать, а я тогда не могу заснуть. Я очень чувствителен к свету.

— Я неграмотен.

— Вы можете рассматривать картинки.

— Здесь нет никаких иллюстрированных журналов.

— А фотографии? У вас, наверное, есть фотография жены, разве вы не посмотрите на нее перед сном?

— Я разведен.

— А дети?

— У меня нет детей.

— У каждого есть кто-то из близких.

— Нет, у меня нет никаких фотографий. Хотите обыскать?

— Ну, если не фотографии, то наверняка захотите осмотреть в зеркале прыщи или еще что-нибудь… А я не переношу…

Он не закончил, потому что я погасил свет. Донесся его вздох, наступила тишина, а я уже стал погружаться в сон, когда до меня донесся его вопрос:

— Вы храпите?

— Нет.

— Почему?

— Так уж сложилось.

— Странно, вообще-то, все храпят, а мне это мешает. У меня чрезмерно обостренный слух.

— Ничем вам, к сожалению, не могу помочь.

— А вы уверены, что не храпите?

— Абсолютно. А теперь позвольте мне заснуть, я очень устал.

Он позволил. Разбудил ли меня резкий свет и рука, дергающая мою руку.

— Послушайте, послушайте!

Я увидел его острый нос у самого моего лица. Свесившись вниз со своего места, он тянул меня за рукав пижамы.

— Послушайте, если вы не курите, не храпите и не оставляете свет включенным, то чего вы, собственно, делаете?

— Хотите знать?

— Да! Ведь должны же вы что-нибудь делать, только я не знаю что. Это меня так тревожит, что я не могу спать.

— Я душу.

— Что вы делаете?

— Душу. Голыми руками или с помощью шнура. Разве вы не слышали о знаменитом «Душителе из

Ночного Экспресса»? Он курсирует главным образом по этой линии. Покупает билет в спальный вагон под видом невинного пассажира, а ночью душит. Охотнее всего, разумеется, тогда, когда в купе, кроме него и жертвы, никого нет. Он извращенец, и этот извращенец — я.

До утра никто меня не беспокоил. Когда на рассвете я вышел в туалет, то обнаружил его в коридоре, в пальто и с чемоданом. Он просидел на чемодане всю ночь. При виде меня он встал и, волоча за собой чемодан, удалился в другой конец коридора.

Мне стало его жаль, нелегка жизнь впечатлительного человека.

 

Актер

Похороны великого актера происходили зимой. Снежная метель хлестала по непокрытым головам провожающих. Столпившись вокруг открытой могилы они внимали надгробным речам, но не могли не ожидать момента, когда закончится прощальная церемония, каждый бросит горсть земли и можно будет надеть шляпы.

И тут вдруг у коллеги покойного, тоже выдающегося актера, из руки выскользнула его красивая меховая шапка и упала в могилу.

Все заметили это, хотя никто не подал вида, что заметил. И все понимали, в какой трудной ситуации он оказался.

Влезть в яму за шапкой — неудобно. Оставить шапку в яме — до крайности глупо. Не только потому, что простуда тогда обеспечена, не только потому, что жаль шапки, хотя и это не пустяк. Но прежде всего потому, что вернуться домой с сознанием того, что ты здесь, а твоя шапка там, уже в могиле, пусть и в чужой, что она тебя как бы опередила и ожидает тебя, а может, даже и призывает — страшно.

Все в напряжении ожидали, как он поступит. А он даже не дрогнул, а когда пришел его черед, произнес следующую речь:

— Дорогой и Незабвенный Друг! Ты покидаешь нас в этот морозный зимний день. Но еще больший холод ожидает Тебя у цели Твоего пути, холод Вечности.

Тут он понизил голос и нельзя было не восхититься его талантом.

— Что могу я принести Тебе в дар перед столь дальней дорогой? Только мою глубокую печаль от расставания, сдержанность не позволяет назвать это отчаянием, — а символически — то, что ближе всего ко мне, мой собственный головной убор. Да, я отдаю его Тебе, отказываюсь от него ради Тебя. Ибо там, куда Ты направляешься, будет еще холоднее, чем нам сейчас здесь. Пусть он служит Тебе в ином мире, как служил мне на земле.

Раздался ропот одобрения.

— Но, о Небо! — тут он схватил себя за голову. — …Правильно ли я поступил? Ты был известен великой скромностью, чужды были Тебе тщеславие и внешняя эффектность, а ведь шапка эта из сибирского лиса, почти новая и стоила она две с половиной тысячи. А вдруг вместо того, чтобы оказать тебе услугу, что было моим искреннейшим намерением, я оскорбил Тебя суетностью этого мира, тленной роскошью, жалким великолепием, которое всегда было Тебе отвратительно в этой юдоли слез и столь неуместным окажется в Царстве Небесном? Воистину, я начинаю сомневаться в ценности моего поступка, хоть и совершил его в искренней вере.

