Уже не помню, каким образом я узнал о смерти матери. Ни с кем конкретно у меня это не связано. Может, получил телеграмму? Во всяком случае, произошло это совершенно неожиданно. Ничего подобного я не ожидал, мать находилась далеко, не в Кракове. Я уже к этому привык, и вдруг…

Информация содержала дату ее похорон в Боженчине — День Поминовения 1949 года.

Знакомую с детства дорогу Краков — Бядолины я проделал поездом. Сильный ветер, дождь со снегом, слякоть… Не знаю, как отец добрался до Боженчина. Когда я вошел в дом, он был уже там и, на мой взгляд, разыгрывал комедию. Потом меня на минуту допустили к гробу. Помню это очень четко, потому что рядом никого не было и ничто меня не отвлекало. Я вышел на веранду, где стоял открытый гроб. Впервые я увидел мать спокойной и впервые — совсем чужой.

Это меня поразило. Между нами что-то произошло, но что — я понять не мог. Я впервые столкнулся со смертью близкого человека. Думаю, именно в такие моменты начинаешь испытывать глобальное одиночество.

Похороны состоялись на следующее утро. Не знаю, кто на них присутствовал. Едва узнал своего отца. Мне показалось, что ведет он себя довольно странно — и с той поры должен был к этому привыкать. Странность заключалась в том, что он находился рядом со мной один, без матери. Оказалось, что между нами нет никакой близости. И раньше, в те редкие минуты, когда он бывал дома, мы не составляли единую группу «отец-мать-сын», поскольку между отцом и сыном не было доверительности. Как ребенок, я мог бы доверие завоевать, но, отвергнутый отцом, нашел убежище у матери.

Отец во время похорон вел себя «как положено», и я не мог этого принять. В надлежащие моменты он плакал, а потом, когда могилу уже частично засыпали, со скорбным видом принимал соболезнования. После похорон он явно почувствовал облегчение. Я же, напротив, упорно сохранял во время похорон каменное выражение лица и не сделал ни одного лишнего движения. В толпе уже начали шептаться, что «так негоже». Хотя я не паясничал, как Гамлет на похоронах Офелии, чтобы скрыть волнение, а просто сохранял серьезность, что естественно на похоронах матери. Лишь когда вернулись домой и все, как обычно после похорон, с облегчением вздохнули, я вышел в сад и вернулся на кладбище.

Идти было недалеко. Дед жил в двух шагах от кладбища. Достаточно миновать Католический дом, перейти дорогу — и ты в его вечной тени: кладбище в те времена было засажено туей. Могила матери скрывалась под венками и лентами. Рядом — могилы ее сестер, братьев, моей бабушки и моего деда, Яна Кендзора, который скончался двумя годами раньше. Без всяких помех я предъявил счет своей совести — может быть, самый суровый за всю мою жизнь. Это был ключ к дальнейшему существованию, которое при других обстоятельствах наверняка сложилось бы иначе. Одновременно я прощался с матерью. Когда она умерла, я почувствовал себя свободным. Я понял, что она пожертвовала собой ради меня. Ушла, когда я стал взрослым.

Я вернулся в Краков, но с тех пор видел жизнь в ином ракурсе. Я остался один — это и хорошо, и плохо. Но мной надолго завладело «плохо», пока с годами «хорошо» не вернуло мне равновесие.

С некоторых пор Лешек Хердеген общался с поэтом Адамом Влодеком, опекавшим Молодежное объединение при Союзе писателей в Кракове. Влодек — личность весьма оригинальная: маленький, толстый, с буйной шевелюрой над низким лбом и острым взглядом. Сын профессионального военного, он наперекор отцу с детства проявлял левацкие наклонности. Однако оставался человеком на редкость открытым, всегда в хорошем настроении, полным энергии, со специфическим юмором. Вскоре Влодек стал для меня, как и для прочих, другом. Умер внезапно, в конце семидесятых годов.

