Так продолжалось всего несколько недель — вскоре я принял решение, о котором, впрочем, не стоит заявлять так торжественно, поскольку оно было продиктовано обстоятельствами. В «Дзенник польски» срочно потребовался журналист. Мне сообщил об этом Адам Влодек, спросив, что я на этот счет думаю.
И я решился на очередную перемену. Последний год я едва сводил концы с концами, считал копейки и был сыт этим по горло. Мне нужны были маломальские средства для существования, лучше всего — постоянное жалованье, и предложение «Дзенника» подоспело очень вовремя. От «чистой живописи» можно было пока отказаться. Двадцатилетнему человеку ни одно решение не кажется окончательным — круг замкнулся значительно позже. Я намеревался вернуться к изобразительному искусству, когда «рабочие и крестьяне» притомятся и уже не будут толпами стремиться в художники. Но больше всего мне хотелось писать и публиковаться. Хоть я и не представлял, что и как буду писать, тем более — публиковать. Так или иначе, я впервые отправился в «Дзенник польски».
Я пришел в секретариат, и через минуту меня принял в своем кабинете главный редактор. Это был Станислав Витольд Балицкий, до войны сотрудник концерна «Иллюстрированный ежедневный курьер». Концерн принадлежал Мариану Домбровскому — довоенному магнату, воспитавшему многих замечательных журналистов. Меня поразила внешность Балицкого — хорошо помню его молодое лицо, огромный рост и массивную фигуру. Но главное — в нем было что-то особенное, с чем прежде мне, Мрожеку из Боженчина, встречаться не приходилось. Некая не подлежащая сомнению величественность человека родом из высших сфер общества, как тогда говорили. Нечто похожее я наблюдал позже в Лондоне у бывших крупных деятелей эмиграции, играющих в бридж. Другое дело, что под этим «нечто» могла скрываться просто глупость.
Главный задал мне пару банальных вопросов и заявил, что с сегодняшнего дня я могу приступить к работе. После чего вызвал редактора Шидловского, отвечающего за городскую рубрику, и передал меня в его руки.
Несколько лет назад, уже по возвращении в Польшу, я посетил «Дзенник польски». Вспоминали старые времена. Я не могу проверить истинность полученной информации — история сия больше похожа на легенду, чем на установленный факт, — но пересказываю ее в точности, как услышал. После моего ухода Балицкий выглянул из кабинета и сказал секретарше примерно следующее: «Видели этого тощего очкарика? Запомните мои слова — скоро о нем заговорят».
Жаль, что Станислав Витольд Балицкий не высказался публично. Быть может, это избавило бы меня от долгих лет разочарований и надежд.
У редактора Шидловского рука оказалась твердая, но, как вскоре я убедился, справедливая, и самого его нельзя было упрекнуть в недоброжелательности. Теперь, спустя много лет, я учитываю еще одно: его возраст и бурное время. Шидловский, так же как и Балицкий, целых пять лет был отлучен от профессии. Во время оккупации в Кракове выходила единственная газета — «Гонец Краковски», которую издавали немцы. После войны Шидловский вернулся в «Дзенник польски», но прекрасно видел, что творится вокруг. Единственным выходом оставалась пенсия. Надеюсь, он ее дождался.
Первым моим материалом в «Дзеннике» была информация о массовом митинге на открытом воздухе по поводу неожиданного обмена денег. Подобные сообщения относились к городской тематике. Мероприятие било по «спекулянтам, паразитам и расхитителям общественных средств». Разумеется, не по «трудовому народу». Митингующие размахивали транспарантами с «правильными» лозунгами. Представитель ПОРП, возглавлявший партийный актив, профсоюзный деятель и представители трудовых коллективов выступали друг за другом, восхваляя политику партии и правительства и осуждая «врагов народа». Раздавались также возгласы, клеймящие «американский империализм».
Пока я это писал, меня одолевала невероятная скука. Вроде бы писал я о справедливом деле, но тоскливое ощущение не проходило. И продолжало усугубляться, пока я не покинул «Дзенник польски». В какой-то мере воспитанный уже в Народной Польше, я не представлял себе, что в газету можно писать иначе. То есть писать — да, но вот публиковать?..