Публика затаила дыхание. Он же кивнул кладбищенскому служителю, чтобы тот достал из могилы его шапку. А когда тот исполнил поручение, забрал у могильщика его жалкий картуз, поднял его над могилой, выдержал паузу и закончил:

— Прими то, что Ты выбрал бы, если бы мог выбирать!

Затем он бросил картуз в могилу жестом столь выразительным, так точно рассчитанным во времени и пространстве, что раздались аплодисменты. Актер поклонился в сторону могилы, но только на четверть оборота. Каждому известно, что не пристало кланяться спиной к публике.

Неизвестно, дал ли он потом могильщику какое-нибудь вознаграждение за картуз. Некоторые утверждают, что когда могильщик робко протиснулся через толпу поклонников, он всего лишь пожал ему руку. Но истинный артист не должен платить, он же был истинным артистом.

 

Гроб маршала Чойбалсана

В мои обязанности начинающего журналиста входило прочтение гранок, еще влажных от краски, последняя корректура и проверка газеты перед тем, как она поступит в город. Шел 1951 год, действие происходило в Польше, и читать следовало очень внимательно. Коллега, не заметивший, что в слове «Сталин» буква «р» заменила букву «т», исчез и не появился больше никогда.

Была у меня в то время подружка, в верности которой я не был уверен, подозревая, что она обманывает меня с неким X, и терзали меня муки ревности такие сильные, какие возможны разве что в двадцать один год.

Я не знал, как моя подружка проводит ночи, поскольку сам я вынужден был проводить ночи в типографии. И мне было очень нелегко концентрироваться на чтении газеты.

Домой я возвращался на рассвете и спал почти до вечера. И во сне, и наяву меня мучила ревность и еще страх, что, утратив из-за ревности способность сосредоточиться, я пропустил в газете какую-нибудь опечатку или формулировку, которую можно расценить как политическую диверсию. Просыпаясь, я прислушивался к шагам на лестнице, а слыша их, ожидал, что через мгновение буду арестован.

Неуверенность — это мать страха, но также и ревности.

В силу необходимости я читал все, что было напечатано в нашей газете, начиная с первой буквы первого заголовка до последней точки на последней полосе. Так что вынужден был читать и те корреспонденции, которых — как и обыкновенные читатели газеты — добровольно читать бы не стал. Так я узнал о маршале Чойбалсане.

Именно тогда в Москве умер государственный деятель Монгольской Народной Республики маршал Чойбалсан. Траурные торжества состоялись сначала в Кремле, а потом специальный поезд повез его тело в родную Монголию.

Однако, как через несколько ночей оказалось, то не была обычная транспортировка тела покойного, а манифестация незыблемой дружбы монгольского и русского народов, нерушимого единства Союза Советских Республик под водительством Партии, а также преданности трудящихся масс той же Партии и Ее Великому Вождю. Помимо гроба поезд вез членов Центрального Комитета, депутатов, государственных деятелей, а также делегации рангом пониже. Остановки делались в каждом большом городе, чтобы его жители, в массовом порядке прибыв на вокзал, смогли выразить свою глубокую скорбь по поводу смерти маршала Чойбалсана и, пользуясь случаем, продемонстрировать непоколебимость всего вышеперечисленного. Каждую ночь или каждые несколько ночей, в зависимости от расстояния между городами, в типографии меня ожидало сообщение, неизменно начинающееся словами: «Поезд с телом маршала Чойбалсана прибыл в…» и тут следовало название очередного города, куда он прибыл. Менялись только названия городов, остальная часть телеграммы звучала всегда одинаково: «…жители которого выразили свою…» и так далее. А между тем в моей личной жизни ясность не наступала. Был ли я обманут? Вероятно. Но наверняка ли? Нет, в этом я не был уверен.

Советский Союз — очень большая страна, от Москвы до Монголии далеко, поезд с телом маршала Чойбалсана уже проехал всю Великороссию и Башкирскую республику, пересек Урал, позади остались Свердловск, Омск, состав приближался к Новосибирску, но впереди была долгая дорога от Красноярска, через Иркутскую область, вдоль берегов Байкала к городу Кяхта.

С самого начала я возненавидел его за чудовищную несовместимость с моей жизнью. Каждый вечер я приходил в типографию, хоть и предпочел бы пойти в другое место, и там меня неизменно ожидало сообщение о гробе маршала Чойбалсана. Мне не было до него никакого дела, но я был вынужден так скрупулезно следить за графиком его передвижения, как хотел бы следить только за графиком занятий моей возлюбленной. Однако со временем систематичность этого путешествия и даже его монотонность стали воздействовать на меня умиротворяюще. Что бы со мной ни происходило, в одном я всегда мог быть уверен: гроб маршала Чойбалсана прибудет в очередной город, и я заранее знал, как он там будет принят. Это было единственное, в чем я был уверен в моей тогдашней жизни.

