Часть первая
МЕКСИКА
Ранчо Ля Эпифания, 13 апреля 1996.
Третьего дня за завтраком Сусанна рассказала мне подробности своей вчерашней поездки в Мехико.
— Если хочешь, — сказал я ей в ответ, — вернемся в Европу. Париж или Краков, выбирай.
— Краков, — ответила она, не раздумывая.
Вот так просто, в одно мгновение решились наши судьбы. В особенности — моя.
Ибо я возвращаюсь в Краков. После тридцати трех лет эмиграции — это ровно половина моей жизни, — из Польши я уехал б июня 1963 года. Начать писать Дневник возвращения, пришло мне в голову полчаса тому назад, в башне, когда я сидел за компьютером. Компьютер мексиканский, работает от ста двадцати вольт, что мне с ним делать в Кракове? Казалось бы, мелочь, но она отражает огромный масштаб предстоящего. Как я со всем этим справлюсь? Хоть плачь. Мы приземлимся в Кракове в первой половине сентября или — никогда. За эти четыре с половиной месяца может случиться немало дурного. Где нам искать поддержки? Хотя бы моральной, поскольку практически — кто нам здесь поможет? Мы как супруги Микки и Минни Маус, маленькие и смешные, вдвоем противостоящие могущественным силам зла. Но здесь — не мультик. В окно я вижу: на третьей, если считать от ранчо, горной цепи опять горят леса.
Я спустился на второй этаж, там мой письменный стол. Сел, взял лист бумаги и перо. Сверху написал:
Дневник возвращения
Эти записи пойдут мне на пользу, если, конечно, их кто-нибудь прочтет. Для себя я уже давно ничего не записываю, это скучно и не помогает мне в работе. Написанное буду пересылать в Краков, там, думаю, кто-нибудь это опубликует. Хорошо бы — «Дзенник польски», к нему я испытываю особую симпатию. Там я начинал, когда мне было двадцать лет, в качестве редакционного мальчика на посылках. Это лучше, чем письмо в бутылке, брошенной в море.
Сусанна заснула, прикорнув в кресле на первом этаже. Прошлой ночью было ее дежурство, она спала не в спальне, а на чердаке, в случае чего, это стратегически более выгодная позиция. Мы дежурим на чердаке попеременно, что позволяет и ей и мне более-менее нормально спать каждую вторую ночь. Когда наступает ее очередь, я оставляю ей заряженный пистолет на предохранителе. Кольт «Комбат Коммандер 38» слишком велик для ее маленькой ладони и слишком тяжел. У Сусанны недостаточно сильные руки, чтобы взвести его и вогнать первый патрон в патронник. Кольт — оружие автоматическое, дальше патроны идут уже сами.
У Сусанны есть свободных полчаса, и она просила разбудить ее в час дня. Сегодня суббота, садовники работают только до часу, а потом возвращаются в деревушку. Сусанна должна выплатить им недельное жалованье. Суббота — день нервный, все знают, что по субботам на ранчо есть деньги для выплаты. Если ничего не случится до полудня, то до сумерек ничего уже не случится. Вернее, не случится именно это и именно таким образом, зато может случиться что-нибудь другое.
Уже час с четвертью. Сейчас я спущусь на первый этаж. Продолжение, надеюсь, последует.
Ранчо Ля Эпифания, 16 апреля 1996.
Больше всего мне жалко собак. Знаю, что для тех, кто к собакам равнодушен, нет ничего скучнее, чем рассказы о собаках. А известно мне это потому, что когда-то я сам был таким.
Тут я закурил трубку, хоть мне и нельзя. В глазах потемнело, усилилась сердечная аритмия. Так о чем мы говорили?
О собаках. Я ограничу эту тему до минимума, чтобы не нагонять скуку на бóльшую часть читателей. Собак здесь сейчас пять. За эти семь лет бывало их и больше, самых разных. Все началось с незабываемого шнауцера по кличке Отелло. Когда мы прибыли, он здесь уже был. Как давно? Никто не мог сказать точно, но наверняка уже несколько лет. Прежний хозяин, наряду с другими фантазиями, имел склонность к разведению породистых собак. И так же, как другие его фантазии, эта продолжалась недолго. Псарню мы застали уже в руинах, а Отелло — на дворе, и не в лучшем виде.
Он был прикован цепью к колу, поддерживавшему дырявую крышу, возведенную между заброшенным бассейном и конюшнями, по замыслу здесь предполагалось подобие беседки. Как давно сидел он здесь на привязи, никто не знал. Весь в свалявшейся шерсти, поскольку его никогда не стригли и не мыли, тощий, оттого что лишь изредка ел помои, которые ему выплескивал сторож, охранявший усадьбу, — он ненавидел всех и вся. И не сдавался. Иными словами, он лаял, не переставая, а вернее — уже только хрипел и дергал цепь, из-за чего образовалась гноящаяся рана. Больше он ни на что не был способен. Когда мы приблизились к нему, он бросился так, что казалось — сейчас вырвет кол, подобно Самсону, и падет, но сначала разорвет нас в клочья.
Прежде всего Сусанна распорядилась дать ему какую-нибудь сносную еду и спустить его с цепи. Запретила снова привязывать. От удивления он укусил нас только слегка, безобидно, не до крови, едва щелкнув челюстью, как бы для проформы, и с тех пор бегал, где заблагорассудится
Оказалось, что он не Самсон, а граф, граф Монте-Кристо. Мы обнаружили на его теле татуировку, свидетельствующую о благородном происхождении, узнали, что в молодости он получил какую-то почетную медаль в Калифорнии. Годы неволи сделали его трудный характер неисправимым. Но то был пес благородный не только по своему титулу. Каждый, кто хоть немного разбирается в собаках и людях, знает, что я имею в виду. А вот каким был его конец…
Неподалеку возвышается холм, а в нем лабиринт туннелей, вырытых не знаю уж какими животными. Отелло нравилось туда ходить и забираться вглубь. Возвращался он весь в земле и сухой траве, но счастливый. А однажды не вернулся. Наши люди копали целый день до самых сумерек, но не нашли его. Скорее всего, обвалился свод, и его засыпало. Или сразил сердечный приступ.
Ведь он был уже немолод. Мы так и не узнали, сколько ему лет, но и по двум годам, прожитым бок о бок с ним, стало ясно, что немало. Мы надеялись дать ему спокойную старость: отдых в холодке или на солнце, забота, любовь и уважение. Не вышло. Он ушел сам, когда пришла его пора. Не хотел быть беспомощным, стать обузой для нас. Погиб как officer and gentleman.
Мимо этого холма проходит дорога, по которой мы будем уезжать. Курган, где покоится Отелло, будет последним, что мы увидим на ранчо.
Что же нам делать с собаками? Об этом даже думать не хочется, но думать нужно. Четыре великана, ризеншнауцеры, и один крохотный, цверг-шнауцер. Двое из них появились на свет уже при нас, я ассистировал при родах, а остальные здесь со щенячьего возраста. Выросли великолепные, веселые и такие доверчивые… Я стараюсь не смотреть им в глаза.
В 1971 году гадалка в Пуэрто-Рико предсказала мне, что я уже никогда не вернусь на родину. Она не могла знать, что я эмигрант, она вообще впервые меня видела. Гадалка обычно сидела в вестибюле большого отеля, я был одним из ее анонимных клиентов, почти сплошь туристов, за время короткого сеанса я ничего не сказал ей о себе.
Уже шесть дней, как я решил, что вернусь в родную страну. Так кто же окажется прав? Многое из того, что она мне предсказала, позднее удивительным образом исполнилось. Что перевесит на этот раз: ее ясновидение или моя решимость? На всякий случай мне следует бросить курить, хотя по опыту известно, что курильщики перестают курить только после смерти. Это могло бы стать решением всех проблем для меня, но не для моих собак.
Ранчо Ля Эпифания, 23 апреля 1996.
Приблизительно за неделю перед Пасхой около нас начал крутиться голубой «Фольксваген» с двумя мужчинами, которых никто в округе не знал. Один широкоплечий, лет около сорока, другой — между двадцатью и тридцатью. Это то немногое, что рассказали нам местные, с которыми незнакомцы пытались заговаривать. Спрашивали, живем ли мы здесь постоянно, или только приезжаем на субботу и воскресенье, сколько прислуги ночует на ранчо, в котором часу выпускают собак, кто я такой и чем занимаюсь.
Они останавливались то в лесочке неподалеку от дороги, на холме, откуда хорошо просматриваются наши владения, то на дороге близ ранчо, где обычно никто не останавливается, потому что незачем. Часто проезжали по дороге туда и обратно, несколько раз на дню, а пару раз — ночью. Однажды в десять вечера остановились прямо за оградой. В полночь послышался выстрел из пистолета, потом они отъехали, не включая фар.
Это может означать все или ничего. Они похожи на шпану, на тех, кто никогда не решится на серьезное дело. Но могут быть и разведчиками, работающими на профессионалов, — выискивают подходящие объекты и изучают местность. Если это так, то они кретины, ибо все делают по-кретински. Но в этом тоже нет ничего удивительного, поскольку толковый персонал — дефицит в любой отрасли. Возможно также, что это — приятели некоего Дона Хосе, который недолго работал у нас охранником, и был уволен в срочном порядке по причинам, останавливаться на которых сейчас не стоит. Дон Хосе еще появится в этих записках, если для этого найдется время и место, ему стоит появиться, уж больно колоритная это фигура. Так что Дон Хосе мог попросить приятелей попугать нас, чтобы мы убедились, как трудно нам без него живется. А возможно — это еще одна гипотеза — весьма напористые ухажеры разыскивали двух девиц легкого поведения, которые одно время у нас работали. Но эта гипотеза маловероятна, ведь если бы они искали девиц, то довольно быстро убедились бы, что их здесь уже нет, да и к чему тогда было задавать вопросы, которые они задавали? Нет, это отпадает.
И еще я боюсь похищения. В Мексике это теперь случается так часто, что превратилось во всеобщее бедствие. Подчеркиваю: всеобщее, так как похищают кого угодно — от миллиардеров до парикмахеров. Каждый, кто имеет хоть какой-то доход, даже самый ничтожный, рискует оказаться жертвой. Каждый класс, слой и общественную группу обслуживает соответствующий класс, слой и группа преступников. Не так давно в центре Мехико специалисты высокого класса напали на высококлассный автомобиль, в котором ехал мальчик. Они не ожидали, что автомобиль будут эскортировать другие автомобили с личной охраной президента Мексики, поскольку мальчик был его сыном, которого везли из дома в школу или наоборот. Эскорт состоял из специалистов более высокого класса, чем атаковавшие, которые тоже были не из новичков: когда их схватили, оказалось, что это сотрудники полиции, часто подрабатывающие таким образом на стороне. А вот другой пример, противоположного свойства. Газеты напечатали фотографию человека с окровавленным носом. Его побили пассажиры городского автобуса (заменяющего наши трамваи), которых пострадавший пытался терроризировать. Бедняге был не по карману револьвер, и потому он орудовал ножом, из-за чего и потерпел неудачу. Те, кто обычно «обрабатывает» автобусы, вооружены короткоствольным огнестрельным оружием, и пассажиры редко осмеливаются дать им отпор. Но если это все же случается, не обходится без трупов. Автобусами ездят исключительно люди неимущие, — в этой стране почти все бедны. И зачастую, чтобы потом не голодать, они предпочитают рисковать жизнью, лишь бы не отдавать вооруженным паразитам жалкие, но столь ценные для них гроши. Немалую роль играет и мексиканский гонор. В этом они похожи на нас, поляков. Мексиканцы не столь цивилизованны, как скандинавы и все прочие, кто следует официальным полицейским инструкциям: «Пункт первый — не оказывать сопротивления».
Здесь охотно похищают иностранцев, представителей зарубежных фирм. Слово gringo первоначально означало: американец, но теперь так называют всех не-мексиканцев. Я тоже gringo, к тому же haciendado, то есть землевладелец, барин, помещик, владелец клочка мексиканской земли.
Ранчо Ля Эпифания, 26 апреля 1996.
В беседах и интервью меня вновь и вновь спрашивают, не боюсь ли я возвращаться в Польшу.
Я не могу себе представить, чтобы французу, англичанину, немцу, австрийцу, швейцарцу или норвежцу, находящемуся в Мексике, задали бы вопрос, не боится ли он вернуться во Францию, Англию, Германию, Австрию, Швейцарию или Норвегию. Зато мне легко представить себе русского, белоруса, украинца, чеченца, даже румына, которого спрашивают, не боится ли он возвращаться на родину.
Из этого следует, что поляки, осознанно или неосознанно, причисляют себя скорее ко второй группе, чем к первой. Короче говоря, — поляку, который возвращается в Польшу, есть чего бояться.
И тут возникает очередной вопрос, почему? Ведь Польша ближе к странам первой, а не второй группы. Ближе по культуре, экономике, методам государственного управления. Глядя со стороны, ситуация в Польше выглядит неплохо, во всяком случае не должна быть плохой, если мы сами ее не испортим. И, при определенных условиях, даже может оказаться лучше, чем ситуация в странах Запада. Я мог бы перечислить эти условия, но не это тема сегодняшних рассуждений. И уж наверняка — и это не подлежит обсуждению — ситуация в Польше более благоприятна, чем в восточных и некоторых юго-восточных странах.
Тогда чего поляки так боятся? А что боятся — не подлежит сомнению, — и все вместе и каждый по отдельности, по-разному и в разной степени, испытывая все: от неуверенности до подозрений, от тревоги до паники. Отсюда — плохое самочувствие. От недовольства до ожесточенности, и дальше — до ненависти и исступления, от озлобленности — до истерии.
И если нет объективной причины, чтобы так сильно бояться и так скверно себя чувствовать (а страх и дурное самочувствие — факт неопровержимый, фактами же пренебрегать нельзя), стало быть, какие-то причины должны все-таки быть. Причины серьезные и не вымышленные.
Так вот, — поляки боятся самих себя и друг друга. И правильно делают, что боятся, а потому — и я тоже боюсь.
Ранчо Ля Эпифания, 30 апреля 1996.
Велико искушение никуда не ехать. Говорят, что люди, застигнутые метелью, теряют ориентацию, присаживаются на минутку отдохнуть, и тут их охватывает непреодолимое желание больше не вставать. Стоит ему поддаться, и человек так никогда и не встанет, он засыпает и замерзает насмерть. Потом его находят, твердого как железо, но с выражением блаженного покоя на лице.
Правда, метелей в Мексике не бывает, здесь легче получить солнечный удар, чем замерзнуть. И я сомневаюсь, что выражение блаженного покоя могло бы появиться когда-нибудь на моем лице, будь то здесь или в любом другом месте. Но сравнение с вьюгой, хоть и неуместное, учитывая здешний климат, в общем-то правильно отражает мою нынешнюю ситуацию. Ибо дело тут не в Мексике, а только во мне, в моем сегодняшнем состоянии.
А ведь похоже было, что наконец-то я имею право на усталость. Бывали периоды, когда я месяцами не выходил за ворота, — сад достаточно велик, чтобы не чувствовать себя узником. Из окна, перед которым я пишу эти строки, видна долина, потом горы, за которыми уже только Тихий океан и Китай. Я ушел на запад так далеко, как только мог. Мне предстояло остаться здесь навсегда и меня это ни в коей мере не ужасало. И вот я, тем не менее, возвращаюсь в Краков.
Что ж, пусть будет так, ведь уйти как можно дальше — мечта юности и привилегия зрелого возраста. Для меня это уже в прошлом. Но геометрическая фигура старости, как оказалось, — круг. Идешь, идешь и если идешь достаточно долго, доходишь до того самого места, откуда вышел.
Ну и ладно, если такова закономерность. Только вот усталость…
Наверное, будь я один, я не сдвинулся бы с места, наверное, мне было бы уже все равно. Но ехать надо, я поеду и начну все с нуля. Снова станцую, как грек Зорба, хоть на этот раз и с одышкой. Я уже танцевал так несколько раз. Когда тридцать три года тому назад я уехал из Польши, то потерял все, что нажил. Потом не раз много чего терял, и теперь снова теряю все. Это ранчо никто не купит, в канун революции подобных покупок не делают. И вы увидите на Главном Рынке меня, постаревшего грека Зорбу, с прежним выражением лица — «Эх, да что там!», но с ломотой в костях.
