Вскоре после этого я стоял перед доской с официальными объявлениями. Вдруг до меня дошло, что в одном из них речь вдет обо мне.

«Студент Славомир Мрожек срочно приглашается в деканат», — гласило объявление.

Я украдкой глянул по сторонам, проверяя, не смотрят ли на меня, и сначала медленно, а потом все быстрее зашагал к выходу.

Нет, у меня уже не было сил для выяснения отношений в деканате, это не кончилось бы добром. И ради чего? Только чтобы остаться на архитектурном? В один миг я решил покончить с архитектурой, и у меня сразу поднялось настроение, мало того — я словно сбросил с себя лишний груз. Но и это не все: я почувствовал себя счастливым! Оставалось ответить на один вопрос: на что я буду жить?

Отец по-прежнему давал мне ссуды. Не могу назвать это иначе. Он не терял надежды, что в конце концов я стану архитектором, начну зарабатывать и тогда верну ему деньги. Это были мизерные суммы, да и получал я их нерегулярно. Но отец давал мне деньги, надеясь, что я помогу ему подняться на ступеньку по социальной лестнице. Он был крестьянином, в чем не признавался, а я, его сын, должен стать архитектором.

Я не рассказал ему о своем поступке. Не смог, струсил. Решил, что немного повременю, пусть пока остается в заблуждении, а там посмотрим. С этой мыслью я ушел из Политехнического навсегда.

Спустя некоторое время, поджидая на остановке трамвай, я купил «Шпильки» — уже выходивший тогда сатирический еженедельник. Открыл его — и глазам не поверил: в рубрике «Требуются новые сотрудники» среди победителей конкурса в качестве нового сотрудника фигурировал я! Сразу в двух ипостасях: я получил две первые премии — за юмореску и за рисунок!

Двумя месяцами раньше я напечатал эту юмореску у Лешека Хердегена — на машинке без польских литер. Отец Лешека после лагеря для военнопленных остался в американской зоне, ездил по Германии и под крылом Красного Креста разыскивал польских детей с Замойщины, увезенных для германизации. Он и прислал эту машинку сыну в подарок, вместе с курткой, брюками, свитером и кожаными гетрами. К юмореске я добавил рисунок, отпечатанный теперь тысячным тиражом в журнале, который я держал в руках. Посылая рисунок в редакцию, я не очень-то верил в успех. И вдруг — двойная первая премия! Я чувствовал себя на седьмом небе.

Теперь я мог признаться отцу, что бросил архитектуру. У меня для этого появились финансовые — пусть и незначительные — основания. Я стал поставщиком рисунков для так называемых сатирических страничек в газетах и тонких журналах. На юморески я пока мало надеялся, они занимали слишком много места, зато рисунок всегда можно куда-нибудь втиснуть.

Отец отнесся к моему сообщению спокойнее, чем я ожидал. Мне вдруг стало ясно, что мое будущее никогда его особенно не интересовало, и я вздохнул с облегчением. Фантазер и эгоист, он заполнял свою жизнь выдумками, работой на почте и страстью к выпивке: алкоголь, как ни странно, ему не вредил — вероятно, благодаря железному здоровью. Единственное, что я от него унаследовал, — фантазии, которые с трудом отличаю от действительности.

Весной я окончательно переехал к Хердегену. На Пражновского заглядывал изредка и надолго там не задерживался. Тяжело было наблюдать, как беспомощен отец в отношениях с моей сестрой. Скандалы между ними не прекращались. Не семья, а сплошное недоразумение.

На чердаке у Хердегена у меня, по крайней мере, был покой. В моем распоряжении была кровать, рядом — никаких соседей. Я мылся под краном холодной водой, спать ложился, когда хотел, и семья Лешека, хотя и многочисленная, нисколько мне не мешала.

Семья Хердегенов считалась состоятельной. Родители Лешека полюбили друг друга еще в гимназии, семнадцатилетними. Потом его мать уехала в Австралию и в Польшу не вернулась. Началась война, отец — подхорунжий запаса — воевал с немцами, попал в плен и просидел в лагере для офицеров до конца войны. Другой офицер из семьи Хердегенов погиб в Катыни, что было тогда весьма прозрачной тайной.

Лешек с детства воспитывался среди теток, дядьев, с ним нянчились всевозможные бабушки, он был всеобщим любимцем. Но он рос без матери. Последствия этого сказывались как на нем, так и на его окружении.