И вот однажды вечером, направляясь, как обычно, в типографию через Планты, как называют в Кракове кольцо зелени, опоясывающее центральную часть города по образцу венского Ринга, я увидел их, сидящих на лавке в боковой аллее — некоего X и мою подружку. Они пребывали в ситуации, которую сорок лет спустя стали определять как soft porno. Я не мог опоздать в типографию и это позволило мне удалиться, не будучи ими замеченным, без ущерба для моей чести. По крайней мере — с виду.

А в типографии оказалось, что гроб маршала Чойбалсана прибыл к цели своего путешествия. Не веря собственным глазам, ибо я уже перестал верить, что когда-нибудь с ним расстанусь, я читал, что «…жители Улан-Батора простились со своим Героем. В похоронах приняли участие…» и так далее.

Возвращаясь на рассвете домой, я зашел в ту боковую аллею, лавка, разумеется, была уже пуста. Я сел на нее, несмотря на то, что она намокла от росы. И подумал, что маршал Чойбалсан доехал до места, потому что знал, что мне он уже не нужен.

 

Прогресс и традиция

Каждый год в день государственного праздника в нашем городке устраивали парад. Губернатор стоял на балконе, а внизу шествовал народ. И никаких проблем не было.

Но в этом году настала демократия, и возникли сложности.

В принципе теперь на балконе должен был стоять народ, а губернатор — проходить внизу. Но он не мог, поскольку перестал быть губернатором и его присоединили к народу.

И возникла проблема: кому следует шествовать перед народом.

Согласно принципам демократии, народ должен шествовать перед самим собой. Но как это сделать? Правильнее всего — по принципу представительства. Было решено, что шествовать будут депутаты парламента, то есть — демократически избранные представители народа.

Но балкон оказался слишком мал, чтобы поместить народ. Тогда решили разместить представителей на балконе, а народ — внизу. В конце концов, если представители представляют народ, то безразлично, народ ли шествует перед представителями, или представители — перед народом.

Наступил день праздника. Представители народа стали на балконе. Те, кому не удалось протолкаться в первый ряд, толпились в дверях, а некоторые — у кого руки посильнее — свисали по бокам балкона. Начался парад.

И все было бы хорошо, не рухни балкон. Оттого, что прогнил. Раньше балкон выдерживал, поскольку на нем стоял один губернатор, а с приходом демократии — обрушился.

Против того, что произошли перемены — трудно возразить. Но есть также и преемственность традиций. А именно: денег как раньше не было, так и теперь нет. Зато раньше достаточно было балкон чем-нибудь подпереть, а теперь нужно строить новый.

 

Правосудие

Новосондецкий, Майер и я пришли к бывшему Начальнику. Он сидел в исподнем и топил печь, хотя лето выдалось жарким.

— Чем могу служить? — спросил он.

— Нас к вам делегировали.

— Я занят.

— Но мы от имени общества.

— Я тоже от имени общества.

— Топка печи — занятие приватное.

— Зависит, какая топка, — произнес он и подбросил в печь пачку служебных бумаг. Целая стопа таких же лежала на полу, каждая была снабжена печатью: «Совершенно секретно».

— Вы здесь сидите раздетый как лицо приватное, а у нас дело публичное.

— Общественное, — уточнил Майер.

— Общенародное, — дополнил я.

— Что ж, я вас слушаю.

— Мы пришли вас, пан Начальник, повесить.

— Ошибка, я уже не Начальник. По вопросу повешения прошу обратиться к моему преемнику.

— Он прав, — сказал Новосондецкий Майеру. — Зачем ты еще называешь его Начальником?

— По привычке. Я хотел сказать: мы пришли, чтобы тебя, свинья, повесить.

— Вот именно, разве ты мало нас помучил?

— Ты, твоя Партия и твое Правительство.

— Кончилась теперь ваша власть.

— И пробил час право…

Майер замолчал на полуслове. Он, видимо, хотел сказать: «правосудия», но не закончил. Стал вглядываться в стопу бумаг на полу, а точнее, в какую-то рукопись, которая лежала сверху.

— Тут и в самом деле как-то жарко, — заговорил он снова, но уже другим тоном. — Можно снять пиджак?

— Пожалуйста, — согласился хозяин. После чего взял со стопы ту рукопись и бросил ее в огонь. Майер облегченно вздохнул.

— Может, и это сжечь? — предложил Новосондецкий, вытаскивая из стопы густо исписанный лист бумаги.

— Ну, конечно.

Новосондецкий вытер пот со лба. Пиджак он снял еще до того, не спрашивая разрешения.