И снова те же два чемодана, по одному на каждого, и опять все сначала. Взбираться вверх по лестницам — а как пригодился бы лифт — и осматривать квартиры. Читать, теперь уже с помощью сильных очков, объявления в газетах. Потом перетаскивать с места на место тяжелую мебель, втискивать ее в пока еще не ведомые мне углы, вопреки запретам доктора Лопеса Виларде, кардиолога, который шесть лет назад спас мне жизнь.
Словом: усталость. И только опыт, подсказывающий, что всегда бывает чуть-чуть не так, как представляешь себе, вступает в спор с этой самой моей усталостью.
Ранчо Ля Эпифания, 15 мая 1996.
Один мой друг хоть и приветствует мое возвращение в Польшу, не одобряет, по его выражению, способа, которым я это мое возвращение «разыгрываю». Я догадываюсь, чту имеет в виду приятель, и боюсь, что он прав.
Мы живем в современном мире, то есть в мире манипуляций. Старое, доброе насилие чувствует себя хорошо, как об этом свидетельствуют события, происходящие там и сям, и будет чувствовать себя все лучше, а уж манипуляция чувствует себя просто превосходно даже там или, возможно, прежде всего там, где насилие не напоминало пока о своих древних правах.
Современная манипуляция родилась вместе с новым временем в начале XIX столетия, когда битва при Ватерлоо и Венский конгресс окончательно закрыли революционно-наполеоновскую эпоху, и все стало развиваться. В частности коммуникации и то, что Антоний Слонимский назвал средствами массовой информации и без чего манипуляция не имела бы столь огромных шансов. При своем появлении на свет она получила имя: Реклама.
До чего же неискушенным был тогда этот младенец… Всего лишь невинные объявления в газетах, которые как раз начали увеличивать тиражи, о достоинствах галош, тоже в ту пору только что изобретенных. Галоши, кстати говоря, были новинкой весьма полезной, и объявления были правдивыми, в них лишь сообщалось широкой, тоже едва зарождавшейся, публике о рождении галош.
По мере взросления манипуляция получала все новые имена. Ленин называл ее просвещением масс. Хитрец Гитлер перенял опыт Ленина, но назвал ее просто пропагандой. Сегодня ее имена приобрели характер деликатный и научный: publicity, коммуникология, социотехника… Теперь продаются не только галоши и идеи. Продают также людей, оптом и в розницу. Каждый, кто хочет выгодно себя продать, может заказать соответствующую манипуляцию у специалистов. Это хоть и недешево, но помогает. В случае индивидуальных клиентов речь идет не о социотехнике, а о look и image.
Не утруждая себя поиском польских эквивалентов этих иностранных слов, — мы все же по-прежнему немного отстаем, — скажу кратко, чту здесь имеется в виду: важно не то, каков ты есть и чем занимаешься, а как ты выглядишь. И обязан ты выглядеть так, чтобы нравиться. А это — целое искусство.
Например, вернуться в Польшу — дело совсем несложное, но вернуться так, чтобы твое возвращение всем понравилось, — в этом и состоит искусство. И потому, перед тем как вернуться, мне следует нанять специалистов по look и image, которые меня проконсультируют, как это сделать.
Должен ли я вернуться как блудный сын Родимой Земли со слезами на глазах? Специалисты дали бы мне нужный совет, и если бы они посоветовали именно этот вариант, то научили бы меня пускать слезу перед телевизионной камерой. Вернуться мне более лысым, чем когда я уезжал, или наоборот? Если наоборот, то мне соорудили бы великолепный парик. Быть ли мне скромным и робким или, напротив, уверенным в себе наглецом? В первом случае меня бы научили опускать взгляд и складывать губы бантиком, во втором — как пользоваться локтями. Появиться ли мне богачом, нажившим состояние за границей, или жертвой финансового краха? И я бы либо носился по Кракову на фанерном Роллс-Ройсе, как ряженый в праздник, либо просил милостыню возле Мариацкого костела, соответственно подгримированный. Look’ов может быть великое множество, однако правильный выбор зависел бы от анкет и зондирования общественного мнения, проведенных исследователями агентства, которое я бы нанял.
Но мои советчики наверняка не одобрили бы этот Дневник возвращения. Слишком он откровенный, чрезмерно личный, непредсказуемый, полный противоречий. То я пишу, что хочу вернуться, а то вдруг, — что возвращение меня пугает. То я сыт Мексикой по горло, то — буду о ней скучать. И look мой вырисовывается до того нескладный, хаотичный, непродуманный, что это, собственно, вовсе никакой не look получается.
Мне следует нанять сотрудника, называемого ghost writer, то есть специалиста, который писал бы за меня, а я бы только подписывался. Ведь ни одна публичная личность не обнаруживает того, что в действительности чувствует и думает, это было бы политическим самоубийством. Для того и существуют анонимные специалисты. Вы, наверное, подозреваете, что эту часть Дневника возвращения написал какой-нибудь тайком мною нанятый специалист? Анти-look тоже можно использовать как look.
Ранчо Ля Эпифания, 16 мая 1996.
Представьте себе, что во Дворце Искусства (если он до сих пор так называется) на площади Щепаньской устроили вернисаж, прибыл весь культурный Краков и дипломатический корпус. Вернисаж заканчивается в двадцать один час, и гости начинают покидать помещение. Одной из первых выходит группа дипломатов с женами. Они выходят и сразу же возвращаются, мужчины взволнованы, дамы в слезах. На лестнице, ведущей от выхода к улице Щепаньской, их поджидала группа молодых людей с ножами и огнестрельным оружием. Все произошло без всякого насилия, господа отдали бумажники и часы, дамы — сумочки и драгоценности, после чего все они вернулись в здание, поскольку ожидавшая их группа оказалась только первой из нескольких групп, видневшихся в дальнейшей перспективе. Полицейские в форме, откомандированные для охраны мероприятия и присутствовавшие при случившемся, смотрели в небо или разглядывали свои ногти.
Среди гостей вернисажа — молодая женщина, она живет вместе с мужем в небольшой усадьбе в окрестностях Нового Тарга. В Краков она приехала на автомобиле еще до полудня, чтобы уладить кое-какие дела в государственных учреждениях и встретиться со знакомыми. И задержалась до самого вечера, чтобы посетить вернисаж.
После возвращения дипломатов никто пока не решается выйти из здания. Изысканная толпа в вечерних туалетах топчется в вестибюле, все в растерянности, никто не знает, что делать дальше. Полицейские, убедившись, что небо скрыто смогом, а ногти — грязные, куда-то исчезают.
Молодая женщина хочет вернуться домой. Ее машина находится на стоянке возле улицы Старовисльной. Женщина достает из сумочки охотничий нож — рукоятка деревянная с латунной перекладиной, лезвие одностороннее длиной в двенадцать сантиметров, производство фирмы К. Лубаган в Лодзи; куплен в июле 1960 года на улице Новый Свет в Варшаве. С этим ножом она никогда не расстается, кладет его в сумочку всякий раз, выбираясь в Краков. Теперь она вынимает его из кожаных ножен, ножны прячет в сумочку и, обхватив рукоятку жестом, свидетельствующим о некотором умении обращаться с ножом не только в кулинарных целях, выходит на улицу Щепаньскую.
Ожидающая там банда не реагирует. Молодая женщина доходит до Главного Рынка. В эту пору там уже нет прохожих, есть только группы, снующие по площади в поисках добычи — спрос на нее велик, предложений мало, — кое-кто в неподвижности подпирает стены. Ни души в состоянии алкогольного опьянения, зато немало таких, кто находится под воздействием наркотиков. Нет и намека на забавы и развлечения, вокруг царит сосредоточенная тишина, как на охоте. Любая охота прежде всего состоит из тишины, изредка прерываемой действием, которому сопутствуют звуковые эффекты. А наркоманы тоже не слишком шумливы.
Прижав локоть к бедру и вытянув горизонтально вперед руку, удлиненную за счет ножа, молодая женщина входит с Рынка на улицу Сенную. Смотрит вызывающе, агрессивно, прямо в глаза каждому, кто идет навстречу или поджидает ее. Пока все спокойно.
Разумеется, это блеф. Случись нападение или последуй любая другая реакция на ее поведение, — у молодой женщины не было бы никаких шансов. Ее единственный и не слишком надежный шанс — это внезапность и психологический эффект. Такое встречается не каждый день, тут вообще ни с чем подобным не сталкивались, а значит — прикидывают хищники, — она, должно быть, какая-то ненормальная, наркоманка в стадии ломки, или вообще неизвестно кто. В любом случае — связываться не имеет смысла. Даже смысла нет проверять, имеет ли это смысл.
Наконец она добирается до стоянки на Старовисльной. Там свет и вооруженные охранники, которые не смотрят в небо и не разглядывают своих ногтей, потому что они — не полиция, а частная охрана, нанятая частным предприятием. Женщина прячет нож в сумочку и перестает изображать из себя сумасшедшую, наркоманку, неизвестно кого. Отдает в кассу квитанцию, платит, ей подгоняют автомобиль, она садится.
Удалось, она спасена. По крайней мере — на этот раз.
Все рассказанное — чистая правда. Только случилась эта история не в Кракове, а в центре Мехико. И женщина — моя жена. Историю свою я посвящаю тем, кто утверждает, будто в Кракове небезопасно. Наверняка это так, вне всякого сомнения, но относительно, то есть с учетом обстоятельств. Извините, но я повторю то, что говорю всегда, когда сталкиваюсь с утверждением, что везде так, причем везде одинаково плохо. А именно: я предлагаю тем, кто утверждает это, сесть голой задницей на лист жести разогретый до тридцати градусов Цельсия, затем — на лист, раскаленный до ста градусов, — а уж потом оценивать разницу.
Ранчо Ля Эпифания, 18 мая 1996.
Каждый, кто живет в тропиках, учится замечать, а вернее — ощущать, не глядя, шевеление в траве. Научился и я. Случается, что я читаю, сидя в кресле, потом вдруг встаю, иду в темный угол и домашней туфлей убиваю очень мохнатого паука. Как я узнал, что он там? Понятия не имею. Не могу даже сказать, что заметил его, поскольку глаз не отрывал от книги, а лампа на столе отбрасывает круг света только на стол и книгу. Должно быть, уловил какой-нибудь сигнал: все живое посылает какие-то свои сигналы.
Но прежде чем всему этому научиться, я реагировал как европеец. Такой паук, к примеру, должен был заползти на мою книгу, чтобы я его заметил, после чего я начинал в панике метаться, прежде чем мне удавалось или не удавалось убить его, а если и удавалось, то делал я это крайне неумело и со смешанным чувством.
Когда я утром вхожу в мою рабочую комнату в башне, то сразу знаю, есть ли там по меньшей мере одна, а то и несколько ящериц. Поначалу я и на них реагировал истерически и — как теперь знаю — неразумно. Дело в том, что ящерицы абсолютно безвредны. Но в первые годы я не мог сесть за стол, не выгнав их, точнее: пока мне не казалось, что я их выгнал. Ящерицы весьма проворны и ловки, они к тому же умеют прекрасно притворяться, будто их нет. Бегая за ними по этажам и комнатам, я то стучал палкой под мебелью, то коварно открывал окна, рассчитывая, что они предпочтут солнце и прогретую землю сада прохладе комнат, и уйдут сами. В конце концов я перестал с ними воевать, поскольку занятие это утомительное и, главное, бесплодное. Позднее я к ним привык и наконец полюбил. Теперь я люблю все живое, кроме человека. И вижу все меньше различий между собой и всем, что двигается или даже не двигается, например, растениями. Если только не учитывать этические, эстетические и нравственные различия, которые весьма существенны и не обязательно говорят в пользу человека.
Хотя мне не нравится, когда ящерицы выскакивают вдруг из корзины для бумаг у письменного стола, когда я протягиваю к ней руку. Впрочем, не нравится только потому, что проходит какая-то доля секунды — весьма неприятная, — прежде чем я разгляжу, что это ящерица, а не скорпион.
Сегодня, когда я вошел, она устроилась на муслиновой шторе, посередине окна, в самом центре панорамы гор и неба. Прицепившись там, она не обратила на меня ни малейшего внимания. Неужели уже что-то предчувствует?
А именно то, что вскоре меня здесь уже не будет. В тропиках жизнь человека более преходяща, чем в странах Севера, во всяком случае его временность, случайность здесь более заметна. Быть может, ящерица уже знает, что вскоре этот дом, эти стены будут принадлежать ей одной. Все здесь всегда принадлежало и будет принадлежать только ей, я же был всего лишь эпизодом, и этот эпизод подходит к концу.
Руины в тропиках отличаются от руин Севера тем, что они полны жизни. Человек, правда, не принимает в ней участия, но непохоже, чтобы жизнь страдала от отсутствия человека. Такую же ящерицу я видел на Юкатане в руинах городов и храмов майя — племени, исчезнувшего очень давно. Вокруг нее было такое несметное количество растений, насекомых, зверьков и других живых существ, какое и не снилось руинам в другом климате. Все эти существа как ни в чем не бывало занимались каждый своим делом и жизнь вели весьма интенсивную.
Ранчо Ля Эпифания, 21 мая 1996.
Прошло пятнадцать лет, прежде чем я впервые после моего отъезда посетил Польшу и Краков. Я приехал в Краков вечером и остановился на аллее Мархлевского, так она тогда называлась, теперь же снова — Пражмовского, в комнатке моего отца, которого в тот момент, уж не помню по какой причине, в Кракове не было. Так что некоторое время я жил один.
Наутро я проснулся от странного чувства, до того странного, что прошло несколько минут, прежде чем я сообразил, в чем дело. А дело было в том, что на десятом, как мне показалось, дворике, если считать от моего окна — комната выходила в сторону садов и двориков, — играли дети, и я понимал все, что они говорят, даже в полусне и даже с такого приличного расстояния.
Ощущение было странным, поскольку к тому времени я уже прожил пятнадцать лет, не понимая, что люди говорят мне. Потом добавилось еще восемнадцать, и добавится еще три месяца.
Преувеличение? Да, но оно не меняет сути. Даже самое совершенное владение иностранными языками — это не то же самое, что знание языка родного. А точнее — материнского, потому что, родившись, человек слышит прежде всего мать, а не отца. Это нечто более глубокое, чем знание, это — инстинкт. Материнский язык понимаешь так, как дышишь, не отдавая себе в этом отчета, не думая об этом.
Потом я вышел в город. Тот приезд был полон эмоций, и не самых приятных, но Краков был тут ни при чем. Я, правда, приехал с французским паспортом, однако это не давало мне никаких гарантий.
Я повернул с улицы Томаша на улицу Яна, некогда — Святого Томаша и Святого Яна. Улица Томаша стала улицей Людвика Сольского, который святым не был. Яна не тронули, не отняли у него улицу, хоть и лишили святости. На плане Кракова, изданном в 1976 году Государственным объединением картографических издательств в Варшаве, Ян снова фигурирует как Святой.
Итак, я свернул и испытал чувство еще более странное, чем утром. Настолько странное, что, вернувшись назад, я свернул вторично, чтобы понять, что произошло на этот раз.
А на этот раз произошло то, что я свернул за угол с такой плавной легкостью, с какой огибаешь стол в собственной квартире. Этот угол (на галицийском диалекте — «винкель») и мое тело образовывали пространственное единство: руку в перчатке и перчатку в руке. Очагом моих утренних ощущений был мозг, поскольку именно там ведает речью; теперь же все мое тело — стопы, туловище, лабиринт среднего уха — участвовало в этом повороте, столь мне знакомом. Неудивительно, что найти объяснение этим моим ощущениям было труднее, чем ощущениям утренним. Мне никогда не удавалось столь же легко огибать винкель с Елисейских полей на улицу Пьера Шаррона, хотя в Париже я прожил без малого двадцать два года. Здесь же винкель буквально прилегал ко мне, а я к нему.
Я никому не хочу ни советовать, ни отсоветовать, каждый человек — неповторим, и каждый должен решать за себя. К тому же, человек со временем меняется, или скорее — время его меняет. Когда-то этот винкель стал мне просто невыносим, для чего хватало причин, и плохо мне было бы, не уйди я от него далеко и надолго. Будет ли хорошо, когда я к нему вернусь? Не знаю, с годами я научился не знать.
Ранчо Ля Эпифания, 28 мая 1996.
Перед испанским нашествием в столице появилась Плакальщица, призрак женщины, которая по ночам блуждала по городу и оплакивала своих детей. Теперь она появилась вновь.