Лешек тиранил близких, буквально веревки из них вил. Так что я находился в весьма щекотливой ситуации. Вроде бы, я мог гордиться ролью княжеского фаворита, но испытывал неловкость перед теми, кого он унижал.

Шутки ради я много рисовал Лешека и хорошо помню его лицо. Моего роста, худой — все мы тогда были худыми, — бледнолицый, с зачесанными назад светлыми волосами — в ту пору еще густыми, что имело значение для его сценической карьеры. Довольно бесцветные маленькие, близко посаженные глаза, такие же бесцветные брови, прямой большой нос, пухлые губы и длинный, сужающийся к концу подбородок. Но самая характерная, и покоряющая женщин, черта: две ямочки на щеках, всегда живые и заметные, особенно, когда он улыбался. К этому следует добавить глубокий бас необычного тембра. Лешек слыл в Кракове самым интересным мужчиной и знал об этом.

Мне трудно писать о нем. Мы знали друг друга с первого класса лицея и общались до самого моего отъезда в Варшаву в 1959 году. Одно время виделись не меньше двух раз в день. Он жил на Сверчевского, 17, напротив сада отцов-капуцинов, а я — на чердаке того же дома. Обедали вместе в Доме писателей. В тот период мы были неразлучны. «Молодые львы» — то есть пара начинающих, но самоуверенных сопляков. Он все больше преуспевал в Старом театре, я тоже карабкался все выше.

Время шло, и я все чаще замечал в нем необязательность, непоследовательность, а позже — и упорное нежелание видеть правду. Когда тебе семнадцать, характер не играет большой роли, но потом это становится важно. В случае с Лешеком — все важнее. Постепенно я обнаруживал, что погоня за эффектом, сиюминутным успехом у публики любой ценой стала главной и неизменной чертой его характера. Можно бы списать это на особенности актерской профессии. Но проявлялось и нечто иное — связанное уже не с профессией, а с отношением к жизни.

Поэтому я не хочу больше писать о нем. Все, что знаю, заберу с собой в могилу. Лешек — не исключение. Это касается многих и, в какой-то мере, меня самого.

Жизнь на Сверчевского, 17 очень сблизила меня с Влодеком. Он жил рядом, на Крупничей, 22. Мне достаточно было выглянуть со своего чердака, чтобы увидеть над деревьями в открытом окне пятого этажа его пышную шевелюру с молодецким чубом и тучный торс. Причем обнаженный. У Влодека была привычка — когда температура приближалась к тридцати градусам — ходить дома голышом. Часто я приходил к нему днем, когда он в кухне по всем правилам науки варил в большом котелке какой-то мерзкий кофе с цикорием. Он утверждал, что ему нужно на завтрак около литра этого эрзац-кофе, и больше ничего. Потом он одевался (очень скромно), и мы шли в молочное кафе, где он съедал восемь булок, соответствующее количество масла и яичницу из пяти яиц. Отдав должное его организму, мы отправлялись по делам. По пути обменивались приветствиями с его знакомыми, иногда останавливались поболтать. Влодек таскал с собой рюкзак, набитый книгами и журналами. Останавливался перед книжными лавками, иной раз заходил внутрь. С книготорговцами поддерживал приятельские отношения.

Вечером я возвращался домой, то есть на чердак. Влодек тоже шел домой — писать. Он готовил себя к этому весь день. Было заметно, как возрастает его беспокойство, возбуждение и нетерпение. Откроется ли ему во время работы этой ночью нечто такое, что не открывалось до сих пор?

Влодек был коммунист. Единственный коммунист, которого я тогда знал. Потом их развелось предостаточно. Могу добавить, что Влодек был коммунист-энтузиаст. Уже позже, за границей, я слышал — болтали о нем всякое. Будто он доносил в органы безопасности, невзирая на дружбу, которая у поляков якобы в большой цене. Частично я в это верил, частично — нет, то есть не спешил с выводами. Всякое могло быть. В тот период партия была «наше всё», и преданность ей Влодек считал своим святейшим долгом. Вопреки логике, на все ее указания он откликался немедленным согласием. Тито — предатель? Так точно, предатель. Происки врачей — и уж как-то так получилось, что эти врачи евреи, — против Сталина? Так точно, против Сталина. Я ведь сказал: Влодек был коммунист-энтузиаст.

В период террора Управление общественной безопасности являлось сердцем партии. Название этой священной организации произносили с благоговейным ужасом, о ней старались не говорить совсем или как можно меньше. Причем обе стороны: как партийцы, так и те, кого партия преследовала. Причиной был все тот же страх. Коммунисты, имеющие что-либо общее с УБ, натыкались на предусмотрительное молчание остальных. Даже Сталин боялся — страх пронизывал всех, от Сталина до самых низов.

