Я уже учился в первом классе лицея. Однажды ночью меня разбудил яркий свет, резкий и безжалостный. Не понимая, что происходит, я с трудом возвращался в реальность. Возле кровати, наклонившись надо мной, стоял отец, полностью одетый. Это он разбудил меня.
— Мама заболела, — сказал он.
Но еще прежде чем он это произнес, я заметил в лице отца разительную перемену. Голос тоже изменился: впервые в нем звучала растерянность.
— У нее кровотечение. Я вызвал «скорую».
Я посмотрел на будильник — была глубокая ночь.
Я почувствовал: надо встать, что-то делать, за что-то взяться, — но все еще не понимал, что происходит.
— Она уже в больнице.
Только тогда я понял. Однако еще не все, не до конца. Да, с матерью такое случилось впервые, и я не знал, как долго это продлится. Потому что заболела она знаменитой боженчинской чахоткой. От этой болезни умерли многие в нашей семье, и, благодаря рассказам матери и дяди Юлиана, я имел о ней довольно полное представление. Но одни умерли, а другие оставались здоровыми, и считалось, что мою мать болезнь минует.
Порядок в нашем доме нарушился. Полбеды, если бы это продолжалось несколько дней. Но шли недели, мать не возвращалась. А потом уехала в санаторий в Закопане. Я с трудом приспосабливался к новым условиям. Отсутствие матери ощущалось даже в простейших вещах. Например, исчезли бутерброды с крутым яйцом, которые каждое утро в полвосьмого я брал с собой в школу на второй завтрак Отец и сестра тоже переживали отсутствие матери, каждый по-своему. В нашем доме появились так называемые домработницы, но они часто менялись. Впрочем, отцу они быстро надоели, и он стал питаться бог знает где; мы с сестрой были предоставлены самим себе. Одно время к нам приходила вдова довоенного полицейского, скромная женщина. Она уже не ждала от жизни ничего хорошего и была полной противоположностью всем другим горе-стряпухам, более молодым и ожидающим, что вот-вот на них свалятся с неба несметные богатства с Голливудом в придачу. Помню, например, одну толстую бабу, которая беспрерывно повторяла «а-что́-я-зато-могу» и так же беспрерывно спала, хотя приходила только в дневное время. В общем, за исключением вдовы, все домработницы стряпали отвратительно, и часто я сам готовил себе блюдо под названием «свиная тушенка», то есть хлеб со смальцем, либо «катанку». Название «свиная тушенка» пришло из России — ею снабжалась Красная армия, а катанка происходила, я думаю, из Сербии или Чехии. Все это входило в «американские подарки», которые отец получал на почте как часть жалованья.
Нормально обедал я изредка только в доме вышеупомянутого приятеля, Януша Смульского. Чувство гордости боролось с голодом, но не было случая, чтобы гордость победила. Обеды были роскошные во всех отношениях, к тому же приятно было поболтать с другом. Но вот обеды у сестер-фелицианок или у отцов иезуитов, где составлявший мне иногда компанию мой родной дядя приправлял блюда возвышенными замечаниями на интеллектуальные темы, — эти обеды, несмотря на обилие еды, удовольствия не доставляли.
Однако не только такие мелочи, как готовка и уборка, мучили меня теперь. Главное — в другом. Мать единственная относилась ко мне с теплотой, что в нашем кругу не было принято. Увы, незатейливые выражения и вульгарная лексика среди крестьян были в порядке вещей. Я знаю, чту говорю, поскольку сам происхожу из класса, который с натяжкой можно назвать средним, а частично — из крестьян. Но от матери я никогда не слышал невежливого или брошенного с раздражением слова, а тем более грубости. В моем окружении она единственная принадлежала — по своей природе — к сферам, которые некогда без всякой иронии называли высшими, хотя на самом деле к ним не принадлежала.
В наших беседах проявлялось также ее особое обаяние, утонченность и даже мягкий юмор — если бы слово «юмор» не было обесценено нынешней вульгаризацией понятий. В нормальной обстановке, не требующей серьезного разговора, мы с ней придерживались шутливого тона, который был недоступен никому, кроме нас.