— А вы? — обратился хозяин ко мне.

Я снял пиджак и принялся за работу. В конце концов я нашел то, что искал: мой старый донос на Майера и Новосондецкого. Когда он горел, Новосондецкий смотрел в потолок, а Майер — в пол.

— А брюки вы не хотели бы снять?

— Нет, мы уж пойдем, не хотим вам мешать.

Мы вышли все вместе. Только на улице мы молча разошлись. Правда, в разные стороны, но симметрично.

 

Дикий человек

Поймали мужики в лесу дикого человека. Был он почти голый и питался корешками. Оказалось, что он ничего не знал о падении коммунистической власти, от которой некогда в лесу спрятался.

— А теперь какая власть? — спросил он одного из мужиков.

Мужик почесал в затылке.

— А-а, какая-то такая…

— Говорят, демократическая, — сказал другой, который пообразованнее. — Ну как, выходишь?

— Да выхожу, только дайте хоть какую одежонку.

— Э-э, не нужно. Весь народ полуголый бегает, так что не будешь от других отличаться.

— И корешков захвати, пригодятся.

— Тогда выхожу. Отправлюсь в столицу, осмотрюсь, что там и как. Может, даже президентом стану, если будет нужда.

И он отправился, а мужики принялись за работу. Немного времени прошло, и вот один из них взглянул на дорогу, прикрыв от солнца глаза ладонью, и говорит:

— Похоже, возвращается.

И действительно, это был дикий человек, он шел к ним.

— Забыл что-нибудь?

— Нет.

— Чего же ты тогда вернулся? Новая власть не понравилась?

— Да нет, она даже хорошая, только, видите ли, я к лесу привык, лучше уж там и останусь. А куда он делся, тот лес?

— Нет его больше, мы вырубили.

— Куда же мне теперь идти?

Сжалился тут один мужик над диким человеком.

— Есть у меня пустая каморка, сена подстелим, там и переждешь.

Поблагодарил дикий человек и зажил в каморке у мужика. Без удобств, зато под крышей, даже лучше, чем в лесу.

И снова ждет, но теперь и сам не знает чего.

 

Мост

Приехал к нам из столицы эксперт с представителями иностранного капитала, чтобы изучить ситуацию с точки зрения реформ и кредитов. Исследовали они, исследовали, после чего эксперт вызвал меня для доверительной беседы.

— Возникла определенная трудность. Кредиты, конечно, они бы дали, но удерживает их отсталость местного населения.

— Какая еще отсталость? Телевидение каждый смотрит, поговаривают даже, не открыть ли секс-шоп.

— А мост?

— Какой мост?

— Мост через реку у вас есть, но никто им не пользуется. Как дикари, реку вброд переезжаете, хотя рядом стоит мост. Как же они могут дать вам кредиты на хозяйственное развитие, если вы даже не знаете, как обыкновенным мостом пользоваться.

— Это не из-за отсталости, а потому, что мост был при коммунизме построен и народ не имеет к нему доверия.

— А что, разве он что-нибудь не того…

— Нет, не потому. Немного он качается, это правда, но народ ему не доверяет из принципа.

— Этого капиталисты не поймут. А вы не могли бы как глава местной общины как-нибудь убедить людей, чтобы они начали через мост переезжать?

— Не поверят, только начнут подозревать меня в симпатиях к коммунизму, на том и кончится.

— Ну, тогда не будет кредитов.

— Разве что вы покажете пример. Автомобиль у вас казенный, так что вы ничем не рискуете. Как увидят, что мост выдержал, сразу начнут и сами переезжать. Думаете, вброд перебираться такое удовольствие?

Он немного поколебался, но согласился. Ксендз объявил с амвона, что состоится переезд через мост силами эксперта. Народу собралось тьма, с обеих сторон реки. И все было бы хорошо, если бы эксперт не столкнулся с подводой, еще не успев въехать на мост. И его отвезли в волостную больницу.

Теперь должны прислать нового эксперта. Но пока что, капиталисты уехали, а кредитов как не было, так и нет.

 

Киноман

Пошел я раз в кино на исторический фильм. Вообще-то исторические фильмы я не люблю, разве только о древних римлянах, потому что там голые бабы туда-сюда носятся, но на афише была гильотина, а я люблю смотреть на режущие инструменты в действии. Больше всего мне нравится, когда людей разрезают пилой, в особенности механической, но гильотина тоже годится.

Фильм назывался «Людовик XVI». Людовик, по-нашему Людвик, нормальное имя, моего кузена зовут Людвик, а как фамилия того Людовика? Неизвестно. Тот Людовик был, наверное, неграмотный и так и подписывался.

Фильм начался неплохо. Много пик, штыки, сабли, но я ожидал гильотину. И уже собирались отрубить голову какому-то королю, а тут вдруг какой-то тип уселся прямо предо мной и заслонил весь экран.