Появилось и нечто новое: таинственное чудовище, напоминающее вампира, гигантскую летучую мышь и дьявола со средневековых гравюр. Вампир не удовольствовался столицей, он появляется в разных концах страны, а страна огромна. Народ устраивает облавы, пользуясь случаем уничтожает последних ягуаров, разрушает колонии летучих мышей в пещерах, все живое, что подворачивается под руку. Катастрофическая засуха, которая привела к истощению запасов кукурузы — основного продукта питания в Мексике, заставляет животных из пустынных мест подходить к селениям в поисках воды. Их тоже убивают ради святого дела — борьбы с Демоном. Священники устраивают процессии, местные кацики организуют крестовые походы. Демона видели и продолжают видеть повсюду. Если это случается днем — то выходит все население, вооружившись кто чем может, и окружает участок, где он был замечен. Находят дикого кота или койота и убивают с особой жестокостью. В нашей деревушке никто не выходит из дома после сумерек, а работающие у нас женщины уже в ранние послеполуденные часы начинают нервничать, и все у них валится из рук, потому что по дороге к деревушке их подстерегает Демон.
В Мексике ко мне вернулось то, что овладело мной на девятом году жизни и не отпускало следующие двадцать четыре года: страх. Я излечился от него только в прекрасно устроенной и благодатной Западной Европе. И вот теперь снова.
Коллективный страх, неуверенность во всем, ожидание катастрофы. Началось это года полтора тому назад и продолжает нарастать. А всего семь лет назад, когда мы здесь поселились, эта страна была стабильной, международный капитал оказывал ей предпочтение, и все шло к лучшему. В Мехико было безопасней, чем в Нью-Йорке, динамичный средний класс, малые и средние предприниматели кормили пост-социалистического паразита — национализированную промышленность и бюрократию, и еще оставались средства на инвестиции. Расточительство и коррупция не прекращались, но тогда было чего красть. Партийно-государственные хозяева страны в сговоре с профсоюзами — этим «завоеванием революции», насквозь мафиозными, — до такой степени нажрались, что, казалось, больше им уже не проглотить. Заблуждение — всегда хочется больше. А деньги все шли в Мексику, великие проекты и стройки, великие надежды.
Пока не выяснилось, что за всем этим кроется. Президент Карлос Салинас совместно с приближенными точно к окончанию срока своего правления оприходовал все, что подготовил для себя за шесть лет президентства. В процессе реформ и приватизации он продал по себестоимости самому себе и своим приятелям систему телекоммуникаций, включая два спутника, банки, супермаркеты, концессии и паи, после чего бежал за границу, оставаясь частным владельцем половины страны, куда пришел голод, эпидемии, анархия, бандитизм и Демон.
Старый мексиканский Демон, пребывавший во сне последние семьдесят лет. Мексиканский народ вынесет все, кроме самого себя. Соблазн саморазрушения здесь весьма силен, а когда его не уравновешивают обстоятельства, он становится сильнее инстинкта самосохранения. Несколько лет назад людей словно обуяло помешательство. Разумеется, тут был и страх, но как бы и ожидание чего-то ужасного и вместе с тем освобождающего, — высвобождение Демона.
Все стали какими-то напряженными, и в то же время словно погрузились в летаргию. Хаотичность не только общественной деятельности, но и частной жизни, и прежде весьма здесь заметная, стала поразительной, ошеломляющей. Как будто люди, погруженные в себя, будучи во власти дурных сновидений, направляются к чему-то великому, что выше повседневности, — и потому не стоит уделять ей внимания. И чем ближе жертвенные костры, тем больше все валится у них из рук. Как тарелки у женщин, погруженных в мысли о Демоне, который поджидает на дороге.
Я уже слышу вопрос земляков: зачем же ты убегаешь в Польшу? Разве многое из описанного тобой, не происходит и у нас, вызывая тревогу? Ответ слишком сложен, чтобы я мог уместить его в этом кратком тексте. Пока же скажу лишь, что Польша — это (еще?) не Мексика.
Ранчо Ля Эпифания, 4 июня 1996.
В конце девятнадцатого и начале двадцатого века множество европейцев, разочаровавшись в Европе, а то и просто возненавидев ее, убегали от нее подальше. Я — один из них, их эпигон и, если откровенно, довольно жалкий. Мне не сравниться ни решимостью, ни духом авантюризма, ни жаждой риска с моими великими предшественниками. Я принадлежу моей эпохе и моей слабой Европе. Масштабы уже не те, мой авантюризм можно считать таковым только в сравнении с мягкостью и неусыпной заботой о себе среднего жителя Западной Европы, в сравнении же с деяниями великих предшественников — это всего лишь выезд на комфортабельный курорт.
И если я осмеливаюсь называть их своими предшественниками, то лишь потому, что мотивы у нас общие, о чем говорят свидетельства ими оставленных, а также показания свидетелей, выступавших по их делу. Я, правда, авантюрист, не слезающий с дивана, однако прекрасно их понимаю и допускаю, что и они бы меня поняли.
Многие так никогда и не вернулись. Одни пропали без вести, о других известно, при каких обстоятельствах они погибли. Были и такие, что прижились в далеких краях, слали письма. Кое-кто вернулся.
Разными были их возвращения. Трагическими или радостными, спокойными или бурными, но триумфальными — никогда. Им всегда сопутствовало ощущение неудачи, сознание того, что то величайшее, чего они в своей жизни ожидали, уже случилось, и с этих пор им суждено от великого идти к все более мелкому. Величайшее усилие, величайший риск остались позади.
Возможно, так было потому, что они не возвращались молодыми. Даже те, кто никогда не трогается с места и ничем в жизни не рискует, прожив достаточно долго, испытывают чувство, будто вершину горы они уже миновали. Ведь даже самая спокойная, самая однообразная жизнь — приключение. У каждого есть свой the finest hour, так определил Черчилль самые возвышенные для Великобритании часы второй мировой войны; у каждого был в жизни этот прекраснейший, труднейший, самый возвышенный час, который никогда больше не повторится.
Те, кто забредал очень далеко и вернулся, так и не сумели полностью приспособиться к прежней жизни. Самые посредственные чиновники Британской империи, откомандированные в Индию, став пенсионерами, возвращались на родину не такими, какими были. Вольно или невольно, они уже были заражены чужим пространством и чуждой средой.
Да что говорить о чиновниках, у них жизнь в Индии в конечном счете была лучше, чем дома. Но вот что рассказал мне немец, побывавший в русском плену, один из немногих вернувшихся… Рассказал, что он и несколько его приятелей, которым тоже посчастливилось вернуться, теперь уже пожилые и обеспеченные граждане Федеративной Республики Германии, собирались иногда своей компанией и, выпив, пели, только для себя. Что же они пели? Печальные русские песни, которые им доводилось слышать вечерами, много лет назад, из-за колючей проволоки. Пели и вспоминали русскую луну. А ведь известно, как им жилось в русском лагере.
Уверен, что и я не раз буду петь мексиканские песни под аккомпанемент мариацкого хейнала. Тем более, что — в отличие от немца в русском плену — кроме минут, часов и лет трудных и страшных, были здесь у меня минуты, часы и годы — прекрасные. Mexico, ту finest hour.
Ранчо Ля Эпифания, 10 июня 1996.
Шесть лет тому назад, в начале первого и героического этапа нашего пребывания в Мексике, мы с Сусанной находимся в поле за дорогой и при сильном ветре гасим пожар. Горят сухая трава, кусты, отдельно стоящие деревья и лес. Небо голубое, что нам известно только по воспоминаниям, поскольку сейчас нас окружает жаркая мгла и небесной голубизны не видно, а горное солнышко — мы на высоте двух тысяч семисот метров над уровнем моря — поддает жару, что мы весьма отчетливо ощущаем. Огонь по-партизански перепрыгивает то сюда, то туда, выскакивает и там, где его только что не было, и там где он был, но — как нам казалось, — мы его уже погасили. Тучи горящих стеблей кружатся высоко в воздухе и далеко переносят огонь. Он чертовски красный, адски подвижный и изобретательный. Но главное — он рычит, я не знал, что у огня такой голос. Позднее нам здесь еще не раз приходилось иметь дело с огнем при разных обстоятельствах, но в особенности я запомнил один случай. Ночь, тишина, я интеллектуально тружусь за письменным столом, и внезапно у меня возникает иллюзия, что где-то рядом находится зоологический сад, а в нем львы, чье рычание я время от времени слышу издалека. Я открываю ставни: тут же, рядом, за одним из окон башни простирается пашня, сейчас освещенная луной. За этим полем — полоса кустарника, за ней другое поле, купы деревьев, и снова полосы кустарника, полей и лесонасаждений, рощиц и перелесков. Я вижу, как приближается красная полоса, и слышу далекий, непрерывный рык не одного, а тысячи львов, вырвавшихся на волю… И все это под огромной мексиканской луной… Не знаю, почему в Мексике луна кажется больше, чем в любом другом месте.
Итак, мы с Сусанной гасим пожар — это, конечно, только так говорится — что могут сделать два человека с лопатами? Для нас было важно как-то действовать, не поддаваться, поскольку от пылающего поля нашу цистерну с бутаном отделяла только узкая дорога и низкая ограда. Цистерна, само собой, не герметична, и газ из нее улетучивается, она легко может превратиться в бомбу, а бомба — по соседству с домом. Если же загорятся придорожные деревья, то они припорошат огнем крышу, и так далее. Так что нужно хотя бы не пропустить огонь к дороге.
Я впервые играю в пожарного и познаю на своей шкуре, что это значит. А именно: дышать невозможно, так как горят легкие, и от дыма задыхаешься. Приходится то и дело прерывать работу и отходить от пламени, чтобы хоть немного подышать. Раскаленный воздух жжет глаза, от углей под ногами сгорают подметки. Сгорели бы и волосы, если бы не лысина и шапка (Сусанна обмотала голову полотенцем), зато опалены брови. От лопаты на ладонях появляются болезненные волдыри, ведь мы пока еще городские. Но ужаснее всего остервенение, ярость, которая тебя охватывает. В таком состоянии человек ни с чем не считается и скорее погибнет, чем отступит.
И мы не отступаем. Я еще молод, мне всего шестьдесят, и силен, лишь годом позднее меня забрали в больницу, из которой я вышел уже не таким, как прежде. Ну, а пока мы еще не отступаем, боремся.
На дороге, ведущей от деревни, появляется двухтонный «Шевроле». Подобные пикапы, «Шевроле» или «Форд», являются частью мексиканского пейзажа. В кабине всегда виднеются три или даже четыре сомбреро, до полутора десятка в сомбреро всегда сидят сзади на бортах кузова. Сегодня скорее увидишь не сомбреро, а шляпы техасского типа, примерно такие, как у ковбоя с рекламы сигарет «Мальборо», и — все чаще — кепки-бейсболки. Шесть лет тому назад преобладали традиционные сомбреро. Они куда-то едут, но, похоже, их главная миссия — езда как таковая. Иногда это federates, или, что еще хуже, judiciales, зловещая политическая полиция в штатском, а куда и зачем они едут — лучше не спрашивать.
Итак, «Шевроле» подъезжает все ближе и останавливается. Человек пятнадцать мужиков выскакивают оттуда и — во главе с одним толстяком — идут по направлению к нам. Я испытываю огромное счастье, ибо теперь мы уже не одни, нам идут на выручку.
Толстяк в техасской шляпе возглавляет группу, остальные, в соломенных сомбреро, держатся в нескольких шагах позади. Толстяк подходит ко мне, его спутники останавливаются. Толстяк снимает свою белую шляпу, я — свою брезентовую охотничью шапку с наушниками, купленную в Париже. Толстяк протягивает мне руку, я — свою. Все торжественно, согласно обычаю. Мы пожимаем друг другу руки, после чего покрываем головы. На Сусанну толстяк не обращает внимания, поскольку Сусанна — женщина; тоже согласно обычаю.
— От имени моей мексиканской отчизны, — произносит толстяк, — спасибо, secor, за участие в спасении экологического наследия нашей прекрасной страны. Мы высоко ценим твой труд и затраченные тобой, semor, усилия, ради благородного дела…
И так далее, и так далее. Я еще не был знаком с мексиканской риторикой, потому принял его слова за чистую монету. Я знал лишь, что вежливость и торжественность здесь обязательны, и подумал — ну да, сначала ритуал, слегка напыщенный, но потом они сразу же примутся за работу. Правда, время было дорого, пожар распространялся ужасающе быстро, но, ничего не попишешь, обычай есть обычай. Говорил он еще довольно долго, но я слушал не испытывая тревоги, ведь для полутора десятка крепких мужиков справиться с огнем было пустяком. Наконец он снова снял шляпу, а я свою шапку, он протянул мне руку, а я ему свою, затем — мужественное рукопожатие, он надел шляпу, я — шапку, он повернулся и начал удаляться в сторону машины, а группа — за ним, поотстав на несколько шагов, как предписывало уважение к шефу, поскольку каким-нибудь шефом он несомненно был.
Ну вот, теперь они вернутся в деревушку за лопатами, — подумал я. Но они не вернулись, а просто сели в машину, тронулись с места и поехали дальше прямо по дороге. И исчезли.
Позднее мы узнали, что толстяк — наш сосед и местный кацик. Единственная в деревне лавочка принадлежит ему. Он обладает монополией на жареных поросят — у него собственная свиноферма. Воду из коммунального водопровода отвел на свои частные земли. Имеет партийно-доверительные связи в уезде и выше. И называют его именно так: «Толстяк», el Gordo.
Выяснилось также, почему он с такой легкостью употребляет ученые слова, такие, как «экология», «патримониум». Оказалось, что он официальный уполномоченный по вопросам экологии и в этом качестве нередко выступает по телевидению Пуэблы. (Пуэбла — большой город, столица нашего штата, Estado de Puebla). На телевидении он обделывает делишки с одним немцем, который приехал в Мексику несколько лет назад как журналист, спортивный комментатор, его направила сюда одна из немецких ТВ-компаний в связи с каким-то международным футбольным чемпионатом. Немец сразу почуял, что в Мексике ему как блондину будет хорошо, — на блондина здесь смотрят как на высшее существо — к тому же он обладал способностями к бизнесу. Немец остался жить в Мексике, привез жену-чешку и стал кем-то весьма важным на здешнем телевидении. После чего построил виллу в нескольких километрах от нас. В деревне долго спорили: не убить ли его, поскольку он ведет себя с людьми как немец в польских фильмах про оккупацию. Избил, например, на дороге старую женщину, потому что так ему захотелось. В конце концов его оставили в живых, говорят, из жалости к его детям, но я думаю, что им просто лень было.
Немец дружит с el Gordo, это его человек в уезде, и у них общие дела в Пуэбле, нормально, как у мафиозо с мафиозо. Три года назад el Gordo был удостоен награды за выдающиеся заслуги в деле охраны окружающей среды.
Оказалось также, что виновником пожара был он сам, el Gordo. Участок, с которого начался пожар, относится к ранчо, где он служит управляющим. Хозяйка ранчо, старая бездетная богачка, живет в Пуэбле и никогда в наши края не заглядывает. El Gordo поручил своим работникам выжечь небольшое поле после уборки фасоли (в Мексике выжигание полей — излюбленный сельскохозяйственный метод), после чего удалился и оставил дело без присмотра, а его люди прилегли отдохнуть в тенечке. Кроме ржаного поля, кустарников и деревьев выгорел также питомник молодых деревцев на пригорке по другую сторону дороги, прямо напротив наших окон. Питомник был заложен на государственные деньги в рамках экологической программы; посадка деревьев проходила празднично — с оркестром и речами, все это показали по телевидению, в главной роли выступал el Gordo — как инициатор, опекун и спаситель природы.
Что же касается того пожара, спасло нас тогда чудо: ветер изменил направление, и огонь не перескочил через дорогу.
Ранчо Ля Эпифания, 21 июня 1996.
Когда они подошли к моему шурину, который остановился на красный свет на перекрестке в самом центре Мехико, — то сказали ему так:
— Будьте добры (рог favor) отдать нам ключи и выйти из машины вместе с членами вашей семьи. В противном случае мы будем вынуждены застрелить вашу супругу и ребенка. Спасибо. (Gracias).
Просьба подкреплялась револьвером большого калибра, приставленным к голове.