Шесть раз в неделю нужно было в восемь ноль-ноль являться в редакцию и расписываться в секретариате. Опоздавшему грозило суровое наказание, которое определяли на общем собрании коллектива. С восьми часов в секретариате дежурила некая М.Г., молодая, но уже расплывшаяся особа, которая вспоминается мне в ядовито-зеленых тонах. Возможно, она часто носила платье такого цвета. Опоздавшим от нее не было спасения. Эта же самая М.Г. однажды выломала дверь в туалете и на спине принесла в кабинет главного редактора, поскольку на двери изнутри кто-то написал оскорбительные слова в ее адрес. Она хотела доказать, что против нее затевают заговор. Замечу в скобках, что главным редактором тогда был уже не Балицкий. Вскоре после моего прихода в газету его убрали и заменили кем-то другим.
Жизнь городского отдела газеты проходила в большой комнате на втором этаже. Из окон были видны площадь Велеполе, трамваи, почтамт и Сенная улица вдали. У каждого был свой уголок, у тех, кто поважнее, — стол. Почетное место занимала пани Икс (фамилия улетучилась из памяти), степенная машинистка с довоенной пишущей машинкой. В свободные минуты, когда никто ей не диктовал, она вязала на спицах.
Ошибается тот, кто думает, будто мой репортаж произвел на кого-то сильное впечатление. Я тоже перестал заблуждаться на этот счет. Редактор Шидловский относился ко мне как к мальчику на побегушках, что́ я воспринимал как должное и не предъявлял претензий. Начал я с редактирования кинопрограмм. В мои обязанности входило следить, чтобы в каждом номере на последней странице появлялись названия фильмов с указанием страны-производителя и начала сеансов. Вскоре, по политическим причинам, список фильмов сильно сократился и в нем остались только те, что производились в странах народной демократии и СССР. Часто я пугал детали: страну и даже время сеансов. Тогда Управление кинематографии направляло письмо с протестом в «Дзенник польски» и редактор Шидловский яростно на меня обрушивался.
В час дня начинался обеденный перерыв. Наступала релаксация (тогда этого слова еще не знали), и все отправлялись на самый верхний этаж с пристройкой и просторной террасой. Польша становилась страной всеобщей скуки, и никто, кроме молодых, которые хотели сделать партийную карьеру, на работе особо себя не утруждал. И я тоже. Прерваться и подкрепиться — это грело мне душу, я еще помнил минувший голодный год. Однажды за обедом, когда я наслаждался блаженным ощущением сытости, люди повскакали из-за столов и побежали на террасу. Оказывается, какой-то молодой человек по неизвестным причинам вышел на террасу чуть раньше — и исчез. Через минуту его обнаружили мертвым. Он лежал внизу на асфальте. Как известно, наше здание было тогда одним из самых высоких в Кракове. Вскоре выходить на террасу запретили. Прочитать об этом происшествии нельзя было ни в «Дзеннике», ни в любой другой газете. Городская хроника давно уже перестала помещать подобную информацию — как якобы нарушающую общественное спокойствие.
По определенному графику я заступал на ночное дежурство в типографии. Ни молодость, ни отсутствие опыта от этого не освобождали. Следовало вычитать весь номер, буква за буквой, от доски до доски, и расписаться в том, что я его прочитал. С этим не шутили. Ходили смутные слухи о том, что некоторые, подписав номер, бесследно исчезали. Много времени проходило, пока они снова появлялись, а иные не появлялись уже никогда. Все знали, что на площади Свободы находится Управление общественной безопасности, но никто не говорил об этом вслух. Газеты также подлежали тайному надзору, проверялась каждая буква. Если обнаруживалась ошибка, за последствия отвечал дежурный. Журналисты потихоньку рассказывали друг другу, как в речи самого Сталина в слове «страной» обнаружилась злостная ошибка и назавтра подписавший номер редактор пропал без вести. За такую ошибку сажали, по меньшей мере, как за саботаж, а то и за что-нибудь посерьезней.
Дни проходили однообразно, без особых эмоций, если страх перед ночными дежурствами не считать сильным переживанием. Журналистика оказалась такой же бюрократической рутиной, как всё вокруг. От скуки я начал читать. Скрытно, конечно, то есть в туалете. Туалет служил не только местом для тайных нападок на начальство, как в случае с М.Г., но и нелегальной читальней. Я проводил там немало минут, на всякий случай время от времени спуская воду. Помню, в туалете я прочитал все греческие трагедии, которые брал у Хердегена.