Влодек в беседах со мной не скрывал своих убеждений. Он говорил о них открыто и просто. Язык у него был очень забавный, сочный и чуть-чуть грубоватый, с неожиданными жаргонными оборотами. Я не возражал и не соглашался — мне все это было безразлично. Сохранял свою позу декадента. Он, веруя в «силу марксизма», надеялся, что рано или поздно я попаду в его сети. Двадцатилетний декадент — это смешно, долго под такой вывеской не продержишься.

Иногда доходов от рисунков не хватало мне даже на еду. Я старался как-то пополнить свой бюджет, прибегая к разным способам, легальным и нелегальным. К нелегальным относилась торговля сигаретами. Отец еще получал пайки из американских подарков в виде сигарет «Lucky Strike», но ясно было, что скоро это кончится, поскольку с приходом социализма кончилось все. Отец курил только свои, польские, а я собирал американские, чтобы затем продать их на улице втридорога. Первый опыт прошел гладко. Я отправился к Главпочтамту с сигаретами, упрятанными в маленький чемоданчик, и с колотящимся сердцем продавал их случайным прохожим. Вторая попытка завершилась фиаско. Только я показался у Главпочтамта, ко мне подошел какой-то мужчина и недвусмысленно дал понять, чтобы я «у…вал» куда подальше. Оказалось, что на Главпочтамте — да и не только там — орудовала мафия и пресекала конкуренцию. На том и пришел конец моей нелегальной деятельности.

Я встретил соученика — его отец держал на Звежинецкой улице маленькую закусочную для алкашей и искал кого-нибудь, кто оформил бы для него меню. Судя по каракулям хозяина и уровню графики на листочках с перечнем блюд, помощь требовалась незамедлительно. Я соорудил меню и получил обед.

По знакомству меня приняли в театр статистом. Театр помещался на Скарбовой, в зале профсоюзов. Играли какую-то пьесу Леонова. Вот ее содержание: Советский Союз, 1941 год. На сцене — тюремная камера на оккупированной немцами территории. Разные представители советского общества ждут расстрела. Среди них — героическая учительница, кулак — он теперь обнаружил свою кулацкую сущность, но, тем не менее, его тоже должны расстрелять, — другие несчастные и я, фигура эпизодическая. Умирающий, в лохмотьях, лежу на полу. Учительница стоит. Но что это? Вместо фашистских гадов появляются советские партизаны. Какая радость для узников! Я вскакиваю и, шатаясь от слабости, иду к зарешеченному окошку. Разыгрываю бессловесную сцену, в то время как советский партизан с пэпэша распахивает дверь и дарует нам свободу. Учительница выходит первой, за ней остальные, и последним — я. По дороге вспоминаю о сильных впечатлениях недавних минут, когда, лежа перед учительницей, заглядывал ей под юбку.

Спектакль, очевидно, делал хорошие сборы, поскольку играли его довольно долго, главным образом, для школьников. Ставил спектакль Эдек Рончковский, артист Театра юного зрителя (позже — мой сосед за стенкой, вспоминаю его с большой теплотой). Эдек поручил мне роль изможденного бедолаги, потому что к тому времени я и вправду изрядно отощал.

В жизни a la kloshard есть, кроме прочего, и свои прелести. Она очень разнообразна и полна забавных ситуаций. Как-то раз я зашел в мастерскую Тадеуша Бжозовского. Не помню, о чем мы говорили, когда Тадеуш заметил, что я прихрамываю на левую ногу, и поинтересовался причиной. Я не считал, что это может быть кому-нибудь интересно, к тому же на мне были безобразные, совершенно развалившиеся ботинки и дырявые носки. Тадеуш, однако, потребовал показать ему ногу. Я снял ботинок и носок. Левая стопа, очень грязная, сильно опухла. Была уже поздняя ночь, но Тадеуш настоял, чтобы мы немедленно отправились в дежурную больницу. Пока я ожидал приема, рядом пьяный железнодорожник, которому отрезало обе ноги, лежа на носилках, монотонно повторял: «Сука, сука». При осмотре у меня констатировали заражение крови и стали готовить к срочной операции. В процедуру входила горячая ванна, о чем до сих пор вспоминаю с наслаждением. Познакомился я также с эфиром — теперь уже устаревшим средством для обезболивания: после него в сознание возвращаешься очень долго и сопровождается это тяжелой рвотой.