Я навещал его в Кракове в 1978 году, когда после пятнадцатилетнего отсутствия приехал в Польшу из Парижа с французским паспортом. Он жил тогда на улице Дашинского, в маленькой комнатке, сплошь заваленной старыми газетами. Влодек утверждал, что загружен работой и поэтому некоторые газеты откладывает на потом. Это «потом» продолжалось до самой смерти.

Несколько часов после перерыва в пятнадцать лет — слишком мало. Стояло жаркое лето, на следующий день я уезжал в Варшаву. Внешне Влодек остался прежним, но характер изменился. Он сдал партбилет и мучился, что его добрая воля, энтузиазм и молодость растрачены зря.

Хердеген уговаривал меня принять участие в приемах у Влодеков по четвергам. Я смертельно этого боялся, потому что в то время был совершеннейшим дикарем. В школе я еще как-то приноравливался к своему окружению и поддерживал приятельские связи, правда немногочисленные. Но на архитектурном совсем одичал.

Однако искушение оказалось очень уж сильным. В восемь вечера мы с Лешеком стояли перед дверью на последнем этаже второго флигеля в доме 22 по Крупничей улице.

Никого из присутствующих, кроме Лешека, я не знал. Только позже начал различать отдельные лица. Жену Влодека, Виславу Шимборскую (потом они развелись), молодого лысого мужчину в мундире, журналиста (кажется, он единственный был при галстуке) и его жену, какого-то гладколицего юношу в студенческой фуражке. Было еще двое или трое «в штатском» и несколько женщин. Все оживленно разговаривали, слышался смех; пили умеренно. Тон задавал Адам.

— Декадент, пришел-таки! — воскликнул он, завидев меня.

Как выяснилось, Лешек уже раньше, рассказывая обо мне, употребил это или, может быть, близкое слово. Подхваченное Адамом, с его легкой руки оно стало моим прозвищем. С тех пор год или два меня называли «декадентом».

За весь вечер я так и не выдавил из себя ни слова. На все попытки вовлечь меня в разговор отвечал «немым» взглядом, за которым скрывалось безмерное отчаяние от собственной нелюдимости — она в ту пору достигла предела.

Я продолжал изучать архитектуру. Все чаще прогуливал лекции, но с октября до конца ноября прошло слишком мало времени, и пока это уберегало меня от неприятных последствий. Однажды мне пришла в голову мысль — показать свои рисунки Тадеушу Бжозовскому, в то время ассистенту на факультетской кафедре графики. В здании было темно и пусто, и я попал к нужной двери только после долгих блужданий по этажам и коридорам. Постучал, и сердце сильно забилось.

Тадеуша Бжозовского я знал по лекциям. Но там его всегда окружали студенты. Бжозовский говорил тихо и подчеркнуто вежливо, так что непонятно было — серьезно он относится к собеседнику или, может быть, насмехается. Но здесь, в этой огромной комнате — такой большой, что свет торшера почти не рассеивал мрака, — он принял меня тепло, даже сердечно. У меня мгновенно возникло ощущение, будто мы давным-давно знакомы. Потом я понял, что в то жестокое время на людях он вел себя с повышенной осторожностью — Бжозовский был на двенадцать лет старше меня и намного опытнее. Это укрепляло уважение к нему и одновременно придавало уверенности. Вскоре я потерял его из виду. Не знаю, подружился ли он с кем-нибудь, но надеюсь, что да. Человек он был чрезвычайно общительный.

Художники, писатели, люди искусства… Эта тема занимала меня с малых лет как всякого более или менее интеллигентного поляка. Они парили в сферах, можно сказать, неземных и не имели с нами ничего общего. Они страдали по причинам, мне непонятным. Лишь подрастая, я начинал понимать, что они переживали за Польшу. Главным образом, из-за ее зависимости от трех государств: Австрии, Германии и России. Но никто не видел их собственными глазами. В том числе и я.