Получив должность в «Дзеннике польском», я снова перебрался на Пражновского, к тому времени переименованную в Мархлевского. В Польше установили порядок, при котором нельзя было жить неизвестно где, да это было и невозможно. В любую минуту власть могла распорядиться местом проживания гражданина по-своему, то есть она распоряжалась и мною, и — по мере того как укреплялись мои правильные взгляды — я позволял собой распоряжаться все более охотно. Я был замечен властью, и вскоре после Нового года меня вызвал главный редактор. Мне сообщили, что я повышен в должности и являюсь теперь репортером по всему Краковскому и даже по Жешувскому воеводству. Моя новая обязанность — выезжать на несколько дней то в один, то в другой район и «поставлять вести с мест». «Вести с мест» — это был новый девиз, который в то время взяли на вооружение все газеты.
Честно говоря, я не очень-то радовался этому повышению. Зима стояла морозная, вставать приходилось задолго до рассвета. Мы встречались у машины: водитель, Ян Кальковский, фотограф и я. Старая многоместная машина, брошенная немцами, прежде использовалась как радиостанция. Окончательно мы просыпались, только когда уже светало и машина катила по заснеженной дороге в незнакомой местности. Больше всего в этих поездках мне не нравилась необходимость слишком рано вставать. Зато чем длиннее была дорога, тем больше времени оставалось для мечтаний, для приятного, хотя и пустого приукрашивания действительности. Но уже первые дорожные знаки возвращали меня на землю, и через минуту машина останавливалась в городке, чаще всего на рыночной площади. Мы отправлялись прямиком в партийный комитет и требовали встречи с первым секретарем или его заместителем. В комитете начинался переполох: неизвестно, с чем мы приехали, а ожидать можно самого худшего. Первый секретарь тотчас же появлялся, и мы предъявляли журналистские удостоверения. Тут хозяева вздыхали с явным облегчением, поскольку теперь уже становилось ясно, чего нужно ждать — и это не было самым страшным. Секретарь произносил несколько фраз, чаще всего насчет роли прессы в укреплении нашего строя, и передавал нас соответствующему руководителю, чтобы он нами занялся. Тот приглашал нас к себе, усаживал к столу, предлагал чаю или «чего-нибудь покрепче» и произносил на заданную тему цветистую речь, полную цифр и подробностей. Сплошная липа, однако мы старательно конспектировали, и все записанное было идентично тому, что содержалось во врученном нам оригинале. Записывал, впрочем, преимущественно я, а Ясь Кальковский — опытный профессионал — только поддакивал, посматривая на часы в ожидании обеда. Видимо, был уверен, что воспроизведет все по памяти, когда позже будет писать для газеты.
До какой степени мы, журналисты, и с нами наши читатели, жили в блаженном неведении о том, что происходит, свидетельствует хотя бы такой факт. В первые зимние месяцы 1952 года, в ходе гражданской войны между поляками и украинцами, погибли тысячи, многие поселки были сожжены. Украинцы, которых не выслали в Россию, так называемые лемки, были вывезены на Воссоединенные земли. В любой нормальной стране районы, охваченные пожаром, сохраняли бы в течение долгих лет заметные для журналиста следы. Но мы таковых не заметили. Мне было всего двадцать два года, Ясь Кальковский ненамного старше. Только позже, когда коммунизм стал разваливаться, мы узнали правду.
Мы выезжали из Кракова в Малую Польшу почти каждую неделю. И всегда начинали с партийного комитета — высшего органа управления. Любая административная единица строилась по одной схеме: обязательный секретарь — другие руководители — и рядовые служащие. Все вопросы мы «выясняли» в здании администрации, лишь изредка выходили взглянуть на «производство»: знали, что так или иначе все кончится липовыми отчетами. Наконец наступал вечер — наше свободное время. Мы проводили его в закусочной. Ограничения в торговле, которые начались при социализме и продолжались сорок лет, в 1952 году еще не коснулись провинции. Можно было хорошо поесть и выпить в любой закусочной, особенно в «частной» — такие еще встречались в районах, пока в конце концов не исчезли. Потом, проспав ночь у войта или даже в гостинице, мы отправлялись дальше. После командировок, продолжавшихся от трех дней до недели, возвращались в Краков. Со временем, в порядке исключения, мне разрешили работать дома. Я мог не соблюдать трудовую дисциплину и появлялся в редакции через несколько дней с готовой рукописью. Официальный тон своих текстов я старался оживить, описывая второстепенных персонажей и включая эпизоды, показавшиеся мне забавными. Однако это было нелегко: общий стиль должен был оставаться напыщенным и высокопарным, как вся тогдашняя Польша. Хуже всего, что я и сам не до конца это сознавал.