Одним словом, я был всего лишь подросток, внезапно потерявший мать.
В школе дела у меня шли все хуже, но призрак выпускных экзаменов уже маячил на горизонте. Тем временем коммунисты — то есть Советский Союз — решили, что настала пора закручивать идеологические гайки в стране, упорно не поддающейся коммунистическому влиянию. Осенью 1948 года в Варшаве с большой помпой прошел так называемый объединительный съезд. Социалистическая партия прекратила свое существование, а Польская рабочая партия стала называться Польская объединенная рабочая партия. Партии помельче, такие как Демократическая или Народная, сохранились, но только для украшения — как партии, «сопутствующие» ПОРП.
Обостренная классовая борьба привела к стремительному снижению уровня жизни во всей Польше. Кое-как функционирующая экономика окончательно рухнула и после всяческих перипетий была доведена до полного убожества. Только смена строя позволила ей снова вздохнуть.
Но пока что, в 1948 году, на наших глазах все резко менялось к худшему.
Тогда в Польше еще действовала сложившаяся в межвоенном двадцатилетии система школьного образования. Учителя наши, как и мы, пережили оккупацию, учебники тоже были довоенные. На торжестве в конце учебного года школьный хор исполнял ту же «Богородицу», что и триста лет назад.
Теперь веками установленные традиции начали меняться. Сначала нам сменили директора. Его место занял член новой партии, человек грубый, известный «новыми» взглядами, — и стал устанавливать новые порядки. Прежде всего нас начали агитировать, чтобы мы вступали в Союз польской молодежи, созданный по указке сверху в том же 1948 году. Со временем это помпезно названное объединение превратилось во всеобщую организацию с убогой идеологической начинкой. Принадлежность к ней оказалась еще одной добавкой к комплекту заявлений, автобиографий и справок, которые стали кошмаром моей коммунистической юности. Союз польской молодежи считался ступенью для вступления в ПОРП.
В глазах директора наш последний, выпускной, класс был слишком «буржуазным», чтобы нас можно было радикально переделать. Школе пока еще недоставало «новой» программы обучения, новых учебников, а нам — «прогрессивного мышления». Поэтому на нас махнули рукой и решили допустить к выпускным экзаменам, а потом уж заняться новыми — во всех смыслах — учениками. Вожделенные учебники (притом одинаковые для всей Польши) уже готовились к печати, а передовому мышлению еще только предстояло расцвести. При содействии Управления безопасности.
Не заставили себя ждать кое-какие изменения и по другую сторону баррикад, то есть среди учеников. В нашем выпускном классе было человек тридцать, и, по меньшей мере, у пятерых из нас стали проявляться все более однозначные признаки новых настроений. В будущем двое дошли аж до Центрального комитета, а остальные — до секретарей воеводских и других партийных организаций. Почему? На такие личностные вопросы я не хочу и не умею отвечать.
Учился я все хуже. Часто линял с уроков. Все равно куда. Лишь бы не идти в школу. Вместо того чтобы вставать около восьми утра, я долго спал, а потом читал, не вылезая из постели. Зимой смеркалось рано. Время шло, и от голода у меня начинало сосать под ложечкой, что странным образом доставляло мне какое-то извращенное наслаждение. Продолжая лежать, я заключал сам с собой пари: сколько я еще выдержу. По-видимому, дома не было никакой еды, иначе я встал бы и приготовил себе хотя бы бутерброд. Неухоженность, запущенность квартиры способствовала моей лености. Чем хуже — тем лучше.