— Ну конечно же, пожалуйста, — ответил шурин, тоже мексиканец, поскольку у него не было ни малейшего сомнения в том, что они сделают то, что обещали. Затем он исполнил их просьбу.
— Тысяча благодарностей. (Miles gracias).
И уехали на его автомобиле.
Откуда я знаю, что они разговаривали именно так, если меня при этом не было? Да потому что нет такой ситуации, в которой мексиканцы не были бы вежливы. По-хамски здесь обращаются только богачи с бедняками или чиновники, особенно самого низкого уровня, с темнокожими посетителями, то есть с indios. У них самих кожа не светлее, но зато они обладают властью и проявляют ее.
Чем проще народ, тем лучше манеры. Вы можете себе представить следующий диалог между двумя крестьянами, работающими в поле?
— Пан Юзеф, пожалуйста, передайте мне грабли.
— Ну, разумеется, пан Владек.
— Большое спасибо.
Подобное я слышу в Мексике. Сижу, например, за письменным столом и через открытое окно слышу разговор крестьян из ближайшей деревушки, которые работают в нашем саду:
— Don Adolfo, péseme la pala, por favor.
— Como no.
— Gracias.
Что означает:
— Дон Адольфо, передайте, пожалуйста, лопату.
— Разумеется, прошу вас.
— Спасибо.
Эти крестьяне почти неграмотны, в их домах нет дверей (только полог), они спят на соломенных матах, постеленных на глиняном полу, и если у того, кто побогаче, есть в хижине стол, то его используют как алтарик, ставя на нем образки святых и телевизор. Для других целей стол не используется никогда. Едят они, сидя на корточках вокруг очага на том же глиняном полу. Нет ни печей, ни клозетов, даже в виде деревянных будок.
«Пожалуйста», «спасибо» и «извините» — три слова, чаще всего произносимые в Мексике. Традиция вежливости восходит к незапамятным временам. Я читал воспоминания сеньоры де ля Барка, англичанки, жены посла Великобритании в Мексике, написанные в первой половине XIX века. Во время стоянки дилижанса произошла стычка между двумя солдатами из отряда сопровождения, и сеньора де ля Барка была поражена как изысканной вежливостью противников, так и тем, что дело едва не закончилось убийством. Мексиканец способен убить, и нередко убивает, даже не моргнув глазом, но при этом никогда не оскорбит.
Поскольку я возвращаюсь в Польшу, все это дает мне пищу для размышлений по поводу различий между обычаями разных стран. Например, такого явления, как группа идущих по улице подростков, которые орут при этом, издают непристойные звуки и оскорбляют весь мир самим фактом своего существования, в Мексике не увидишь, хотя нечто подобное встречается не только в Польше, но теперь уже и в прекрасной Франции. Хулиганство, вандализм или как это теперь называется — если вообще как-то еще называется, поскольку из исключения превратилось в правило, слишком распространенное, чтобы его как-то особенно называть — в Мексике неизвестно. Равно, как и любая беспричинная злоба по отношению к ближнему. Здесь вас могут ограбить средь бела дня, часто это делает полиция, но вам всегда оставят несколько монет на трамвай (здесь на автобус), вернут документы, и все это очень вежливо.
Но что самое удивительное, при всеобщей нужде здесь неизвестна или по меньшей мере открыто не проявляется зависть. В Мексике считается, что она позорит того, кто ее испытывает, как черта низменная и унизительная. В особенности — зависть тайная. Поэтому здесь нет обычая царапать автомобили гвоздем или загаживать дорожки во дворах, к чему есть склонность у нашего народа. Мексиканец может поранить тебя мачете, если ты оскорбил его, но никогда украдкой не наложит кучу на твой половичок. Признаюсь, что с точки зрения морали мне предпочтительнее мексиканские нравы.
Ранчо Ля Эпифания, 5 июля 1996.
Шесть лет тому назад я сидел и что-то писал в единственном тогда пригодном для этой цели помещении — одноэтажном домике, стоящем у дороги, которая шла но склону между casa grande и ruedo, круглой ареной для выездки лошадей, на дне долины, — когда в дверях, открытых в сторону сада, промелькнул Пако, крича: Caramba!
Пако никогда не ругался и не передвигался бегом, так что я понял, что произошло нечто чрезвычайное. Жизнь на ранчо напоминает езду на автомобиле: что такого невероятного может произойти во время поездки на автомобиле? Только катастрофа. Значит, наверняка случилось какое-то несчастье. И действительно, лошадь укусила в лицо некоего Эразмо, мальчика-конюха. Пако бежал, чтобы вытащить его с ruedo, за пределы досягаемости лошадиных зубов и копыт.
Мы отвезли Эразмо в больницу. Несколько дней не было уверенности в том, что он выживет. То был один из тех периодов, когда дьявол завладевает всей округой. Такое случается только летом, в сезон дождей и бурь. Присутствие зла ощущается чуть ли не физически. Научно это можно было бы объяснить конденсацией магнитных и электрических полей; в нашем чулане хранятся восемь телефонных аппаратов, сожженных молнией за четыре года, в среднем по два аппарата в год. Один из этих призрачных сверкающих шаров гнался за мной по всей башне, но не догнал. Удовлетворился сожжением факса.
Та поездка запомнилась надолго. Нужно было спешить, а ливень намертво пригвождал дворники к стеклу, размыл дорогу, выбил в ней ямы, превратил в озерца глинистые лужи и стремительные потоки воды. Перед Императорским мостом, Puente del Emperador, опрокинулся грузовик с прицепом, кирпичи рассыпались по дороге. Наутро там прибавился еще один крест и букет свежих цветов — обычай таков, что на месте, где погиб человек, устанавливают деревянный крестик; возле Императорского моста их уже набралась целая колония.
Эразмо мы навещали в больнице ежедневно, пока опасность для жизни не миновала и он не вернулся в деревню на поправку. Мы сохранили дружбу с его семьей, особенно с матерью, ведь в Мексике не принято, чтобы работодатели так заботились о работнике. Продолжали платить ему жалованье, а также пособие для матери, поскольку в каждой мексиканской семье много детей, хотя зачастую нет отца. Деньги мы передавали через Пако, нашего управляющего. Когда Эразмо полностью поправился, Пако передал ему от нас предложение вернуться на работу. Но ответ он нам принес отрицательный.
Прошло пять лет, и в результате обстоятельств, которые не относятся к этой истории, Пако был уволен и вместе с семьей удален с ранчо, где он пользовался служебным жильем. Вскоре после этого появился Эразмо и попросил дать ему работу. Он был уже взрослым женатым мужчиной, и у него родился первый ребенок. И тут выяснилось, почему он пришел лишь через пять лет. Прежде всего, он не имел понятия о нашем предложении, поскольку Пако ничего ему не передавал. Напротив, он заявил, якобы от нашего имени, что Эразмо уволен. А интерес его в этом мошенничестве состоял в том, что ни разу не передал он ни Эразмо, ни его матери тех денег, что мы им через него посылали. Он их клал в собственный карман, потому и солгал Эразмо, что мы в нем уже не нуждаемся, а нам, что Эразмо не хочет к нам.
Люди об этом все время знали — в деревушке известно все, включая и то, что происходит на ранчо, — но нас не известили. Лишь после падения Пако языки развязались. А молчали они потому, что, будучи посредником между нами и деревней, он решал, кого принять на работу, а кого уволить, и с ним лучше было не связываться. Когда же наконец власть его пала, рассказали и о других делишках Пако.
История Пако — как я уже упоминал — это особая история, и она заслуживает отдельного разговора. Пока скажу лишь, что не следует думать о нем только плохо, о нем и даже о его жене, провинциальной леди Макбет, сгубившей Пако. Чтобы рассказать о них по-настоящему, следовало бы написать драму о Мексике, на что сейчас нет времени. А Эразмо тоже не герой. Если нам не в чем его упрекнуть, то лишь потому, что, не будучи личностью незаурядной, он не поднялся до такого положения, при котором его ожидали бы незаурядные искушения.
Вскоре однако он достигнет такого положения. Он еще не знает, что будет назначен смотрителем покинутого нами ранчо. Продать усадьбу не удается, а оставить ее без присмотра нельзя. Эразмо вместе с женой и ребенком — он произвел уже троих, двое умерли — поселится в служебном помещении, где когда-то жил Пако, его давний начальник и обидчик. Три комнаты, две ванные, огромная кухня, ежемесячное жалованье, газ и электричество ему обеспечены. К тому же он будет иметь доступ, и даже обязательный доступ, во все строения, комнаты, спальни, коридоры, подвалы и так далее — как единственный хозяин оставленного владения. Он даже сможет сесть за мой письменный стол, если на то будет охота, хоть я и сомневаюсь, заинтересует ли это его, человека неграмотного.
Тешу себя надеждой, что рано или поздно ранчо будет продано. Почему я надеюсь — понятно, но есть еще одна причина: я бы не хотел, чтобы ранчо, пусть для меня утраченное, превратилось в руины. Эразмо — честный парень, но он такой же как все, — не слишком сообразительный, и растительное существование ему ближе, чем человеческое. Его жена, тоже как все, она, хоть и моложе его, уже старая — жизнь женщины в Мексике заканчивается после свадьбы. Неухоженная, неряшливая, пораженная бессмысленным фатализмом и апатией, как и вся здешняя жизнь. Среди такой жизни ранчо было чудом, островком инициативы, организованности, надежды. Не хочется думать о том, сколько энергии, воли, предприимчивости и заботы, столько привязанности и наконец любви к этому месту пойдет прахом, и ранчо станет Атлантидой, затопленной в море гниющих водорослей. С тем, что ранчо станет нашим прошлым, я уже смирился, но чтобы оно, когда нас тут не будет, вселяло ужас, как придорожный памятник распада, разложения и бедствия? Как крестики возле Императорского моста? Я бы уж предпочел, чтобы оно сразу же сравнялось с землей и заросло пышной травой.
Однако не эти размышления должны были стать главной темой рассказанной истории. Мне хотелось поведать о том, как судьба связала меня с неким Эразмо на семь лет, а если он так и останется стражем моих руин, то навсегда. Так что история эта — о переплетении человеческих судеб.
Ранчо Ля Эпифания, 13 июля 1996.
Что-то начинает мне приедаться этот Дневник возвращения, и боюсь, что читателям тоже. Поначалу мне хотелось просто подать голос, поскольку я начал чувствовать себя как Белоснежка (я имею в виду не мою красоту), затерявшаяся в страшном лесу, — но кто теперь помнит фильм Диснея 1937 года? — хотелось воскликнуть: «Эй! Есть там кто-нибудь?» Я так и сделал, и оказалось, что есть, в ответ донеслось: «Здесь Краков, приезжай!» — и это придало мне уверенности. Но время идет, дата возвращения более или менее определена, и сколько можно хватать за лацканы или за пуговицы людей, и даже друзей, и твердить: «Уже лечу! Внимание, я уже близко! Смотрите, я уже почти здесь!» Так лягушка, квакнув внезапно, обратит на себя внимание, только если внезапно квакнет, а потом слышишь только однообразное кваканье. Я не удивился бы, услышь сейчас: «Ну так давай приезжай и перестань нудить».
Оправдать продолжение этого дневника можно было бы так: прекратить впадать в истерику по поводу собственной персоны и заинтересовать читателя экзотическими описаниями экзотической страны. Но и тут есть свой предел, — кому, в конце концов, интересна Мексика в больших дозах, хотя это и позволило бы еще немного растянуть мою историю. Впрочем, тут я сталкиваюсь с определенной сложностью: Мексика для меня — это ранчо Ля Эпифания. Оно является единственным источником моих познаний о Мексике. Да, источник этот богаче и достовернее, чем описания, поставляемые путешественниками и репортерами. Просто потому, что я здесь живу, а путешественники и репортеры только путешествуют и информируют. Но и здесь есть своя опасность. Вспоминается мне небольшая история в картинках французского графика (Боек? Семпе? Шаваль?). В той истории некий нувориш (то, что он нувориш, видно по выражению его лица; в том и состоит искусство графики, чтобы парой штрихов охарактеризовать персонаж) водит гостя по своему имению. Указывая на дворец, говорит: «Мой дворец». Показывая парк, говорит: «Мой парк». Показывая фонтан, говорит: «Мой фонтан». Показывая коров, говорит: «Мои коровы». Показывает гостю еще много различных вещей и о каждой говорит: «мое». На последнем рисунке видно, как гость, до того соблюдавший вежливость, выпячивает перед хвастуном свой зад и, указывая на него, говорит: Mon cul. Кто не знает или не догадывается, что это означает по-французски, может заглянуть в словарь.
Ранчо Ля Эпифания, это, по правде говоря, не дворец, — куда ему, и даже совсем не настоящее ранчо, зато мое. А описывая Мексику, страну, которая мне знакома только через посредство этого ранчо, я не смогу избежать излишне частого повторения слова «мое» и рискую, что мой читатель поведет себя наконец так же, как тот гость.
Тогда, может быть, не ограничиваться описаниями Мексики, а рассказать о людях, отдельных характерах, прожитых жизнях, событиях? Что ж, шанс неплохой, но это означало бы писать рассказы, правда, не придуманные, но все же рассказы, и тогда прощай, Дневник возвращения, меняется литературный жанр, и я лишаюсь возможности хотя бы изредка позволить себе постонать, написать что-то о себе, а ведь искушение велико, и я по-прежнему — что уж скрывать — нуждаюсь в этом.
Трудная ситуация. Разрешит ее, как обычно, время. Совсем скоро я перестану писать этот Дневник возвращения, еще до того, как вернусь. Все уже началось — переезд, планирование, улаживание, упаковка, ликвидация… Разве только, не вынеся этого кошмара, сбегу хоть на мгновение в укромный уголок и напишу что-нибудь, если будет для этого повод, лишь бы отвлечься от своих терзаний.
Я получил письмо от Януша Адамчика, директора краковского издательства «Выдавництво Литерацке». Любезно и сердечно приглашает он меня и Сусанну, мою жену, в Краков. Письмо, написанное от имени участников презентации последней книги Чеслава Милоша, снабжено многочисленными подписями. Не имея сейчас возможности поблагодарить лично всех этих людей, мы обращаемся к ним с этих страниц: Пан Директор и дорогие Подписавшиеся, награди Вас Бог, Вы себе даже не представляете, как нас поддержали.
Ранчо Ля Эпифания, 15 июля 1996.
Как-то раз, в самом начале шестидесятых, когда мы пили в «Бристоле», приятель сказал мне, указывая на большие окна гостиничного бара, за которыми где-то внизу, во тьме, по другую сторону Вислы, мерцали тусклые огоньки правобережной Варшавы:
— Там начинается Азия. Наш бар — последняя рыцарская застава на этом рубеже. Мы выстоим.
И мы выстояли до утра в сознании своего рыцарского долга.
Мне вспоминается этот эпизод, поскольку в сегодняшней части Дневника возвращения я хочу рассказать о том, что такое моя личная Польша. Не Польша как объективная реальность, — такой Польши, наверное, просто нет. Польша идентичная для всех поляков, одна и та же для всех и каждого, если и существует, то лишь как идея. Зато Польша физическая, воспринимаемая чувствами, у каждого несколько иная.
Само собой разумеется, важно прежде всего место, где человек родился и вырос. Так что для меня Польша — это Краков, воеводство краковское и частичка жешовского. Но и это все еще только понятия, их масштаб слишком велик. В одном иллюстрированном журнале я как-то увидел серию цветных фотографий: вначале — земной шар, крохотный, голубой, какой-то из-за этой голубизны подозрительно безмятежный, тревожно оптимистичный посреди безнадежной черноты космоса. Затем северо-американский континент, затем нечто вроде кожной болезни под микроскопом с надписью «Чикаго», затем светло-зеленый прямоугольник, геометрически точный, даже без подписи ясно, что это футбольный стадион, затем другой прямоугольник, одеяло, на котором загорает молодой человек в плавках. На следующем, последнем изображении, крупным планом — только его рука, лежащая на одеяле, и темные очки, которые он держит за оправу указательным, средним и большим пальцами. Хоть это и не относится к теме, хочу предостеречь, что с помощью шпионских и прочих спутников нас фотографируют постоянно, не знаю каждый ли квадратный сантиметр земной поверхности каждую минуту, но нет никакой уверенности, что не фотографируют как раз тот самый ноготь, которым мы в данный момент чешем свой нос. На всякий случай посоветовал бы всегда содержать ногти в чистоте.