Словом, меня прооперировали. Еще с неделю я пролежал в тесном бараке с шестью пациентами разного возраста. Писал какое-то заявление для неграмотного парня и наслушался рассказов, каждого из которых хватило бы на роман. Телевизоров тогда в больницах не было, и пациенты убивали время в разговорах.

Не забывал я и об учебе. На этот раз место архитектуры должна была занять «чистая» живопись. Толчком послужила встреча с Тадеушем Бжозовским, но тягу к живописи я испытывал со школьных лет. Сразу после войны я прочел несколько книг Тадеуша Бой-Желенского. Образ Кракова XIX века и первой половины следующего, до сентября 1939 года, сохранился во мне навсегда, но произошло смещение во времени. Мне казалось, что ничего не изменилось, тогда как на дворе стоял уже не XIX век, а 1950 год. Мне же все снились пелерины декадентов, Гавелка, академики, изображенные Бой-Желенским, Моджеевская — словом, Краков, не тронутый временем. И с такими мыслями я собирался сдавать экзамены в Краковское художественное училище, уже переименованное к тому времени в Государственное высшее художественное училище.

Собрания по четвергам у Влодеков продолжались. Я уже не так робел, как вначале. Со временем начал писать для нас с Лешеком короткие сценки — абсурдные мини-спектакли, требующие минимума технических средств. Мы с ним были равноправными исполнителями, клоунами — но клоунами «серьезными». Думаю, наши представления превосходили уровнем нынешние развеселые ток-шоу, в которых актеры из кожи лезут, стараясь в своем шутовстве слиться со зрителем. Нашу скромную по количеству публику отделяла от нас лишь условная линия. Однако тогда еще не стремились, как сейчас, заставить зрителей участвовать в представлении вместе с исполнителями, актерами были только мы.

Об этом вспоминает Анджей Клёминек в книге «Жизнь в „Пшекруе“», посвященной еженедельнику «Пшекруй», — монографии, вышедшей в издательстве «Искры» в 1998 году. В свое время я публиковался на страницах «Пшекруя», но не как фельетонист, а как график.

Наступил июль 1950 года.

Сегодня, когда обилие информации — дело обычное, трудно представить, насколько неожиданным для всех было известие о рождении Новой Гуты, о чем торжественно объявили на съезде Польской объединенной рабочей партии в Варшаве. Разумеется, решение о новостройке носило политический и военный характер и было принято не без участия Москвы. Но мы ограничимся Краковом и его жителями.

Для Влодека наступило время действовать. Безошибочным признаком этого был снова появившийся на его плече набитый свежими газетами рюкзак, с которым он не расставался ни на минуту. То был апогей его карьеры — до выхода из партии. Реакция Влодека на другие события, например начавшуюся через год Корейскую войну, не была столь эффектной. Чтобы проявить себя, ему не понадобилось ехать в Азию. Беззащитная подкраковская деревня — рукой подать — заменила ему экзотические края. Притом «приказ к исполнению» — преобразовать эту плодородную землю в металлургический комбинат под стать грандиозному Магнитогорску на Урале — звучал по-большевистски, по-советски.

Влодек решил использовать меня. «Использовать меня» — слишком сильно сказано, учитывая диспропорцию между заданием и мною. Столь важное начинание не может обойтись без серьезных изменений во всей стране. Один двадцатилетний, никому не известный юнец ничего тут не сделает. Но Влодек задумал использовать меня в более скромных масштабах. И решил, что именно я напишу репортаж к 22 июля 1950 года — знаменательной дате для города, которого еще не было.

Я понятия не имел, как пишется репортаж и как вообще пишется что бы то ни было. Написал лишь одну юмореску на конкурс, которую напечатали в «Шпильках». Но во мне проснулась амбиция. Точнее — амбиция писателя.

Если бы я начал писать позже или если бы мое мировоззрение к тому времени уже более-менее сформировалось, репортаж о Новой Гуте в 1950 году не появился бы. Но я родился в крестьянской и полуинтеллигентной семье, которая не имела определенного мировоззрения. Чего же можно было ждать от меня, двадцатилетнего? В 1987 году, уже в Париже, заполняя анкету, я написал:

В двадцать лет я готов был принять любую идеологию, не заглядывая ей в зубы, — лишь бы она имела революционную окраску. Потому что был готов к собственной, личной революции. Мастера от политики отлично это понимали. Манипулирование юностью — дело для них привычное. И они пели мне, бренча на романтической лире: «Пойдем с нами, юноша. Мы тебе предлагаем именно то, что тебе нужно. Мы с тобой хотим одного и того же, разница лишь в том, что мы знаем, как этого достичь, а ты не знаешь. Да, этот мир прогнил, прикончим его вместе, а потом построим новый».