— Подвинь-ка голову вправо или влево, а то мне ничего не видно, — говорю ему.

Но вместо того, чтобы передвинуться, тот тип взял себя за уши, потянул голову вверх, снял ее с шеи и положил себе на колени. Мне снова стало хорошо видно, но что с того, если сцена с гильотиной уже прошла. Самое интересное в фильме я пропустил, а все из-за этого хама.

Я бы таких в кино не пускал.

 

Диспут

В пансионате «Космос» на десерт подавали торт — шоколадный или ванильный, попеременно. И каждый день за столом происходит спор между профессором Пызем и доцентом Любке, двумя специалистами по Аристотелю. Спорили по поводу того, был ли это один и тот же десерт или два различных его вида. Профессор Пызь утверждал, что, хоть торт был раз шоколадный, а раз — ванильный, тем не менее в обоих случаях это был торт, иными словами — десерт был всегда один и тот же. Доцент же утверждал, что вид десерта определяет его ванильность или шоколадность, то есть, что были то два разных десерта.

Так что спор шел о категориях или даже о критериях и иерархии категорий.

Независимо от того, какой торт подавался, ежедневно прилетала муха и садилась на торт. Однако ни профессор Пызь, ни доцент Любке муху в расчет не принимали. Но вот однажды муха не прилетела. Профессор и доцент уже начали свой диспут, но тут встал я и произнес краткую речь:

— Господа, сегодня торт шоколадный, но нет мухи. А ведь мы живем во вселенной, где все подчиняется строгому порядку, так что и муху Провидение создало, в частности, для того, чтобы она садилась на торт, и потому в соответствии с его мудрым замыслом невозможно себе даже представить, чтобы на торт никто не сел. Но что это, почему мухи сегодня нет? Господа, теперь не время для вашей дискуссии — нам угрожает хаос, в котором может случиться все что угодно, и ни в чем нельзя быть уверенным. И если мы окажемся ввергнутыми в хаос, предмет вашей дискуссии утратит всякий смысл. Так что подискутируйте немного погодя, когда мы вновь обретем вселенское равновесие.

После чего я влез на стол и уселся на торт.

 

Паранойя

С некоторых пор я чувствую слежку за собой. Его присутствие за спиной я ощущаю повсюду. Куда бы я ни шел, он идет за мной, а когда я дома, он подстерегает меня в подворотне напротив. Ему кажется, что я его не вижу, но я вижу его очень хорошо.

Меня беспокоит не то, что он птица, а точнее, австралийский страус. В конце концов, сюрреализм больше не кажется чем-то странным, мы уже привыкли. И даже не то, что он за мной следит. Быть под наблюдением у страуса — тоже нормально в рамках сюрреализма. Беспокоит меня подозрение, что это не страус, а кто-то другой, принявший личину страуса. Зачем он это сделал? В этом заключена некая тревожная загадка.

Однажды он снова подстерегал меня в подворотне на другой стороне улицы, а я стоял у окна, спрятавшись за портьерой. И увидел, как он вылетел из подворотни, не выбежал, а вылетел на крыльях — хотя страус ведь летать не может, — и широко распростерши крылья взмыл в небо.

В подворотне показался дворник того дома с двустволкой. Видимо, ему надоела птица, постоянно торчащая перед входом, и он решил ее прогнать.

В мнимом страусе я распознал огромного стервятника.

 

Анкета

Выхожу я из супермаркета, а тут телевизионщики ко мне с вопросом:

— Есть Бог или нет?

— Сейчас скажу, — говорю я тому, что с микрофоном. — Только причешусь.

Достал из кармана расческу, причесался. Но тут я вспомнил, что у меня на носу прыщ.

— Может, лучше в профиль? — спрашиваю того, что с камерой.

И повернулся к нему профилем.

— А что, если мне сбегать домой, переодеться во что-нибудь поприличнее? Я тут рядом живу.

Не отвечают. Я оборачиваюсь и вижу, что их возле меня уже нет. Теперь какую-то тетку допрашивают.

Я было хотел влезть между ними и теткой — чего это она у меня выступление по телику отбирает, — но забыл, какой был вопрос и вернулся домой.

 

Предусмотрительность

Не люблю выходить последним. И потому я всегда считаю, сколько нас еще у бара осталось. Когда вижу, что уже только двое, возвращаюсь домой. Печальную картину опустевшего бара после полуночи я оставляю кому-нибудь другому.

Третий человек как раз вышел, и кроме меня остался один толстяк.

Я подал бармену банкноту.

— У меня нет сдачи, — сказал бармен. — Вы не разменяете? — обратился он к толстяку.

Толстяк не отвечал.

— Напился, — сказал я бармену.