Так вот, моя Польша, если перескочить сразу к масштабу наименьшему, это одеяло, расстеленное под яблонями в саду возле деревянного домика в селе Боженчин, уезда Бжеско, а на нем младенец, по всей вероятности, слишком тепло одетый в соответствии с модой 1930 года. То обстоятельство, что тогда из космоса никого еще не фотографировали, не имеет ни малейшего значения.
Собственно говоря, на этом кадре и следовало бы остановиться, поскольку возможностей делать фотоснимки в другом масштабе, в других местах и в другие моменты существует бесконечное множество. А бесконечная возможность означает невозможность, во всяком случае невозможность в масштабе времени, которое еще осталось у меня до завершения жизни. Сколько его осталось — неизвестно, но уж наверняка меньше, чем было в 1930 году, и меньше, чем минуту назад. Мне бы начать писать это в момент рождения, что — как известно — тоже было невозможно, и продолжать все шестьдесят шесть лет и шестнадцать дней, то есть до сегодняшнего дня, без малейшего перерыва, что также превосходит мои возможности.
Но даже такого рода повествованию, из-за несовершенства природы пишущего аппарата, то есть меня самого, суждено было бы стать повествованием несовершенным, фрагментарным, то есть неполным и произвольно избирательным. Ведь что, например, всплывает в моей памяти? Кажется, май, а может, начало июня 1941 года, и я, бегущий за пивом для отца, дяди Людвика и остальной компании в населенном пункте Камень, уезда Ниско, воеводства жешовского. Это, скорее всего, происходило не раньше и не позже, потому что я хорошо помню, какая стояла погода и еще то, что в саду и огороде расположился немецкий штаб. Должно быть, штаб какого-то большого подразделения, как я теперь понимаю, — дивизии или даже более крупного соединения, поскольку было много карт, разложенных на множестве больших столов, поставленных на козлы. Немцев было тоже много, и жили они в многочисленных как бы автобусах и в разных других — но не боевых — транспортных средствах. Шныряя между работавшими у этих столов раздетыми до пояса офицерами, — немцы очень любили загорать при любом удобном случае, постоянно мылись и вообще весьма заботились о собственной гигиене, — я прочитал на одной из карт: Russland. Кажется, не очень крупно, на полях и, вроде бы, в сочетании с каким-то цифровым определением сектора топографической документации, как мне это представляется сегодня. Ведь на военных картах не пишут название страны огромными буквами и посередине, как на картах гражданских. Обо всем этом я донес взрослым, чрезвычайно гордый своим шпионством, но они не обратили на меня внимания, занятые, как всегда, какими-то своими взрослыми глупостями. А впрочем, к чему это могло привести? Мой отец не Черчилль, а дядя — не Рузвельт, а те и так знали все, что им было нужно знать.
Стало быть, все это происходило еще перед 22 июня, когда в четыре утра немцы нанесли удар по России. Потом мы ходили на поля в сторону Сана, чтобы послушать грохот, который доносился с большевистской стороны, но продолжалось это совсем недолго, сразу же пошло на восток и утихло. Это были весьма волнующие прогулки.
А пиво в кружках я проносил через двор от пана… но как же звали того пана, хозяина пивной, расположенной по соседству? Терпкий, хмелевой, тогда еще таинственный запах того пива… но, стоп! Описывать мою Польшу — сизифов труд, и лучше остановиться.
Хотя именно здесь следовало бы вернуться к тому бару в гостинице «Бристоль», не из-за того, что вспомнилось пиво, а потому, что глядя тогда на огоньки Праги и сквозь них на… Нет, сегодня уже не смогу продолжать, окончу через неделю.
Ранчо Ля Эпифания, 16 июля 1996.
Вчера, 15 июля, в понедельник, около четырех тридцати пополудни, когда я переписывал на компьютере предыдущий фрагмент Дневника возвращения, закачалась башня, и одновременно я услышал грохот, но какой-то глухой, потому что подземный.
Я сохранил текст, вышел из Word’а и Windows’а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Башня стоит криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал небрежности строителей.
Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. После этого вступления вернемся к Дневнику.
Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы «Бристоль», стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:
— Там начинается Азия. Наш бар — последняя рыцарская застава на этом рубеже.
Что-то есть в этих его словах, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово «рубеж» в том особом его значении, какое подразумевал мой приятель, нужно было родиться перед войной. И необязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и Познаньское воеводство, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел — еще не успел. Ведь где разворачиваются события в Потопе и в Огнем и мечом, где гарцевал Пан Володыёвский? Отчасти и в Ченстохове, но прежде всего на Жмуди, на Руси и Украине. Национальной фантазии было вольготнее на востоке, чем на западе.
Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет — Мазурские озера. И только там я ощутил, — пусть это еще не Литва, — то отличие, которое никогда не позволит забыть Милошу и Конвицкому, откуда они родом. Но как назвать то, что не поддается названию? Метафизическая суть? Мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах?
Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным — добавлю, — и пусть я родом с Краковщины, но просторы, в которых было то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но, прежде всего, читать. Кто знает, может, моя позднейшая жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика проистекают из того детского предчувствия, что за близким существует дальнее, из той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.
Это уже последний фрагмент Дневника возвращения. Из-за обременительности и многообразия дел, которые необходимо уладить, чтобы вернуться, я стою перед выбором: либо я вернусь и уже не будет Дневника возвращения, либо продолжится Дневник возвращения, но возвращения не будет. А возвращаться уже пора, потому что на карте в колоде таро, которая означает несчастье и крах всех намерений, изображена именно падающая башня. Можете проверить.
Часть вторая
КРАКОВ
(
избранные фельетоны
)
Кто и о чем?
Краков, январь 1997.
Писать эти фельетоны мне будет нелегко. Фельетонист должен быть посвящен в дела своей страны и этого мира, и даже знать о них больше, чем его читатели, иначе им нет смысла читать его тексты. Со мной же дело обстоит как раз наоборот, иными словами: каждый читатель о Польше знает больше, чем я, а мои публицистические знания о современном мире тоже стали слабоваты. Ведь в Польше я отсутствовал тридцать три года, а в мире — семь лет, — столько длилось мое мексиканское отшельничество. Семь лет я не бывал нигде, людей видел редко, ни в чем не участвовал и, должен признаться, мне было хорошо.
Отсутствие, долгое или краткое, всегда невосполнимо, его невозможно потом наверстать посредством изучения прошедшего периода. Только участие в повседневной действительности дает возможность к ней принадлежать. А к какой действительности принадлежу я? О польской я уже упоминал, на целых семь лет от меня ускользнула также Франция, а с ней Европа. В Мексике я создал для себя собственную действительность, но вне какого бы то ни было сообщества — именно поэтому я не писал там фельетонов. В глуши можно писать стихи, романы, на худой конец пьесы, но не фельетоны. Впрочем, в уединении и нет особого желания их писать, не ощущаешь никакой в них нужды.
Вновь приспосабливаться? Стараться? Я уже немолод. Но даже если бы и был… Даже люди молодые с трудом находят себя в старых местах, если слишком далеко отошли от них и слишком долго пребывали в других краях. Что же тогда говорить стареющему фельетонисту!
И потому я нисколько не удивлюсь, если после пробного периода «Газета Выборча» откажется от сотрудничества со мной или если сам я от него откажусь, чувствуя, что не справлюсь. Фельетонистов в Польше немало, притом хороших, и любой из них превосходит меня своим знанием сегодняшней польской действительности. Так каковы же мои шансы?
Шанс только один. Нынешний поляк, а известно мне это именно от польских фельетонистов, страдает от потери или ослабления способности к самоидентификации. В этом мы братья! Я тоже этим страдаю, хоть и по другим причинам. Я тоже не знаю уже, кто я, и каково мое место в космосе, не знаю даже, существует ли еще космос, и подозреваю порой, что теперь уже только хаос правит нами.
Так что, если я стану писать только о себе — не из-за самовлюбленности, но просто из-за того, что ни в чем другом уже не разбираюсь, — то, возможно, смогу примкнуть к всеобщей социальной растерянности.
Интерпелляция
Краков, февраль 1997.
«Пан Мрожек, зачем же вы вернулись в это нищенство?!» — воскликнул, обращаясь ко мне, человек, квартирующий на улице Старовисльной. Бутылку он укрывал в старой рекламной газете, был усталым, как все принадлежащие к его сфере. Представитель если не народа, то наверняка не высших его слоев, и даже не средних.
Ничего подобного никогда бы не сказал один француз другому французу, англичанин — англичанину, немец — немцу. Bonjour, Mosieur Dupont, зачем вы вернулись во Францию? Еще менее правдоподобно, или совершенно неправдоподобно, чтобы вместо названия своей страны он употребил слово — определение, и чтобы это слово понималось обеими сторонами как синоним. Есть страны, из которых люди уезжают и в которые возвращаются, не вызывая этим удивления у своих земляков, страны, где никого не касается, уехал ли из них кто-нибудь или в них вернулся. Из этого следует, что, несмотря на стремление к европеизации, поляки продолжают сохранять свою специфичность.
Используя определение «нищенство», он наверняка не имел в виду себя самого. Наверняка не хотел этим сказать: «Пан Мрожек, зачем же вы вернулись ко мне?» Себя он из нищенства исключал и дистанцировался по отношению к нему. Он обратился ко мне как исключительный индивидуум к исключительному индивидууму. Мы двое — против нищенства. Единственное неравновесие между нами состояло в том, что у него не было шансов бежать от нищенства, а я такой шанс имел, но добровольно к нищенству вернулся. В его интерпелляции прозвучала дружеская забота, мягкий упрек: «Ну и что же ты, приятель, натворил». В подтексте: «…вернулся, наверное, только по глупости». Раньше я имел превосходство, а теперь — он, во всяком случае интеллектуальное: вернуться — нет, он бы никогда не совершил такую глупость.
Ответ я ему дал уклончивый.
Лопата
Краков, февраль 1997.
Дом и сад моего друга соседствуют с другим садом и домом, а в том соседском саду торчит в земле лопата.
Это не заслуживало бы внимания, если бы не то обстоятельство, что лопата торчит в случайном месте, на пути откуда-то куда-то, ни с того ни с сего, ни к селу ни к городу. Ее хозяин просто воткнул ее где попало в тот момент, когда она была ему уже не нужна, вместо того, чтобы отнести ее на свое место, допустим — в кладовую с инвентарем.
И все же в этом не было бы ничего чрезвычайного, если бы не тот факт, что вскоре исполнится год, как он воткнул ее так и оставил.
Мой друг наблюдает за лопатой через окно, и ему интересно, что с ней будет дальше. Исчезнет ли она когда-нибудь, чтобы больше не появляться? Исчезнет ли, чтобы появиться вновь, будучи брошенной в каком-нибудь другом месте? Если да, то надолго ли? А может, спустя годы истлеет ее черенок, и лопата упадет на свое металлическое лицо, чтобы, лежа в зарослях сорняков, проржаветь окончательно?
Наверняка ему известно только одно: что бы ни случилось, его сосед не перестанет быть недодельником. То есть человеком, который ничего не доделывает до конца. Недодельник происходит от бездельника, это бездельник, который по каким-то причинам что-то все же делает. Однако вред им наносимый может оказаться больше, чем вред от бездельника, а этически и эстетически он даже отвратительнее бездельника. Бездельник есть бездельник, он ничего не делает и все тут, он паразитирует, так сказать, с поднятым забралом, не притворяясь. Известно, что положиться на него нельзя, — и с этим все ясно. Никто не сядет в автомобиль, если его кузов существует отдельно от колес. Зато недоделки недодельника могут иметь роковые последствия. Недодельник, он, пожалуйста, — колесо поставит, но болты как следует не прикрутит. Чего же стоит такое прикручивание?
Из этого проистекают и об этом свидетельствуют всеобщая грязь и неряшество. Мой друг, который не переносит неряшества, терпит дом и хозяйство соседа, грязное и неряшливое, с чувством бессилия. За своим забором каждый сам себе хозяин, а подобных хозяев большинство. Если бы не это, грязь не была бы видна повсеместно. Происходит это из-за того, что недоделки в Польше — явление естественное. Утешает меня лишь наблюдение, что в некоторых провинциях, городах и кварталах оно все же менее естественно.
Капризы настроения
Краков, 3 марта 1997.
Я принадлежу к людям, которым в жизни мешают их собственные настроения. А их невозможно предугадать. Весна, лето, осень и зима не чередуются в установленном порядке, но зависят от жеребьевки. Бывает по пять зим подряд, а потом выскакивает лето, или зима наступает после весны. Ничего предвидеть нельзя.
В Польше я ни у кого особого удивления не вызываю, наверное, потому, что все мы здесь друг на друга похожи. Не знаю другого народа, настолько зависящего от своего психического состояния. Француз бывает капризен, но в общественной жизни соблюдает нормы и формы, давая себе волю только в политике. Слишком интеллигентный, чтобы не заскучать от рутины, он периодически устраивает себе революции или на худой конец всеобщую забастовку. Наверняка существуют рациональные поводы для подобных общественных аномалий, которые потом анализируют политологи и экономисты, но французы сами признают, что руководит ими нетерпение и дурное настроение. И все же есть в этом смысле принципиальная разница между ними и нами. Дело в том, что после такой разрядки они молниеносно возвращаются к порядку и дисциплине. Убирают разбитое стекло, и уже назавтра от анархии не остается и следа.
Мы зависим от настроения как в частной жизни, так и в общественной, поскольку не способны отделять одно от другого. У нас все что общественное считается делом семейным, даже правительство, какой бы политической ориентации оно ни придерживалось. А с членами собственной семьи не принято особо стесняться. Жена служит мужу, чтобы он вымещал на ней свои капризы, муж — жене, а дети служат для той же цели обоим родителям. Вежливость, кое-как соблюдаемая по отношению к посторонним, в кругу семьи скорее не принята, поскольку вежливость есть продукт и форма цивилизации, а цивилизация — это понятие абстрактное, мы же абстракции не любим, и всегда желаем, чтобы было по-свойски и адресно. «Марыся, прошу тебя, передай мне, пожалуйста, кальсоны» звучит безлично, а вот «Марыська, давай-ка сюда подштанники» звучит непосредственно и персонально. Человек для того создал семью, чтобы члены ее чувствовали себя ближе, максимально близко друг к другу, а вовсе не для того, чтобы еще соблюдать какую-то дистанцию. Наиболее же эффективно устраняет дистанцию рукоприкладство, иначе говоря — драки или обыкновенный мордобой. А также половые акты, однако они практикуются в кругу семьи только между супругами, если не учитывать случаев кровосмесительства.
Мы весьма подвержены колебаниям настроения, и обществом это одобряется. Это, можно сказать, наш обычай. Начать день с взаимного информирования о своем физическом и психическом самочувствии — признак хорошего воспитания. Но, внимание! Только в том случае, если самочувствие плохое, и чем оно хуже — тем лучше. Если же оно хорошее, говорить об этом не следует. Упаси вас боже на вопрос «как ты себя чувствуешь?» ответить «чудесно, прекрасно»; это ужасная бестактность, и ею часто грешат иностранцы, не знающие наших обычаев.
От частой смены настроений человек страдает, как от изменений погоды и скачков атмосферного давления. Когда он в дурном настроении, им овладевает еще худшее. Если ему попадется другой подобный тип, такой, что «весь ходуном ходит», то они или поссорятся, или вместе пойдут выпить. Наутро почувствуют себя уже просто ужасно, и цикл повторится. И повторяется он веками, так что, возможно, алкоголизм стольких поколений имеет какую-то связь с тем, что над нами властвуют настроения. Раздражительность, переменчивость, неуравновешенность, внезапные приступы ярости, а потом вдруг сентиментальничанье и жалость к самому себе, топор в руке и легкие слезы, депрессия, восторженность и снова депрессия, провалы в памяти или неожиданные ассоциации, маниакальная болтовня об одном и том же, недоверчивость и чрезмерная откровенность попеременно, апатия, и снова возбужденность — неоспоримые тому доказательства.
Капризы настроений не только мучают, но и наносят вред, ибо, если человек пребывает в их власти, это затрудняет ему реальную оценку ситуации и обрекает на существование в нереальном мире. А незнание того, где ты пребываешь и что с тобой происходит, может оказаться небезопасным как в частной жизни, так и в общественной. Особенно, если человек, как уже говорилось, не видит между ними разницы.