Мне повезло, что я не родился немцем — скажем, в 1913 году. Тогда бы из меня получился гитлеровец, поскольку техника вербовки была та же. Но так ли уж повезло, если не было принципиальной разницы между нацизмом и коммунизмом? <…> [88] Попал бы на войну на немецкой стороне, уже взрослым, и имел бы значительно больше шансов совершать мерзости покрупнее тех, что я совершил, будучи прокоммунистическим молокососом в 1950 году. <…> К сожалению, я не был исключением среди юнцов. Из таких, как я, рекрутировали и в гитлерюгенд, и в комсомол в ранний героический период расцвета обеих идеологий, пока принадлежность к партии не стала уже лишь вопросом оппортунизма. Неудовлетворенные, лишние, бунтующие молодые люди есть в каждом поколении, и, как они распорядятся своим бунтом, зависит только от обстоятельств.

Разумеется, я испытывал неприязнь к марксизму, даже сопротивлялся ему. Я имею в виду мое «декадентство». Но само это слово говорит о ребячестве, несерьезности такого сопротивления, готового уступить любому другому предложению. Такое предложение, открывающее новые возможности, и сделал мне Адам Влодек.

Возможность писать — это великое искушение. Честно говоря, головокружительное. В Кракове в 1950 году вдруг вынырнуть из небытия, когда тебе каких-то двадцать лет… И где! В «Пшекруе» — уже тогда самом популярном в Польше журнале. Ведь Влодек задумал опубликовать мой репортаж именно в «Пшекруе».

Затея на первый взгляд пустая, но, если посмотреть глубже, своя логика в ней была. Влодек тогда имел большой вес в Союзе писателей, к тому же он отвечал за Молодежное объединение. Мариан Эйле, главный редактор «Пшекруя», обязан был напечатать репортаж. Тут уж ничего не поделаешь, но Эйле хотел, чтобы автором репортажа был человек молодой и неизвестный. Так он уберегал своих сотрудников от компрометации.

Из Варшавы уже просачивались слухи, что молодые писатели ринулись в бой. Не буду называть фамилии, пусть каждый отчитывается за свою жизнь сам, как умеет. Иных уж нет в живых, кто-то давно сменил убеждения. Так или иначе, образовалась варшавская марксистско-сталинская группа, выступавшая под лозунгом «Революция!». Другие писатели, преимущественно пожилые, уходили в подполье. Но к 1950 году это уже утратило смысл, и они готовились к долгому маршу сквозь беды и унижения. Таких было немного.

«Революция!» — это слово как с неба свалилось в образе Новой Гуты. Именно здесь могла свершиться революция. Множество молодых писателей понаехало в Краков, другие ожидались в ближайшее время. Все прибыли писать рассказы и репортажи. Эйле пришлось поторопиться.

День стоял солнечный. Мы поехали в Новую Гуту на грузовике, организованном «по партийной линии» Адамом Влодеком, который с утра проявлял удвоенную энергию. Грузовичок, кажется «ЗИС», по-советски без затей, с кабиной без крыши, убрали зеленью. Почему-то — может, ввиду приближающейся даты 22 июля — все вокруг было украшено зеленью и красными флагами. Предвидя жаркий день, я ехал в кузове. В одной рубашке, на голове — буйная шевелюра, на носу — очки с маленькими круглыми, близко посаженными стеклами. Эти очки в псевдороговой оправе, давно уже заклеенной пластырем, я носил с двенадцати лет. Мы с Адамом и еще несколько человек, не помню кто, стояли под ветром и щурились на утреннем солнце. Дорога показалась мне длинной: никогда в жизни не ездил я на восток от Кракова. Обычно на прогулки отправлялись в обратную сторону, на запад. В будущей Новой Гуте я увидел именно то, что я больше всего не люблю. Подкраковская деревня потеряла свое лицо и превратилась в странный конгломерат. «Гигантские печи» — мифическая цель, венец всей этой шумихи, если даже допустить, что это кому-то действительно было нужно, скажем, настоящему коммунисту, — в моих глазах были сущей бессмыслицей.

В скобках заметим: как можно было предлагать народу марксизм — окостеневшую со всеми своими атрибутами систему столетней давности? Как можно было прославлять гигантские печи, когда они уже уходили в прошлое, а пролетариат на Западе превращался в средний класс? Но то был привет от Советского Союза, и я умолкаю.