— Кажется, еще хуже, — ответил бармен, приглядываясь к толстяку. — Он, похоже, умер, надо позвонить в «скорую».

С тех пор я ухожу, когда у бара остается нас еще трое.

Предусмотрительность никогда не мешает.

 

Революция бис

Новосондецкий, Майер и я отправились в некий, хорошо нам знакомый ресторан.

— Смотри, сменили название, — заметил Майер.

В самом деле, вместо «Под Центральным Государственным Управлением» ресторан назывался «Гавайская Радуга».

— Реприватизация произошла, — объяснил Новосондецкий. — Это заведение уже не государственная собственность, а частная.

Мы вошли и сели за столик.

— Чего желаете, господа? — спросил официант, который нас не узнал, равно как и мы его. Кроме названия сменился также персонал.

— Как обычно, по пол-литра на каждого, всего полтора.

— Разумеется, пол-литра, но пол-литра чего?

— Если это шутка, то я уже отсмеялся, — ответил Майер. — А теперь прошу приступить к обслуживанию.

— Могу подать Chivas Regal, Johny Walker, Black Label, Bushmills Cutty Sark, Ballantines, Grouse, Bordeaux, Bourgogne, Beaujolais, Champagne…

— А чистой нет? — прервал его Майер, который не знал иностранных языков.

— Разумеется, есть, Smirnoff Vodka, Don Kozaken Vodka, Crystal Vodka, Colossal Vodka и Capital Vodka.

— А обыкновенной водки нет?

— Той, что совсем обыкновенная, у нас нет.

— Может, возьмем Don Kozaken? — предложил Новосондецкий. — Эта хоть звучит как-то знакомо.

Но оказалось, Don Kozaken тоже превосходит наши финансовые возможности, и мы оставили «Гавайскую Радугу».

— Я чувствую, как меня гнетет ярмо капитализма, — сказал Майер на улице.

— Меня тоже, — согласился Новосондецкий. — Нам надо заново построить социализм.

Мы приступили к делу. Новосондецкий достал аппаратуру. Майер — сырье, а я нашел помещение, то есть подвал. Ведь за производство самогона грозит суровое наказание, и мы как революционеры вынуждены работать в подполье.

 

Меценат

Писателем я стал благодаря меценату К. То был вульгарный тип с отталкивающей внешностью, скверным характером и подозрительными источниками доходов. Но именно он открыл во мне талант и побудил меня заняться литературой.

Творчество мое было богато по форме, но довольно ограничено по содержанию. Я сочинял стихи, романы и даже театральные пьесы, однако главной темой моих произведений были красота, мудрость и достоинства характера мецената К.

Все мои сочинения публиковались частным образом на средства мецената К. Убежден, что руководило им не тщеславие, но высокий литературный вкус.

Несмотря на большие тиражи и низкую цену моих книг, единственным их читателем был меценат К. Я, правда, всегда считал себя писателем элитарным.

После долгих лет здравствования меценат умер. Случилось это как раз в то время, когда я завершил работу над его биографией. В этом своем последнем произведении я доказывал, что меценат К. бессмертен.

Были немалые сложности с изданием книги. В связи с чем я сменил род занятий и стал лавочником. Дела мои идут неплохо, но одолевает меня порой тоска по искусству.

 

Черный рынок

Я забрел в квартал, где довольно часто подозрительные личности, вынырнув из какого-нибудь закоулка, предлагают прохожим разнообразные торговые сделки. Чаще всего — купить драгоценности, которые на поверку оказываются фальшивыми.

И вот именно такой тип кивнул мне из подворотни.

— Тссс… Раба не купите?

Я задумался. Работорговля запрещена, но иметь хотя бы одного раба было бы неплохо.

— Зависит от качества, хотелось бы сперва посмотреть товар.

— Так вы же видите.

— Не понимаю.

— Раб, который продается, — это я.

— В таком случае я хотел бы поговорить с хозяином.

— Это невозможно.

— Почему?

— Как гражданин коммунистического государства я был его собственностью, но теперь коммунизм рухнул, и я стал бесхозным.

— Но если вы перестали быть чьей-то собственностью, значит, вы больше не раб. Вы свободный человек.

Он заплакал.

— Зачем вы мне напоминаете о моей беде? — воскликнул он. — Хотите покупайте, не хотите — не надо, но зачем издеваться?

— Как же так, вы что — не хотите быть свободным?

Он отер слезы.

— На свободе нужно работать, уважаемый. А у меня своя гордость есть.

Я удалился, так и не воспользовавшись предложением. Рабство аморально, а я — человек глубоко нравственный.

К тому же не люблю предоставлять работу деморализованному персоналу.

 

Преувеличение

Мне позвонил Новосондецкий.

— Майеру уже лучше, — сообщил он.

— Точно? — спросил я осторожно.