Абсурд
Краков, 11 марта 1991.
Мне часто говорят: «Хорошо, что вы вернулись в Польшу. Снова опишете наш польский абсурд, недостатка в материале не будет». И как пример абсурда рассказывают о плохом функционировании чего-то такого, что должно функционировать хорошо.
С тех пор как я приобрел репутацию специалиста по абсурду, прошло сорок лет, и я пользуюсь этой репутацией по-прежнему. Наверное, справедливо. Хотелось бы однако обратить внимание на различие в ситуациях сорок лет тому назад и сегодня.
Коммунизм принуждал жизнь к тому, чтобы она соответствовала его теориям. Принуждение было реально, результаты абсурдны. Однако замечать эту абсурдность воспрещалось. Создавать видимость того, будто ее нет, был призван «социалистический реализм», обязательный в литературе и искусстве. Лишь к концу пятидесятых годов власть допустила сюрреализм в литературе и абстракционизм в изобразительном искусстве, сочтя, что всё это аполитичные забавы, которые ей не угрожают. Мы же, то есть мое поколение, тем временем, восторженно их приветствовали. В то время на Западе как раз зародился так называемый театр абсурда, и мы начали приспосабливать его к нашей действительности. Существовала однако разница — не в методе, а в намерении — между западным театром абсурда и нашим. На Западе исходили из предпосылки, что абсурдна жизнь (смотри: экзистенциализм), а у нас, что абсурден строй, который нами правит, и если бы не он, то наша жизнь стала бы осмысленной. Так что мы использовали театр абсурда, чтобы дать понять, до какой степени абсурден наш строй. Отсюда тогдашний феномен аллюзии и ее популярность; понятие абсурда пошло в народ и сохранилось в нем по сей день, хотя и преобразился его смысл. «Нелепость, бессмыслица, явная фальшь» — так звучит в словаре определение абсурда. «Снова не привезли, не сделали, испортили» — так понимал абсурд польский народ. «Это абсурд», — говорили в Народной Польше, когда гас свет или опаздывал поезд, но этот «абсурд» был в то же время аллюзией. В общественном восприятии виноват был строй, а не электрик или железнодорожник, однако сказать об этом открыто было нельзя. А польский сатирик, когда писал фельетон о дыре в мосте, чувствовал себя героем, поскольку он знал, и его читатели знали, что речь вовсе не о дыре в мосте, а совсем о другом.
Сегодня нет уже того строя, и если гаснет свет или опаздывает поезд, то нет в этом никакой метафизики. Перерыв в подаче электроэнергии — никакая не метафора, а поезд, который опаздывает, — вовсе не политическая аллюзия. И нет никакого абсурда, бывает только бездарность, глупость, злая воля, недостатки инфраструктуры или попросту случай. Так что я не стану описывать «польский абсурд», поскольку считаю, что его нет в природе. Я не верю, что теперь мы стали «Абсурдом Народов», как некогда были «Христом Народов», «Совестью Европы» и «Форпостом Христианства». Откажемся от мегаломании, на этот раз в отрицательном смысле, если в положительном не удается.
Информация
Краков, 27 марта 1997.
«Немец убил» — такой заголовок я увидел в ежедневной газете и прочитал, в чем было дело.
А было оно в том, что на одном из транзитных шоссе произошло столкновение между легковым автомобилем западной марки с немецким номером и польским «Фиатом 126 п». Водителем немецкого автомобиля был гражданин Федеративной Республики Германии, а водителем «Фиата 126 п» — польский гражданин. В результате столкновения польского гражданина постигла смерть, немецкий же гражданин получил телесные повреждения. Из заметки не было ясно, на ком из водителей лежит вина за столкновение, возможно, что ни на ком. Возможно, виновен был поросенок, внезапно выскочивший из кювета на шоссе. Возможно, и поросенок не был виновен. Маленькая заметка, в колонке других коротких заметок, мелким шрифтом. Только заголовок крупным шрифтом, полужирным, потому я и обратил на него внимание.
Возникают следующие вопросы:
Если бы польский гражданин получил телесные повреждения, а немецкий погиб, гласил бы тогда заголовок заметки: ПОЛЯК УБИЛ?
Или если бы тот, кто погиб, был по-прежнему поляком, а тот, кто получил повреждения, был англичанином, гласил бы заголовок: АНГЛИЧАНИН УБИЛ?
Или если бы тот, кто получил только повреждения, имел гражданство США и был негром, прочитали бы мы тогда, что НЕГР УБИЛ? А если бы индийцем с американским гражданством — ИНДИЕЦ УБИЛ? Эскимосом, костариканцем, японцем, было бы тогда соответственно: ЭСКИМОС УБИЛ, КОСТАРИКАНЕЦ УБИЛ, ЯПОНЕЦ УБИЛ?
А если бы в машине западного производства и с немецкими номерами ехал поляк с немецким гражданством, а на «Фиате 126 п» — немец с польским гражданством?
А если бы в одном из двух автомобилей безразлично какой марки и с какими номерами ехала женщина, а на другом — мужчина, то заголовок гласил бы: ЖЕНЩИНА УБИЛА?
А теперь совсем другой расклад: если бы в результате столкновения на шоссе между «Мерседесом» с поляком за рулем и велосипедом, на котором ехал тоже поляк, но зарабатывающий меньше, погибли они оба (первый из-за того, что машина пошла юзом, когда он резко свернул, желая объехать велосипедиста, ехавшего зигзагом, и въехал в дерево, а другой — в результате сердечного приступа, который настиг его в нетрезвом состоянии), получили бы мы тогда заголовок: БОГАТЫЙ УБИЛ БЕДНОГО?
Так почему же заголовок заметки гласил только: НЕМЕЦ УБИЛ, а не: НЕМЕЦ УБИЛ ПОЛЯКА?
А потому, что хоть немец особенно любит убивать поляков, но он — как известно — не слишком разборчив и убьет любого, кто подвернется. Следовательно — во имя объективизма и антишовинизма.
Но почему все же: НЕМЕЦ УБИЛ? Почему именно такой заголовок, а не какой-нибудь другой, который не вызывал бы вышеприведенных вопросов?
Хочу надеяться, что только из-за глупости и склонности к эффектным заголовкам, этой мании, которой страдают почти все польские газеты.
Пустословие
Краков, 5 июня 1991.
«Вместо того, чтобы лечить последствия зла, необходимо устранить его причину». Но…
Если я не побреюсь, на моем лице будет щетина, бриться скучно, а щетина мешает. Единственное разумное решение: отрезать себе голову.
Давайте закроем больницы, ибо любая причина любой болезни или не устранена, или неустранима. Закроем костелы, поскольку против первородного греха нет радикального средства, перестанем рожать детей, потому что они наверняка состарятся и умрут. Перестанем даже есть, ведь через несколько часов мы непременно опять почувствуем голод. Разве еда не есть лечение последствий голодания, а глубинные причины разве не находятся у нас в животе?
Вот и все относительно пустой болтовни о том, что следует устранять причины зла, а не предотвращать его последствия.
Заговор
Краков, 7 июня 1997.
Мне очень хотелось бы поверить в Заговор. Быть убежденным в том, что где-то за горами и лесами, а может, в соседском подвале, собираются Сионские или какие-нибудь другие Мудрецы, и что-то решают. А что они решат, то реализуют. Рассылают по всему миру посланцев, переодетых под непосланцев, по тайным каналам передают приказы своим платным холопам, лакеям и прислужникам. Те, в свою очередь, внедряются, разведывают и манипулируют. Кем? Что за вопрос! Слепыми исполнителями, разумеется, невольными орудиями, субъективно пребывающими в неведении, но объективно действующими в пользу. Приспешниками, марионетками, куклами. Водой на мельницу. И в результате, в самом конце, но этот конец и есть важнее всего, ибо он и есть конечная цель, — нами, невинными жертвами. Все это — ради нас, ставкой в этой игре являемся мы. Я, например. Сижу себе за столом и пью чай, но разве я знаю, что за этим кроется? Кто за этим стоит? Не знаю. А ведь могу узнать, если поверю в Заговор.
Тогда все становится ясно и выстраивается, как некогда писали, а теперь говорят, в «логическое целое». Заговор, а не какие-то там известные силы, определенные центры или некоторые круги. Если известные, определенные и некоторые, то удовольствие получаешь неполное. Только Заговор мог бы меня удовлетворить. Ведь Заговор в том и состоит, что ничего о нем неизвестно, кроме того, что он есть. Чем меньше известно, тем в большей степени он есть. Более того, именно таинственность является доказательством его существования; если бы заговор не был тайным, он бы не был Заговором. Укрываются, негодяи, не видать их — значит они есть. И чем меньше они видны, тем больше есть. Когда же их вовсе не видно — они есть во всем своем великолепии.
Почему хотел бы я верить в Заговор? Чтобы знать наконец, в чем здесь, собственно, дело, господа, куда все это несется. Знать, что кто-то однако все это контролирует. Пусть во вред мне, но контролирует. Это означало бы, что контролировать все-таки можно, что все это поддается контролю. Меня контролируют, сукины сыны, но если все под контролем, — а поскольку контролируют меня, это и есть наилучшее доказательство, — то я могу контрконтролировать. Я бы облегченно вздохнул, зная, что не безымянный хаос мной правит, а кто-то или что-то. Так мне было бы веселее.
Почему же я тогда не могу поверить в Заговор? Потому что вижу, что этот мир контролировать уже невозможно. Согласен, есть немало и становится все больше небольших и даже довольно крупных мафий, клик, сект, политических группировок, подпольных религиозных, финансовых и этнических объединений, структур, рук, которые руку моют, но именно поэтому один большой, глобальный и централизованный Заговор становится все менее возможен. В мировом масштабе уже никто и ничего не контролирует не потому, что не хотел бы, кандидатов хватает, а потому только, что не может. Последней такой попыткой, в свое время даже довольно успешной, был имперский коммунистический интернационал с центром в Кремле. Никто не может упрекнуть их в том, что они не старались или не умели, а КГБ останется своего рода непревзойденным образцом. И все-таки в конце концов даже им не удалось, дух времени перестал благоприятствовать. Все теперь стало настолько взаимозависимо, так запутанно, что нажать здесь, чтобы выскочило там, уже не удастся. Иной раз, правда, нажимают, но выскакивает не то, что хотелось, и к тому же совсем в другом месте. Толкотня, а не нажатие кнопок стало знамением нашей эпохи. Теперь все можно, но уже ничего не получается. Отдельные индивидуумы становятся все более подвижны, но совокупность все более парализуется. Большие колеса вязнут в зыбучих песках. Корабль безумцев остался без капитана, сомнительно, есть ли у него еще руль. Впереди шествует неуверенность, следом за ней идет страх. На корабле стало слишком тесно, чтобы на что-нибудь пошире замахнуться.
Именно, что слишком тесно. Какая уж в такой тесноте может быть таинственность, какие секреты? Мир все больше напоминает многосемейную коммунальную квартиру с общей кухней, коридором и ванной. Все знают, что варится в чужой кастрюле и кто что делает в туалете. Пусть кто-нибудь попробует сегодня иметь свои секреты! Но ведь никто и не пробует, напротив — каждый сразу бежит на телевидение, чтобы там все рассказать и показать. Рай для эксгибиционистов, которыми становятся даже те, кто до сих пор не обнаруживал подобных склонностей, и я им не удивляюсь — трудно оставаться несовременным. Девятнадцатый век создал понятие приватности, век двадцатый к своему концу с ним покончил, и эксгибиционизм становится добродетелью. В прежние времена бедняга с такими наклонностями мог в лучшем случае показывать себя в подворотне, а сегодня к его услугам Интернет, хотя предпочитает он телевидение, поскольку там больше зрителей, больше славы и к тому же деньги, если предлагается для показа нечто такое, что следовало бы особенно скрывать. Например, чужие секреты. Следовало бы, но уже не в наше время. Если бы сегодня образовался такой Заговор, о котором я мечтаю, пусть даже из трех человек, то назавтра каждый из заговорщиков рассказал бы об этом в ток-шоу: один — на канале NBC, другой — на CBN, третий — на NCB.
Я согласен, что Заговор нужен нам психологически, но даже из соображений практических он бы пригодился нам как никогда. И потому кто только может, верит в него. Что поделаешь, если я не могу.
Воспоминания
Краков, 12 июля 1997.
Я не люблю воспоминаний. Возможно, из-за этого я старался менять места жительства; когда в новом месте, стране, окружении воспоминаний накапливалось слишком много — я убегал дальше. Мне хотелось быть кочевником, иметь мало и чтобы все при себе — быть готовым к бегству.
В этой игре я потерпел поражение. Выиграть в ней можно только ценой сумасшествия или если не жить слишком долго. Ни одно, ни другое не было мне дано. Совершив круг, я вернулся к исходной точке. И снова я — не только в Польше, но и в Кракове, у самого начала моих воспоминаний. Теперь они плотно облекают мой силуэт, прилегают к моей коже, как гипсовая отливка. Они у меня даже в легких, из-за чего мне не хватает дыхания, я словно дышу бетоном. Кто-то идет мне навстречу, гляжу, а это я сам, каким был много лет назад, выхожу на встречу с собой. Кошмар.
И одновременно — это чувство близости, понимание всего, сочувствие всему, порой даже нежность к людям и предметам, столь трогательная, что приходится даже следить за собой, чтобы не впасть в пошлость. Такая близость с окружением, что порой она переходит в идентичность — и тогда возникает вопрос: а сам я еще существую? Или, может, я уже только призрак, отражение в зеркале памяти. Нелегко быть репатриантом: у того, кто вернулся, душа не на месте.
Хотя… наверняка не у каждого. Люди бывают разные, также и среди репатриантов. И все же я беседовал с некоторыми из тех, что вернулись, всего лишь нескольких лет прожив за границей, чаще всего в Америке. Беседы получались случайные, ни до, ни после я не встречал того человека, а он меня, а потому откровенные, как между незнакомыми в поезде, которые, не зная друг друга, рассказывают о таких вещах, о которых и в семье бы не рассказали, в семье в особенности. Они исповедовались передо мной в том же самом, в чем я — в начале фельетона, только иначе это формулировали, с помощью других слов и не так ясно.
Несмотря ни на что, я отношу себя к меньшинству. Репатриантов немного, вычтем еще тех, кто не столь впечатлителен, а также тех, кто фельетонов не читает. Для кого же тогда я пишу? От чьего имени, не считая своего собственного, занимаю место в газете? От имени людей молодых, значительно моложе меня, и даже от имени тех репатриантов, кому от тридцати до сорока, с которыми я разговаривал. Тех, кто никуда еще не уехал, а потому ниоткуда не возвратился. Думаю, что они меня поймут.
Ведь молодость не любит воспоминаний и имеет на это право. Собственных у нее немного, и нет никакого повода к ним возвращаться, ее интересует будущее, прежде всего — ближайшее. Чужие воспоминания нагоняют на них смертную тоску, и потому молодежь зачастую скучает, ибо старшие свои воспоминания любят, причем чем старше, тем сильнее, (да, в этом смысле я все-таки некий каприз природы, я продолжаю их не любить) и тем охотнее угощают ими молодых. Даже настоящее для тех из молодых, кто полегче на подъем, кажется слишком застывшим, слишком мертвым, оно их душит и выводит из терпения. Что уж тут говорить о прошлом!
Так что с ними я могу найти общий язык в том, что касается омертвения и духоты, они знают, что я имею в виду.
Поправка, или скорее дополнение: я не люблю только свои воспоминания, а чужие всегда любил как читатель и как слушатель, я любил их с детства.
Слон и проблема
Краков, 18 июля 1997.
Есть хорошо знакомый полякам — и не только им — анекдот: «Слон и польская проблема». Он настолько хорошо известен, что я не буду здесь его пересказывать. Напомню лишь, что речь в нем идет о нашей навязчивой склонности все явления этого мира, включая слона — животное вообще-то непольское, связывать с Польшей и ее проблемами. Мы улыбаемся, поскольку анекдот забавен, и признаем его правильность, ибо трудно не признать.