После войны в Кракове начал выходить еженедельный журнал «Пшекруй», популярный и среди учащейся молодежи. Мы восхищались лаконичными афоризмами Константы Ильдефонса Галчинского в рубрике «Зеленая Гусыня». Это был писатель, как говорится, от бога, поэт, к тому же не нынешний, а еще довоенный. Лешек Хердеген хвастал, будто видел его в «Варшавянке». Так что теоретически Галчинского можно было встретить в Кракове. В школьных учебниках тоже появились писатели. Разумеется, польские, других учебники не признавали, хотя и были довоенными. По слухам, в нашем Кракове жили Кудринский и Отвиновский. Их тоже можно было встретить. Опять же теоретически. Но чтобы стать литератором — об этом я даже не мечтал.

Приближался новый, 1950, год и с ним — новогодние праздники. Я не знал, что делать. Первый Новый год после школы, а я совершенно один. О моей семье лучше не вспоминать, у Влодеков я еще не прижился, а Лешек Хердеген куда-то исчез. Если бы кто-нибудь надо мной сжалился и пригласил на бал, так я ведь даже танцевать не умел. От депрессии меня спас Тадеуш.

— Если тебе нечего делать, приходи ко мне в мастерскую. Флорианская… — и назвал номер.

Я сделал вид, что уже получил несколько предложений и теперь их обдумываю. А 31 декабря 1949 года пунктуально явился по указанному адресу. Флорианская тогда еще не была улицей туристов и бутиков. Из Флорианских ворот выныривал смешной трамвай и, едва протискиваясь между вековых стен, «несся» по рельсам к Рынку. Совсем как такса, чья «стремительность» странно противоречит ее росточку. На Флорианской было пусто. В Кракове в районе Рыночной площади тогда крутилось в сто раз меньше народу, чем теперь, — массовое празднование Нового года в многотысячной толпе под открытым небом изобрели только через пятьдесят лет. Все стремились успеть до «шперы», а дворники уже поджидали опаздывающих, чтобы ровно в десять слупить с них праздничный штраф. Я вошел в дом и поднялся на второй этаж.

Окна мастерской Тадеуша выходили на улицу. Оба были плотно занавешены, впрочем, как и всегда, когда он работал, — Флорианская давала немного света даже днем. В комнате стоял характерный запах масляных красок, темперы и других принадлежностей живописца. Входная дверь отделялась от помещения шторой. И еще я с восхищением заметил, что перекрытия в мастерской не обычные прямоугольные, а, как в Средневековье, арочные.

Когда я вошел, веселье уже начиналось. Снова, как и у Влодека, в голове у меня все завертелось, и я с трудом различал отдельные лица. Кое-кого я видел впервые, многие теперь уже стерлись из памяти. Разумеется, был Тадеуш и его старший брат, легко узнаваемый — очень похожий на младшего, только повыше ростом. У обоих высокий, благородный лоб, усы и очки. Еще были Ян Щепанский с женой Данусей и Барбара Гавдзик — будущая жена и мать двоих сыновей Тадеуша, прекрасный иллюстратор; был странноватый, ужасно худой и сверхпородистый граф, говоривший с французским акцентом (в какой-то момент этот акцент у него исчез и граф погрузился в пьяный сон); и еще много женщин и мужчин, а может, и не слишком много, просто в небольшом помещении было тесновато, — и все очень, очень молодые.

Именно там я впервые в жизни выпил. Не пишу «напился», поскольку раньше вообще не пил. И потому проявил полнейшее невежество и понятную беспечность: не понимал, что я пью и сколько, — и очень удивился, когда заметил, что уже пьян, а чуть позже — что мне плохо и становится все хуже. Алкоголь вызывал у меня отвращение в связи с отцом, но, когда я с отцом расстался, отвращение прошло.

Поэтому я не могу сегодня вспомнить, с кем разговаривал и о чем. В конце концов, прошло пятьдесят пять лет. Могу только рассказать о своих впечатлениях от новогодней ночи 1949–1950 года.

Во-первых, я пил с людьми искусства. Неважно, что пил неумело и был младше всех. Но там у меня впервые появилась уверенность, что я буду принадлежать к их кругу. Ощущение, что наконец-то я у себя дома, поддерживало меня потом всю жизнь.

Во-вторых, я пил с женщинами, точнее с прекрасными дамами, и это было замечательно.

И в-третьих, я пил за будущее. Еще не знал, каким оно будет, но верил, что будет необыкновенным.