В Новой Гуте я находился в состоянии отупения. Не помню, вернее, не увидел ничего, что бы врезалось в память, хотя все вокруг кипело. Я ходил, пытаясь смотреть на все глазом репортера. Вглядывался в роющих канавы юнаков из «Службы Польше», голых по пояс (погода стояла — мечта), в одинаковых вылинявших пилотках и широченных форменных брюках. Но ничего интересного или особенного в них не находил. Я сам был юнаком, призванным на «службу» еще до выпускных экзаменов: в июле и августе 1948 года мы жили в казематах форта Бёрнерово под Варшавой и строили там секретный военный аэродром. Внимательно разглядывал я мужиков — «внештатных работников», приезжавших на запряженных лошадьми телегах из окрестностей Новой Гуты. Они вывозили землю, — но мужики и вовсе не были для меня сенсацией: я жил среди них с детства. Так что глазу репортера не за что было зацепиться, однако я не сдавался.

Побывал на совещании с тогдашним лидером группы «Революция!», когда-то очень известным. Он ненадолго прибыл из Варшавы. Мы окружили его полукругом, мы — «партийный актив», люди моего возраста, и «журналисты-социалисты», тогда тоже молодые. Гость по-советски молчал, то есть не терял бдительности. Я тоже молчал, просто из застенчивости, а также от удивления, что в столь юном возрасте он уже так высоко взлетел. Только позже я научился оценивать людей вне зависимости от возраста.

Короткую июльскую ночь я провел вместе с многочисленными юнаками в только что выстроенном бараке. Это не прибавило мне энтузиазма: я еще хорошо помнил свой опыт всего лишь трехлетней давности. Потом происходило что-то еще — совершенно не помню что, — и с некоторым облегчением я вернулся в Краков на том же грузовике с Влодеком и остальными.

Тем не менее, через несколько дней я написал свой репортаж и остался очень доволен собственной сообразительностью. В репортаже я полностью поменял минус на плюс — то, чего я больше всего не любил, вдруг якобы привело меня в восторг. Самое удивительное — там не было ни капли цинизма. Это был образец скверной писанины, то есть набор лжи, и ключом к ней являлась байка о Польше, которая только что шагнула в светлое будущее. Если бы не юный возраст, можно было подумать, что я спятил.

Чего я там только не написал! Начал с самого важного, поскольку в басне должна быть мораль: наконец-то Польша, следуя учению марксизма-ленинизма, под руководством партии обрела счастье. Много лет спустя, в эмиграции, я смотрел по телевизору фильм Лени Рифеншталь — к тому времени уже исторический — о партайтаге, устроенном в честь Гитлера до войны в Нюрнберге. Я навострил уши — до меня донеслось далекое эхо того времени. Бравые молодцы в спортивных майках маршировали стройными рядами, еще не солдаты, без оружия, но с лопатами. Атмосфера торжественная и серьезная, не за горами неслыханные преступления — но пока что тихо, ша. Невыносимо смешной и отвратительный пафос. Что-то мне это напомнило…

Меня ждал триумф. Друзья Влодека поздравляли меня, незнакомые пожилые люди, читая в кафе «Пшекруй», спрашивали с неприязнью: «Кто такой этот Мрожек?» — и только вокруг образовалась пустота. Опьяненный успехом, я не сразу обратил на это внимание.

Наступил сентябрь, и с ним подоспел экзамен в Художественное училище. На этот раз я был уверен, что меня примут. Мне казалось, что мои способности будут оценены по достоинству — и я не ошибся. Не нравились мне только изменения, которые то и дело обнаруживались в процессе учебы: все то же обязательное посещение лекций, льготы для рабочих и крестьян, призывы к студентам принять активное участие в «Дне Великого Октября — празднике Революции». К сожалению, недавнее переименование Художественного училища в Государственное высшее художественное училище не послужило мне достаточным предостережением. Рабочие и крестьяне не слишком годились в художники. Впрочем, здание на площади Матейко было прежним, а Бой-Желенский оставался самим собою. Из этого вывод: противоречия между тем, что мне нравилось, и тем, что не нравилось, никуда не исчезли. Я написал свой достославный репортаж, в котором выражал полную поддержку марксизму-ленинизму, но, когда дело доходило до конкретных вещей, я протестовал против того же марксизма-ленинизма. Идеологический сумбур в моей голове усиливался.