Живя в Польше, я тоже признавал его правильность. Когда эмигрировал, то перестал, потому что не только Польша обуславливала мое существование. А с тех пор как вернулся, — ко мне возвращается прежняя одержимость. Но теперь я вижу, что это не только маниакальность, забавный порок, врожденная ограниченность польского разума, провинциальность и шовинизм, но что оправданием ей служат обстоятельства, в которых не обязательно мы виноваты. Проистекает она, эта одержимость, из чувства неуверенности в нашей судьбе, из опыта перемен, переворотов и опасностей, иными словами — непостоянства и хрупкости нашего бытования как народа, государства и общества. А уж если что-то сложится для нас удачно, как сложилось в последнее время, то не оставляет нас подсознательный страх: «Надолго ли? Что и с какой стороны на нас навалится?» И если мы уже функционируем нормально, то все-таки еще не вполне нормально, ибо только с недавних пор. Нормальность — это непрерывность и регулярность, благодаря которой вырабатывается рутина, происходит накопление опыта и традиций. Всего этого нам пока недостает.
Так что я больше не удивляюсь нашей одержимости и не считаю ее чем-то постыдным. Несомненно, явление это патологическое, и было бы лучше обойтись без него. Как всякая одержимость, она подавляет свободу разума, сковывает ее и ограничивает. Но — что поделаешь? Возможно, когда-нибудь мы от нее излечимся, возможно… Чего я себе и вам желаю.
Царские фанаберии
Краков, 17 августа 1997.
Животные и другие не-люди не являются царями природы. Они лишены честолюбия, претензий, аргументов. Взять хоть ту же собаку. Поест, выспится, и больше ничего ей не нужно. Это если собака дикая, то есть динго. Домашней собаке нужны еще чувства. Потому что она домашняя. Но — ничего более. Предложите ей выпить или закурить. Откажется.
Если человек — царь природы, то кто же тогда животное? Нищий? У царей потребности самые разнообразные, у нищих — только минимальные. Что же касается этих человеческих потребностей… В Калифорнии, в США, продаются шоколадки (молочные) в форме человеческого уха. Это из-за того, что боксер Майк Тайсон, очень знаменитый, недавно откусил ухо другому боксеру. Того, другого, зовут Эвандер Холифилд. Они боксировали за титул чемпиона мира, ну Тайсон и откусил. Эти шоколадки называются «Evander Holey Ears», а внизу на упаковке написано: «Попробуй, и ты убедишься, что одного тебе мало». Продаются они очень хорошо. А почему хорошо продаются? Потому что царю природы такие шоколадки нужны. Были бы не нужны, не покупал бы.
Откуда я это знаю? Из ежедневной газеты «Интернэшнл Геральд Трибюн», от тридцатого июля 1997 года, там про это напечатано. В газете есть разные сообщения. Вот другое, в том же номере. Магистрат итальянского города Флоренции издал руководство для туристов, в котором написано, что турист должен пользоваться туалетом, а не мочиться на площади в присутствии других туристов. Почему? Потому что турист во Флоренции, видимо, испытывает потребность, чтобы на площади, а не в туалете.
У царя природы обычно бывает не одна, а больше потребностей. Так, он купит в Калифорнии шоколадное ухо Холифилда (не одно, а, допустим, кило или полтора, согласно рекламе), сядет в самолет и полетит во Флоренцию. А там он помочится на площади, закусывая ухом Холифилда.
Увлекшись чтением, я обхожу своим вниманием статью о проекте канцлера Коля относительно реформы налоговой системы в ФРГ и ищу мелкие сообщения. Эти мелкие сообщения вовсе не такие мелкие, поскольку канцлеры и реформы проходят, а боксеры и туристы остаются. Есть! «Правительство Шри-Ланки опровергает слухи, будто в Шри-Ланке свирепствует холера. В связи с этим туристы могут спокойно приезжать в Шри-Ланку». Если правительство что-нибудь опровергает, значит что-нибудь свирепствует. Пусть приезжают, я не имею ничего против.
На осенние листья
Краков, 8 сентября 1997.
Трудно избежать в нынешнем сезоне вида осенних листьев. А в связи с этим — и меланхолических раздумий о быстротечности времени, которые находят свое выражение как в утонченнейшем философствовании, так и в простодушной констатации факта, что «время не спрашивает». Некоторые даже в четырех словах поясняют, в чем состоит разница («потому что не…» и далее то, четвертое, определяющее, чего время не делает). Люди бесцеремонные и простые тоже имеют право порассуждать.
Не счесть философских трактатов и стихов, раздумий и вздохов на тему и по поводу быстротечности времени. Всем им сопутствует «бесповоротность», без которой быстротечность не была бы быстротечностью. «Остановись, мгновенье!» — просит Гете. «Ну еще, ну еще, спой скорей песнь свою, соловей…» — поет Птицелов из Тироля. Все тщетно, и эта тщетность придает горько-сладкую драматичность призывам подобного рода. И та же птичка так уже не пропоет, и мгновение не остановится.
Время — это свершение. Когда ничего не совершается, не существует времени, во всяком случае без свершения мы бы ничего о нем не знали. Однако подобная ситуация бездеятельности чисто гипотетична. Даже если бы мы в молодости заснули и спали пятьдесят лет, мы бы проснулись стариками. Мы ничего не делали, но в нашем теле совершались, разумеется, биологические процессы.
Но есть все же способ повернуть время, заставить его пойти вспять. Им мы обязаны технике, и состоит он в обратном движении киноленты. Тут можно увидеть, как выглядит воплощенная мечта: время возвращающееся к своему началу. Люди бегут спиной вперед, задом выскакивают из трамвая, сначала пьют, а потом опускают на стол полную чашку. Эффект неописуемо комичный.
На мосту альма
Краков, 26 сентября 1997.
В Париже, на мосту Альма, летом несла службу дама в золотых очках, среднего возраста, прилично одетая. На вид она ничем не выделялась в толпе туристов, что тянулись той дорогой от Елисейских полей к Военной школе и Эйфелевой башне, а также от Эйфелевой башни и Военной школы к Елисейским полям. Авторское наблюдение: «прилично одетая» показывает, что автор жил в Париже как эмигрант из восточной страны, ибо коренному западному европейцу оно бы не пришло в голову. Там, где прилично одеты все, приличная одежда человека не выделяет, следовательно, ее не замечают. Не так, как на родине эмигранта.
Я, тот самый эмигрант, обратил на нее внимание не из-за костюма, но из-за деятельности, которой она занималась и которая, по мнению эмигранта, никак не подходила к ее приличной внешности. Ежедневно, с перерывом на уик-энд, в определенные часы, с обеденным перерывом, она сидела на складном садовом стульчике, тоже приличном и аккуратном, и принимала клиентов. Операция заключалась в обмене — клиенты давали ей французские франки, а она им давала хорошее самочувствие. В бедных странах это называется нищенством, в богатых же странах избегают столь резких определений. И потому говорят: care and share (заботиться и делиться) или же: transfer des fonds de solidaritŭ sociale (трансферт фондов общественной солидарности). Таким образом, дама была служащей, работающей в ведомстве этого самого трансферта.
Поскольку все люди там цивилизованные, погода прекрасная и местность красивая (мост Альма расположен в одном из самых живописных и к тому же богатых районов Парижа), операции проходили в атмосфере разрядки и взаимопонимания, то есть не без приличествующих случаю бесед, столь же цивилизованных, как окружающая обстановка и ситуация. Одну из бесед мне довелось услышать.
— Я здесь в отпуске… — сообщала сотрудница довольно бегло по-французски, хоть и с сильным немецким акцентом, — …но не могу позволить себе бездельничать. Вы же понимаете…
— О, да! Эти цены… Все ужасно дорожает.
В голосе парижанки слышалось искреннее сочувствие, ибо отпуск для французов — дело святое, оно заслуживает особо интенсивной поддержки. Дамы были разной национальности, но одного возраста и с одинаковыми coiffures.
Европейский Общий Рынок труда и капитала функционирует безупречно.
Корреспонденция из Лондона
Краков, 4 октября 1997.
Тридцать лет тому назад, находясь в деревне, я нашел на чердаке годовые подшивки «Ле Монд Иллюстре», иллюстрированного еженедельника девятнадцатого века. Он был и в самом деле иллюстрированный, правда, еще не фотографиями; фотографию только что изобрели, но еще не знали, что ее можно использовать в прессе. Торжества, балы, сражения, пейзажи, морские бури и события помельче представляли читателю рисовальщики, фантазия которых и в то же время заботливое воспроизведение деталей отличались особой прелестью. Из очередных выпусков хроники я узнал, что во Франции наступило правление Наполеона III (le Second Empire), что в Северной Америке началась гражданская война, а в польской провинции Российской империи вспыхнуло ноябрьское восстание. Также узнал я о трагической мексиканской экспедиции Максимилиана, европейских завоеваниях в Азии и Африке, о поражении французов под Седаном и Парижской коммуне. Даже нашлось место для репортажа о праздновании в Кракове юбилея нашего национального писателя Крашевского. Корреспондент из Парижа, несмотря на французскую воспитанность, не сумел скрыть своего удивления чрезмерностью этого многодневного торжества, бесчисленным количеством и продолжительностью речей и банкетов, и того, как ему в конце концов все это надоело.
«Ле Монд Иллюстре» был изданием respectable. Уважаемым, лояльным, просвещенным, богобоязненным, патриотичным, консервативным и позитивистским. То есть таким, какими были его потребители. А других не было, девятнадцатый век был веком мещанства и его добродетелей, восторжествовавших — как казалось в то время — уже раз и навсегда. Очень далеко еще было до конца века двадцатого, когда популярность изданий тоже стала зависеть от их конформизма, то есть — поддакивания духу времени, но теперь уже — совершенно другому.
Чтение актуальных сообщений столетней и более давности поглотило меня в ущерб дневным занятиям и ночному отдыху. В одну из ночей я наткнулся на небольшую заметку, в которой обращалось внимание читателя на молодого изобретателя, доселе не знакомого широкой публике — Карла Маркса. Богобоязненный, реакционный, буржуазный «Ле Монд Иллюстре» писал о нем с симпатией и надеждой, которая обосновывалась следующим образом: месье Маркс, правда, социалист, но пусть это нас от него не отталкивает, потому что он изобрел социализм научный. Нечто абсолютно новое, и именно это пробуждает надежду. В отличие от известных нам доныне социалистов, этих — в лучшем случае — мечтателей, романтиков и утопистов, а на практике — лохматых анархистов, буянов и поджигателей, мосье Маркс — ученый, он руководствуется методом и анализом. Иначе говоря, разумом. Он человек науки, нечто вроде профессора, и потому наш цивилизованный, современный, опирающийся на науку девятнадцатый век может с ним найти общий язык. Будем внимательно следить за его дальнейшей научной деятельностью, она может оказаться спасительной альтернативой этим скандалистам, действующим в состоянии нездорового возбуждения, всей этой социалистической, абсолютно неприемлемой голытьбе.
Стали следить. В одном из следующих номеров «Ле Монд Иллюстре» я нашел описание визита, который нанес Марксу наш лондонский корреспондент. Впечатление он вынес скорее хорошее, хоть и не слишком сильное. Маркс не походил на анархиста, хоть и был скромно одет и несколько резковат в обращении.
Ничего страшного, да собственно так и нужно. От ученого не следует требовать ни элегантности, ни хороших манер.
Мудрость председателя
Краков, 11 октября 1997.
Когда первый человек впервые открыл рот перед другим первым человеком — по-видимому, он сделал это, желая что-то ему сообщить («Идет мамонт, дай копье»), а не в чем-то его убедить («Вы ошибаетесь, господин профессор, Хайдеггер подразумевал не бытие само в себе, а самого себя в бытие»). Дискуссии, аргументации — это высокое искусство, оно появилось лишь позднее, равно как и пропаганда.
Вопреки интеллигентским иллюзиям, пропаганда действенна всегда. И чем она вульгарнее, тем действеннее. Полуправда и полуправдоподобие менее действенны, чем абсолютная ложь и явный вздор. Божественный Мао Цзедун вошел однажды в реку и поплыл во главе своей свиты. Об этом событии стало известно всему миру, потому что Председатель Мао был тогда широко известен, все средства массовой информации повсеместно оповестили мир о происшедшем с подробностями (в частности, сообщили дистанцию и временные показатели высочайшего заплыва), которые содержались в официальном китайском коммюнике; то был единственный источник информации, поскольку, кроме китайцев, да и то не всех, никого при этом не было. И только один журналист-злопыхатель, американец, то есть империалист, произвел простой расчет, из которого явствовало, что Председатель плыл со скоростью восемьдесят километров в час.
Несмотря на это, а, возможно, именно благодаря этому авторитет Председателя возрос, вместо того, чтобы поколебаться. По меньшей мере — в Китае, да и кое-где еще, ему это нисколько не повредило. Китайская мудрость гласит, что только вообразимая ложь пробуждает бдительность скептицизма, а ложь невообразимая гипнотизирует его и усыпляет. Преувеличение поддается доказательству, фикция же существует вне категорий разума, она возносится в область веры, а критерии веры — если таковые существуют — туманны.
Когда Председатель наконец умер (смерть — вещь правдоподобная, так что неизвестно, в самом ли деле он умер?), ему повсюду оказывались почести, а президент Франции, присутствовавший на похоронах наряду с другими президентами, человек с высшим образованием, заявил, что Мао останется в истории человечества как один из его величайших и наиболее заслуженных гениев. Кто сказал, что человек — существо рациональное? Кто? Разумеется, рационалисты.
Только простой поляк не верил в Мао. Не потому, что он существо рациональное, рациональных существ не бывает, а потому лишь, что именно эта вера не отвечала его запросам, а кроме того он не видел повода, чтобы подлизываться к китайцам.
Sotto voce, без названия
Краков, 23 октября 1997.
Двенадцать раз в году — по одному месяцу.
Четыре раза в месяц — неделя.
Семь раз в неделю — день.
Час — целых двадцать четыре раза в сутки.
Жизнь — всего лишь раз в жизни.
В этом и состоит диспропорция.
Опера нищих
Краков, 22 ноября 1997.
У профессиональных нищих ужасный стиль. Ничего странного. Им приходится сидеть целый день и изображать судороги отчаяния. Их стоны столь же фальшивы, как игра плохого актера.
Однако это никого не коробит, и публика — в этом случае прохожие — приходит в умиление от этого дурного театра. Из чего следует, что, невзирая на уровень представления, публика хорошо реагирует, если получает возможность растрогаться, сопереживать, заинтересоваться темой. Форма для публики не так важна, как содержание. В случае театра нищих форма вообще не влияет на содержание, поскольку умиление прохожих от их собственной доброты действует самовозбуждающе, и потому гарантировано. Впрочем, мало кто разбирается в форме, то есть способен отличить истинную экспрессию от фальши. Интерес зрителя к форме вторичен, а самая широкая публика, именно та, о которой мечтает, хоть и втайне, любой театр, формой не интересуется вообще. По той простой причине, что не отделяет форму от содержания, и понятие «форма» ей вообще незнакомо.
Я пишу: «мечтает втайне», потому что театр зачастую делает вид, что публика ему безразлична. Что означает — ему в самом деле совершенно безразличны потребности публики, зато всегда далеко небезразличны ее аплодисменты. Есть в этом определенное противоречие, и потому театр вынужден притворяться, что аплодисменты ему тоже безразличны.
Театра, который не желал бы нравиться публике, еще не изобрели. А если и изобрели, то он должен называться иначе — «лаборатория», «мастерская», «исследовательский центр», — и порой он действительно так называется. Тогда получается честнее, и дело обходится (более или менее) без притворства. Но вообще-то театр желал бы поймать двух зайцев: ощущать себя художником самобытным, «самореализующимся» и независимым, но одновременно — несмотря на это — получать аплодисменты от публики, которой он пренебрегает, и пренебрежение свое выражает тем, что не считается с потребностями зрителей. Пришедшей из девятнадцатого века концепции ничем не ограниченного, одиноко гениального художника и ничего не понимающей толпы можно без конфликтов следовать в поэзии, искусстве по своей природе отшельническом и способном обойтись без общественного финансирования. Клочок бумаги ничего не стоит. Но театр — искусство коллективное и стоит немало. Театр, пренебрегающий публикой не просуществовал бы долго, если бы не дотации — государственные, муниципальные или поступающие от различных культурных и благотворительных фондов. Под их покровительством театр неограниченной гениальности может заниматься чистой формой, не умирая с голоду. Пожертвования он принимает без всяких угрызений совести, ибо убежден, что имеет на них полное право. Почему? Потому что уверен в своей безграничной ценности, и нет такой суммы, которой бы он не стоил. Сколько бы он не получал, этого всегда слишком мало, и он чувствует себя недооцененным. Подобная позиция невозможна без мании величия или не может к ней не привести.