В школе я тоже вел себя странно. Нашего учителя биологии мы все дружно не любили. Он вечно строил гримасы, демонстрируя свое безмерное отвращение к нам, ученикам. Сейчас я его понимаю, но тогда, как и все, не любил. В начале урока он обычно открывал классный журнал и после садистски долгого размышления, во время которого в классе нарастало напряжение, в конце концов называл имя ученика, которого хотел спросить. Однажды он вызвал меня. Я встал и уже собрался перечислить органы зверушек, которых мы прорабатывали на прошлых уроках, но взглянул на его лицо — и меня вдруг охватило жгучее желание избавиться от «всего этого». То есть не только от зверушек и физиономии учителя, но и от школы, от Кракова, от Польши. Мне захотелось оказаться где-нибудь невероятно далеко — так далеко, что просто… нигде. Это «нигде» малость меня успокоило. Но, чтобы с чего-то начать, я решил избавиться от лицезрения учителя и отвернулся. Здание бывшей гимназии Новодворского находилось напротив Вавеля, а занимались мы в тот день на третьем этаже. Я перевел взгляд на крыши Вавельского холма и вдруг заметил на одной из них словно бы маленький костерок. Зимнее утро было, как всегда в Кракове в такую пору, похоже на сумерки, к тому же все тонуло в однообразной серости тумана. Но огонь был живым, как… скажем, как сердце. Разумеется, объяснялось это очень просто. Рабочие ремонтировали крыши Вавеля, частично разбирая их до стропил, а так как было холодно, они разожгли костер. Но для меня самое существенное то, что я помню этот случай с восемнадцати лет.
Так вот, я смотрел вдаль, и биолог напрасно ждал моего ответа. А мне вдруг стало решительно на все наплевать, чему я страшно обрадовался. Желчные шутки учителя в мой адрес я пропускал мимо ушей, они интересовали меня не больше, чем муравей под микроскопом. Учитель, видя мое равнодушие, оставил меня в покое и разрешил сесть. Я сел, целиком поглощенный своим открытием. Оно пригодилось мне четырнадцать лет спустя, когда я уехал из Польши. А открыл я тогда, что никакая сила не может меня переубедить, если я на что-то решился.
История с биологом повторялась неоднократно, пока наконец не превратилась в рутину. В начале урока учитель вызывал меня, я поднимался, биолог задавал мне вопрос о зверушке, а я, глядя на него, упорно молчал. Одноклассники заранее предвкушали этот спектакль, но потом он и им наскучил. Пришла весна, и об этой истории постепенно забыли. Не забыли только я и биолог. Должен признаться — на выпускном экзамене он все же поразил меня: поставил мне «удовлетворительно», позволив перешагнуть этот порог. За что я ему очень благодарен.
Мать в то время была в санатории. Ей сделали пневмоторакс, и не похоже было, что она вернется домой в ближайшее время. Я навестил ее в Закопане. Она встретила меня тепло, но казалась чуть отстраненной. Может быть, потому, что впервые находилась в необычной ситуации, то есть среди чужих?
По мере приближения выпускных экзаменов одноклассники заранее выбирали себе профессию. Я же долго не мог определиться. Ругал себя за инфантильность и неприспособленность к жизни. Наконец вроде бы решил поступать на архитектурный, но как-то не слишком уверенно. В глубине души меня продолжали мучить сомнения. В тот период мне не хватало взрослого мужчины, который в случае необходимости поддержал бы меня, помог советом. Отец на эту роль не годился, а совет требовался чрезвычайно. В результате, весь в сомнениях и колебаниях, я все же выбрал архитектуру. Это был компромисс между двумя направлениями: «художественным», близким моей натуре, и «солидно-практичным», на что настраивал меня отец. Тогда я еще считался с отцом.
Но сделать выбор оказалось недостаточным. В системе высшего образования произошли перемены. По разнарядке места — и на архитектурном, и на других факультетах — предназначались в первую очередь «рабочим», затем «крестьянам», а уж напоследок «трудовой интеллигенции». К какой категории принадлежал я? Принимая во внимание мою родословную — ко всем трем.
С тех пор ежегодно за каждое место на любом факультете боролись десятки и даже сотни абитуриентов. Так что, поступая на архитектурный, я принимал в расчет и проигрыш. Архитектура могла оказаться недосягаемой.