— Он только что мне звонил и сказал, что уже не кашляет.

— И в боку уже не колет? — заботливо спросил я.

— Колет немного, но уже не так сильно.

— А температура? — спросил я, не теряя надежды.

— Не знаю, о температуре ничего не говорил.

— Ну, тогда пойдем к нему.

И мы пошли. Майер встретил нас во вьетнамском шлафроке с большими бабочками. Он был оживлен, и щеки его порозовели.

— Как здоровье? — спросил я.

— Спасибо, хорошо. Собственно, все у меня уже прошло.

— Но есть температура.

— Уже нет.

— Нет? Может, все же смеришь.

— Я мерил. Температуры больше нет.

— Тогда почему у тебя щеки горят?

— Потому что я выиграл «мерседес».

— Как это — выиграл?

— В лотерею.

Наступило молчание.

— Новый? — глухо спросил Новосондецкий.

— С иголочки. В лотерею выигрывают только новые.

— Ну, тогда, пожалуй, мы уже пойдем, — сказал Новосондецкий.

Мы вышли. Перед домом стоял серебристый «мерседес». Мы остановились на краю тротуара.

— У тебя есть гвоздь? — спросил я.

Новосондецкий порылся в карманах.

— Только перочинный ножик.

Работать пришлось с полчаса, поскольку шины были твердые, а ножик маленький. Но мы все же прокололи, а потом пошли.

То, что ему стало лучше, можно еще вынести. Но зачем, чтобы ему было слишком хорошо?

 

Факир

При прошлом государственном устройстве наша волость должна была стать промышленной. То есть, нам должны были построить фабрику, потому что у нас не было ни одной, а без фабрики, сами знаете, как-то неудобно. Приехали, вырубили в лесу поляну и на той поляне поставили высокую трубу. Мы все допытывались — народ любопытен, — какая это будет фабрика и что станет производить. Нам ответили, что фабрика будет большая, а насчет производства пусть у нас голова не болит, мол, произведет то, что нужно. Потом они уехали и больше не вернулись, потому что изменился государственный строй. А труба осталась.

И стало нам стыдно, потому что вроде фабрика есть — труба-то стоит, но ее нет, потому что отсутствует. И тогда мы наняли Юзика, что около леса живет, чтобы он в трубе топил. Если уж труба есть, то пусть и дым будет. А потом дали объявление в «Уолл Стрит Джорнел»:

ИМЕЕТСЯ ТРУБА. ЕСТЬ ВОЗМОЖНОСТЬ ДОСТРОИТЬ ФАБРИКУ.

И пока все шло хорошо. Дым из трубы шел, занятость в волости возросла, поскольку Юзик работу получил, а с Уолл Стрит приедет какой-нибудь капиталист и фабрику нам достроит.

Время шло, а капиталист что-то не появлялся. Только к осени один приехал. Индус.

Очень мы обрадовались, капиталист как-никак, а еще больше, что он из Индии, а то мы уж боялись, что приедет какой-нибудь еврей или немец. Индус трубу осмотрел, сказал, что именно такую он искал, и что фабрику достроить для него пустяк, нужно только немного времени. Конечно же, нужно, ну и мы заключили с ним договор, что он останется у нас пока не достроит фабрику, а на это время будут ему харчи и постирушка даром.

Поселился он у старосты, питался в ресторане возле рынка, а старостина дочка ему тюрбан стирала. Вежливый был, ничего не скажешь. Никому не перечил, ел, что давали, а в особенности любил пельмени и пиво. Только наш приходский ксендз его невзлюбил, потому что он не ходил в костел. Но мы на него не были за это в обиде, он же язычник, так и так в ад попадет, а ксендз — никакое, мол, это не оправдание, если он язычник, то пусть окрестится.

Он, кстати, не очень-то и показывался на люди, только в ресторан и назад. Все больше дома сидел и над достройкой фабрики работал.

Нам любопытно было, как у него дело двигается, но спрашивать не решались. И тогда попросили старостину дочку, чтобы она в замочную скважину подсмотрела. Она ответила, что уже подсмотрела, но ничего интересного не увидела: он только сидит себе и на свирели играет. Нас это крайне удивило, и решили мы с ним переговорить. Дождались его в ресторане, а когда он пришел на обед, то спросили:

— Объясни нам насчет свирели.

— У нас в Индии такая специфика. Садишься и на свирели играешь. И тогда веревка или что-нибудь такое, лежащее на земле и свернутое в клубок, начинает двигаться, ее конец приподнимается, вытягивается вверх, и вскоре вся она стоит, как стальной прут.

— Все это хорошо, но что тут общего с фабрикой?

— И с фабрикой то же самое. Поиграешь на свирели, и фабрика стоит.