Притворяться, что публика нам безразлична, в большей или меньшей степени нелегко — в зависимости от функции, которая в театре выпадает на нашу долю. Труднее всего актерам, поскольку они принимают публику, как говорится, «на грудь», контактируют со зрительным залом лично, персонально, физически. Так что можно считать, что даже наиболее «самореализовавшийся» актер, если публика его не принимает, чувствует себя довольно неловко. Режиссерам легче, они — если захотят, хоть это и редко случается — могут вообще не выходить к публике. Сценограф почти никогда не должен, а уж критики вообще не должны.
И все же какие никакие аплодисменты, какую-то поддержку, а не только самозабвенность, самостояние и самоотречение, театру необходимы, даже если он называется «лаборатория». Так называемая нормальная публика здесь исключается, приходится искать какую-то другую. К счастью, театр, это уже не только театр; с течением временем и с изменением обстоятельств возникли, расплодились и разрослись институции паратеатральные, а их персонал — вследствие демографического давления — стал довольно многочислен. Он состоит как из добровольцев, так и обладателей дипломов разнообразных школ и факультетов — театральных, театроведческих, а то и вовсе не имеющих отношения к театру, которые профессионально включаются в систему, но необязательно в сам театр. А система существует и — согласно закону Паркинсона — трудится над самосохранением и разрастанием. Ревизия театральной ситуации или — Боже упаси — ликвидация театра в его нынешней форме, не в ее интересах; такой театр — это и смысл, и основа ее существования. Будучи административно-академической по своему происхождению, зародившись из смеси теории и администрирования — в его чистой форме, эта система прекрасно себя чувствует, а бесконечное теоретизирование по ее поводу доставляет ей истинное удовлетворение, не говоря уже о выгоде. Впрочем, процветанию системы способствует и эпоха, которая все реже задает вопрос «что?», а вопрос «как?» все чаще.
В мире полно институтов, университетов, фондов, фестивалей, стипендий, членов жюри, программ и семинаров, посвященных театру. Околотеатральный деятель может прожить всю жизнь внутри этой системы, передвигаясь по ее связующим линиям, добиваясь признания и почестей от других деятелей; он может быть бесконечно активным на ниве театра и ни разу не ступить ногой на сценические подмостки. Система эта наилучшая, ибо единственная публика театра чистой формы, эта система и такой театр нуждаются друг в друге. Другая публика не нужна этому театру для жизни, хотя, наверное, когда напьется, его растрогает песенка: «И всегда тебе чего-то будет не хватать».
Уличный нищий может себе позволить играть плохо, поскольку его публика великолепно знает, что играется. Однако он не может себе позволить чистой формы, стать, к примеру, на голову и запеть петухом, потому что публика сочтет его сумасшедшим, а не нищим, и не подаст ему милостыни. Кое-кто вместо стонов применяет агрессивные тексты и жестикуляцию. Нищему легче это выполнить, и получается лучше, чем изображение убожества, потому что ему противна его ситуация, он не любит свою публику, а в этом случае ничего, собственно, играть не должен. И все-таки он не выходит из роли нищего, хоть и отдаляется к ее периферии. Но уж ни в коем случае он не ожидает аплодисментов.
Прощай, принцесса
Краков, 7 марта 1998.
Споры о порнографии все еще продолжаются: плоха она или хороша (правильна или неправильна — так это некогда звучало бы на партийном языке). И вспоминается история принцессы Белоснежки и семи гномов на протяжении последнего полувека. Целого полувека? Всего лишь полувека?
В седьмом десятилетии пока еще длящегося века обнаружилось, что эта невинная сказочка вовсе не так уж невинна. С большим удовлетворением подверглась разоблачению половая жизнь Микки Мауса, а кот Фердинанд, другой персонаж мультипликации и комиксов, сделал новую ошеломляющую карьеру теперь уже в порнографическом плане. Исполнились самые необузданные и самые тайные детские мечты моего поколения: увидеть, чем занимается принцесса Белоснежка с гномами, а гномы — с ней, в минуты, свободные от труда и хорового пения. Оказалось, что занимаются они именно тем, что мы — с пятнами румянца на детских личиках, перед тем как заснуть, уединившись под одеяльцем — и предполагали. Мне придется разочаровать моралистов: дети не столь невинны, как это кажется. А вот нужно ли им показывать «грязные мысли» на экранах и брать за просмотр деньги — это совсем другое дело. С позиций гедонизма — не нужно, ибо таким образом ребенка лишают мечтаний и отнимают инициативу.
Проблема порнографии не достигла еще своего естественного конца. Свидетельством тому все еще продолжающееся возмущение «реакционеров» и энтузиазм «либералов». А также эволюция самой порнографии, которая от soft porno переходит к hard porno, от «мягкой» к «жесткой». «Мягкая» уже настолько вошла в повседневную жизнь, что мы перестали считать ее порнографией, а «жесткая» переходит границу, за которой возбуждение вызывают уже только сексуальные пытки и убийства, педофилия, забавы с животными и тому подобное. Подобные развлечения вызывают беспокойство даже у «либералов», поскольку, оставаясь все еще вне закона, производители этих игр не могут обойтись без столь же нелегальной работорговли, в особенности женщинами и детьми. «Приличное» hard porno, то есть не преступающее границ легальности, стало скучным, ибо лишено фантазии; кроме сортирных картинок и гинекологического атласа в нем ничего уже нет, что опять-таки повергает в грусть любителей порнографии, помнящих лучшие, менее поп-культурные времена.
Что же дальше? Наверное, то же самое, только в еще большей степени. А каков будет конец? Скорее всего, только такой, что порнографию мы перестанем считать порнографией, то есть: исчезнет понятие порнографии, а вместе с ним исчезнет проблема и прекратятся споры. В конце концов, в истории это понятие появилось относительно недавно, к древним отнести его нельзя. И если ортодоксы языческого Рима метали громы и молнии против разврата, то имели они в виду не прегрешения против шестой заповеди, но грех против дисциплины. Почему? — спросит современный человек, для которого дисциплина ассоциируется в лучшем случае с казарменным принуждением. А ведь дисциплина — понятие более древнее, чем воинские уставы и даже десять заповедей, означает самоограничение, строгий порядок, благодаря которому не разбрасываются временем, энергией и средствами, но сберегают их для целей, признаваемых высокими, — общественных или личных, физических или духовных. Обретет ли когда-нибудь дисциплина — понятие нам уже незнакомое, а если знакомое, то враждебное — былое уважение? Неизвестно. Неизвестно также, можно ли прожить без дисциплины, известно лишь, что до сих пор это не удалось ни одной цивилизации. Зато хорошо известно, что жить вечно необязательно, и доказательств тому сколько угодно.
Если бы не наша…
Краков, 28 февраля 1999.
Если бы не наша непоследовательность, что бы от нас осталось? Мы остаемся людьми только потому, что непоследовательны. Последовательны муравьи, животные… Делают только то, что должны делать, что им положено. Никаких отклонений, капризов, неожиданностей. За это мы их любим, говорим, что они «естественны», но относимся к ним пренебрежительно и даже немного презираем. И в то же время претендуем на последовательность, пытаемся во всем ее обнаружить, а если не обнаруживаем, то придумываем ее. Логика Истории, прогресс, миссия человечества, развитие… Любое развитие предполагает последовательность, без нее невозможно обойтись. Мы планируем и принимаем решения, намереваемся выполнять наши планы и осуществлять решения. А когда нам это не удается, мы страдаем и считаем, что переоценили себя.
В отношении последовательности нам никогда не сравняться с животными. Им не нужно ни принимать, ни выполнять решение бросить пить и курить, ибо это вредно. Они не пьют и не курят, поскольку им это не нравится, а не нравится потому, что им это вредно, так же как и нам.
В нашей претензии на последовательность — с одной стороны, и в пренебрежительном отношении к животным, последовательным по своей природе — с другой, мы противоречим сами себе и опять-таки оказываемся непоследовательны. Тоже по своей природе.
Люди бывают…
Краков, 7 марта 1999.
Люди бывают разные. Когда-то говорили: у всех разные характеры. Потом людей стали делить на расы и классы. Сегодня наиболее модно делить их на бедных и богатых, а там, где бедных временно не хватает, — на богатых и остальных. О характере уже не вспоминают.
С характером дело обстоит плохо, но не только с ним. Даже бессмертная душа уже на ладан дышит, хоть и имеет протекцию: христианство все еще сильно. А характер никто не берет под защиту. От него отступились литература, театр и живопись (кто еще рисует портреты?). Теперь человек — это уже не характер, а потребитель, реже — производитель (когда-то он жил, чтобы что-то создавать, теперь — чтобы есть), зато всегда — электорат. Общество превращается в стадо, а человек права — в права человека. Так что — не будем о характере.
Замалчивание не причинит ему вреда, ибо он есть, попросту есть, молчим мы о нем или говорим. Вред будет только нам, как обычно, когда что-то есть, но об этом не говорят. Характер нам встречается на каждом шагу, и мы не можем его избежать. Когда нам встречается другой человек, в каких бы то ни было обстоятельствах и по какому угодно вопросу, мы всегда имеем дело только с характером.
И всегда один характер мы предпочитаем другому, пусть даже это и несправедливо со всех других точек зрения. Анархично, асоциально, аполитично, аморально и так далее.
Призыв
Краков, 3 апреля 1999.
Я читал в специализированном военном журнале, что стоимость умерщвления одного солдата (врага) на войне неизмеримо возросла для умерщвляющей стороны. Расчеты ведутся со времен римской античности, более ранние данные отсутствуют. Так вот, во времена Цезаря эта стоимость в пересчете на доллары была до смешного низка, какая-то доля цента, что дешево, даже если учитывать, что в древнем Риме доллар стоил дороже, чем сейчас. Затем стоимость систематически возрастала и сегодня исчисляется миллионами долларов на один труп.
Почему это так — ясно. В эпоху Цезаря все делалось вручную, а рабочая сила была дешева. Сегодняшние ракеты и бомбы — это летающие компьютеры, а за это нужно платить.
Если принять во внимание всеобщий рост всеобщей зажиточности со времен Цезаря, можно спорить о том, насколько возросла эта стоимость реально. Иначе говоря, мы расходуем больше, потому что можем это себе позволить. Зато другой, неэкономический аспект этой проблемы очевиден и бесспорен. А именно: если способы умерщвления до бесконечности совершенствуются, тело человека, умерщвление которого и есть цель этого совершенства, не изменилось с момента его сотворения. Моя печень, мое сердце и все другое мое также неспособно противостоять камню, палке и ножу, как и ракете, которая попадет в меня, будучи управляема со спутника. Моим жизненным органам это безразлично. И я только тогда не буду чем-нибудь умерщвлен, если в меня ничего не попадет. В связи с этим я обращаюсь с призывом к тем, кто намерен или будет намерен чем-нибудь в меня попасть, хоть камнем из доисторической пращи или бейсбольной битой: не надо, я умру сам, и к тому же совершенно даром. Достаточно немного подождать. Так что — капельку терпения, пожалуйста.
Некоторые чувства
Краков, 7 июля 1999.
Некоторые чувства прекрасны, они вызывают всеобщее уважение или приносят удовлетворение тому, кто их испытывает. Страх — никогда. Страх всегда уродлив, зачастую отвратителен. К сожалению, страх постоянно нам сопутствует, мы непрерывно боимся того или другого, но всегда чего-то конкретного. Даже если большой страх на минуту сходит со сцены, малые страхи остаются как толпа статистов. Страхи, опасения и заботы имеются у нас в бесконечном количестве и разнообразии, поскольку к страхам сиюминутным добавляются страхи прежние, то есть — комплексы. Человек, который некогда был голоден, бит, унижен, — боится прошлого, а кому прошлого бояться нечего, боится будущего. Будущего боимся мы все, так как в отличие от других существ наделены даром предвидения. Страх воображаемый более мучителен, чем кратковременная опасность, ибо у нас больше времени на то, чтобы мысленно вновь и вновь возвращаться к нему.
Из сказанного следует, что мы постоянно живем в уродстве, вездесущем и всепроникающем, чужом и собственном. Тот, кто пообещает освободить нас от страхов — а мы ему поверим, — станет нашим владыкой. И этого следует бояться больше всего.
Мои три антипатии
Краков, 23 июля 1999.
Прометей.
Святой мученик гуманистов, любимец антропоцентристов. За свой проступок был наказан сурово, но справедливо. Он украл, присвоил нечто ему не принадлежащее, не им придуманное. Он должен быть покровителем тех, кто крадет патенты, промышленного шпионажа. На него ссылаются спасители человечества любых мастей. А результаты хорошо нам известны.
Д-р Фауст.
Был бы хоть доктором медицины, так нет — он доктор философии! Захотел стать бессмертным, и чтобы достигнуть своей цели, продал душу дьяволу. Уже за одну эту сделку он заслуживает дисквалификации, равно как и за саму идею бессмертия. Только такой торгаш может предлагать подобный товар. Патрон fitness clubs и косметики.
Люцифер.
Иными словами — вечный склочник. Взбунтовался против Создателя, не имея никакой альтернативной программы. Не для того, чтобы где-то что-то исправить, а лишь затем, чтобы стать важной персоной. Захотел выделиться, и ему это удалось, но нам-то что с того?
Единственная надежда
Краков, 8 января 2000.
Сидя у стены, он поднял голову, и ему почудилось, что квадратный потолок размером два метра на два, потолок из полированной стали — такой же стальной, гладкий и полированный, как квадратный пол и четыре стены без единого отверстия, — что этот потолок стал ниже, чем был минуту назад. Он поднялся, вытянул руку и замер в ожидании. Ждать, когда потолок коснется вытянутых пальцев его руки, начиная со среднего, долго не пришлось. Сомнений не было: потолок опускался медленно, но неуклонно.
Он снова сел, но головы уже не опускал. Вглядываясь в потолок, он строил следующие умозаключения:
Стало быть, таким будет его конец. Неизвестный преследователь заманил его в стальную коробку, но убивать сразу не станет, о нет! Он привел в действие механизм — вероятно, часовой, — который безостановочно, хоть и незаметно для глаза, опуская крышку коробки, в конце концов раздавит его, а потом расплющит. Что расплющит — ладно, он никогда и не стремился быть выпуклым. Но момент, когда его раздавит, приятным не будет, а еще менее приятны, все менее и менее приятны будут его последние минуты. Именно в этом и состояло коварство преследователя.
— Какая дьявольская точность, — подумал он, уже полулежа, поскольку сидеть как прежде уже не мог из-за недостатка места. — И никакой надежды.
— Почему никакой? — спросил его голос рассудка. — Это же механизм, а любой механизм может испортиться. Что-нибудь заест, контакт нарушится или ток выключат… Так что — подождем.
И с надеждой в сердце он лег плашмя, потому что потолок был уже близко-близко.
Ведь жил он в эпоху высочайшего совершенства, когда единственной надеждой была лишь надежда на то, что что-нибудь сломается.
Космос
Краков, 12 февраля 2000.
Меня пригласили выступить с лекцией на космическую тему. Публики собралось довольно много. Я приветствовал собравшихся, выпил воды из графина и начал доказывать, что космос расширяется. Заняло это около трех часов. Доказав, я обратился к слушателям:
— Может, есть вопросы?
Невзрачный индивидуум в последнем ряду поднял руку.
— Прошу вас.
Индивидуум встал и спросил:
— Ну и что с того?
— Извините, но я не понял вопроса.
— Что с того, если космос расширяется?
— Мы можем сделать далеко идущий вывод. Это означает, что он не сокращается.
— А кто говорит, что сокращается?
— Существует школа, которая придерживается именно этого тезиса.
— Да? А если бы и сокращался, так что с того?
— Это бы означало, что он не расширяется.
— И что дальше?
— А то, что космос изменяется. Не расширяется, правда, но зато сокращается. Хотя, по моему убеждению, дело обстоит как раз наоборот.
— Да пусть бы и не изменялся. И тогда что?
— Что — что?
— Что с того, если он не расширяется и не сокращается?
— Прошу вас, подойдите поближе, тогда я вам все объясню.
Он подошел, и я стал его душить. Публика бросилась нас разнимать, но было уже поздно.
Отсидев положенный срок, я купил цветы и пошел на его могилу. За десять долгих лет у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать, и я пришел к выводу, что он был прав.