Вообще-то он был прав. У нас свирели тоже большую роль играют, в особенности в экономике. Но кое-какие сомнения у нас остались.

— И долго так нужно играть?

— Зависит от фабрики. Если большая, то долго, а если поменьше, то короче. Вы какую желаете, большую или маленькую?

Мы посмотрели друг на друга. Хорошо бы большую, но тут видим, что он к отбивной заказал себе четвертинку, а столуется уже с самой осени. Но с другой стороны… Мы же собираемся в экономическом отношении догнать Японию, а как этого достигнешь без накладных расходов?

— Пусть будет большая.

— Договорились, — ответил Факир и заказал вторую четвертинку, потому что первую уже выпил.

Мы попрощались, чтобы не мешать. Пусть работает.

На Пасху фабрики все еще не было. Зато Старостина дочка забеременела, а Факир исчез.

Но мы на него не в обиде. Фабрики у нас нет, зато имеется натуральный прирост, а это главное. Большой народ — сильный народ.

Ссылки

[1] В процессе ремонта ранчо была построена башня по замыслу и собственному проекту С. Мрожека. (Здесь и далее примечания переводчика).

[2] Офицер и джентльмен (англ.).

[3] Главный герой одноименного фильма (1964 г., реж. М. Какоянис), снятого по роману Н. Казандзакиса, в главной роли Энтони Куин.

[4] Польский поэт и публицист (1895–1976).

[5] Писатель-невидимка (англ.),  — «негр» на литературном жаргоне.

[6] Настоящее имя Людвик Наполеон Сосновский (1855–1954), польский актер, режиссер.

[7] Исп.  — cacique; в странах Латинской Америки и в Испании — влиятельный человек в местном масштабе.

[8] Звездный час (англ.).

[9] Сигнал времени, исполняемый трубой на колокольне краковского костела св. Девы Марии.

[10] Большой дом (исп.).

[11] Проклятье! (исп.).

[12] Настоящее имя Жан Морис (1924–73 гг.), французский художник-карикатурист.

[13] Жан-Жак Семпе (р. 1932 г.), французский художник-карикатурист.

[14] Настоящее имя Иван Франсис Ле Луарн (1915–1968 гг.), французский художник-карикатурист.

[15] Река Сан, правый приток Вислы.

[16] Район Варшавы на правом берегу Вислы.

[17] Первые два романа исторической трилогии польского писателя Генрика Сенкевича (1846–1916).

[18] Заглавный герой третьего романа трилогии Г. Сенкевича «Пан Володыёвский».

[19] Город в Катовицком воеводстве, где в частности происходит действие романа Г. Сенкевича «Потоп».

[20] Историческое название области Жемайте в Западной Литве.

[21] Польские писатели Чеслав Милош (лауреат Нобелевской премии, р. в 1911 г.) и Тадеуш Конвицкий (р. в 1926 г.) родились и выросли в Литве.

[22] Небольшие населенные пункты в Краковском воеводстве.

[23] Этот и все последующие фельетоны были опубликованы в варшавской «Газете Выборчей».

[24] «Уши Эвандера Холи» (англ.).

[25] Прическами (франц.).

[26] Вторая империя (франц.). Во Франции период правления императора Наполеона III (2 декабря 1852 — 4 сентября 1870).

[27] Восстание (ноябрьское) 1830–31 гг. в Королевстве Польском (а также на территории Литвы, Зап. Белоруссии, Правобережной Украины) против царской России.

[28] Максимилиан I Габсбург (1832–67), австрийский эрцгерцог. Брат императора Франца Иосифа I. В 1864 в ходе англо-франко-испанской интервенции в Мексику провозглашен мексиканским императором. После вывода франц. войск из Мексики (1867) взят в плен и казнен.

[29] Крашевский Юзеф Игнаций (1812–87), польский писатель, публицист, политический деятель.

[30] Не прелюбодействуй. (Второзак., 5, 18).

[31] Тренажерных залов (англ.).

[32] Союз Польской Молодежи.

[33] Имеется в виду известная картина польского художника Яна Матейко (1838–1893), на которой изображено сражение польско-литовско-русской армии против Тевтонского ордена (1410 г.).

[34] Солдат французских колониальных войск, в которых служили многие поляки.

[35] Получатель (франц.).

[36] Фамилии двух персонажей соответствуют названиям польских водок — «Новосондецкой сливовице» (по названию воеводства Польши) и «Зубровке» (на ее этикетке изображен зубр, обитающий только в Беловежской пуще).

[37] Здесь и далее в этом рассказе автор называет марки японских фотоаппаратов.

[38] Шекспир, «Макбет» (V, 5), перевод О. Сороки.

[39] Хорлогийн Чойбалсан (1895–1952), премьер-министр Монголии. Указанная автором дата его смерти (1951 г.) — ошибочна.

Содержание