Но я не сидел постоянно в редакции, и это оказалось очень полезным. Я впервые объездил всю Малую Польшу, насмотрелся и веселого, и грустного, повидал живых людей, услышал массу красочных рассказов. Всё это мне вскоре пригодилось.
Я лучше узнал Янека Кальковского. Случайный участник Варшавского восстания, после многочисленных перипетий он стал редактором «Дзенника». «Случайный» — это слово лучше других подходит к его характеру. Янек ко всему относился слегка насмешливо и отстраненно, часто даже вопреки обстоятельствам. Я работал с ним в редакции «Дзенника» три года, и вместе мы совершили путешествие в Словакию. Когда вышло постановление «О малом туризме», мы получили от главного редактора согласие на поездку в район Кошице и Смоковца — проверить, как постановление выполняется. Паспортное начальство ограничило срок нашей командировки тремя днями, но мы пробыли в Словакии неделю. Янека уговорил на это я. Он согласился, но потом удивил меня. Куда подевалась всё его легкомыслие — остался голый, животный страх. Он боялся людей в штатском, а пуще всего — людей в мундирах. И оказался прав. Ночью, когда мы возвращались пешком из Словакии в Закопане, нас задержали в лесу польские пограничники. Отвели на заставу, разделили и остаток ночи допрашивали поодиночке. На рассвете отпустили, пригрозив, что вслед за нами «пойдут бумаги» и последствия будут самыми неприятными. Но все обошлось, и со временем дело заглохло. Наверное, Янек и раньше попадал в такие истории. Возможно, даже с «неприятными последствиями», и с того времени он как огня боялся милиции и военных. Я же, ни о чем таком и духом не ведая, оставался невинным как младенец.
Дома работать мне было неудобно. Я не выносил совместного проживания и всегда хотел жить отдельно. И тут подвернулась оказия. В Доме литераторов во флигеле освободилась маленькая комната, которую я мог занять. Но для этого надо было вступить в Союз польских писателей. Тут же верный Адам Влодек начал действовать. Он объяснил в Союзе, что я пишу книгу, однако мне негде жить, что было полуправдой. Поручился, что, получив жилье, я за полгода завершу книгу и необходимые формальности будут соблюдены.
Адам верил в меня с первой минуты. Верил, что я стану писателем. Для точности: такие же надежды он возлагал на многих молодых как во времена нашей дружбы, так и после моего отъезда из Польши. Прирожденный педагог, он редко ошибался. Я мог бы перечислить целый ряд поныне известных писателей — его воспитанников.
Переселялся я в июне 1952 года. Погода стояла прекрасная, а все мои пожитки умещались на кровати, которую мы с Хердегеном несли от улицы Пражновского до моего нового места жительства. Сначала шествовали по длинному бульвару, потом, миновав костел, — по улице Любич, под железнодорожным мостом, а после вдоль Плянт до Крупничей. По дороге много раз останавливались, усаживались на кровать и не спеша вели дискуссии. Оба молодые и многообещающие. Еще далеки были от нас заботы зрелого возраста, и впереди простиралось необъятное будущее.
Я поселился на пятом, последнем, этаже, во флигеле дома 22 по Крупничей улице. Вся квартира состояла из одной комнаты, к тому же маленькой — не больше пятнадцати квадратных метров, — и в ней могло поместиться лишь самое необходимое. Кровать стояла слева, шкаф — справа. За кроватью — кресло, один стул, стол и кафельная печь. В нише с левой стороны размещался микроскопический умывальник, и над ним — зеркало.
Окно выходило на запад. Далеко за городом виднелся курган Костюшко. С задней стороны дома проходила Гарбарская улица, большой парк подступал под мое окно. Я видел верхушки тополей, кудрявые летом, голые осенью и зимой, и над ними — небо. Через семь лет, когда я покидал эту комнату, тополя поднимались уже выше крыши.
К моменту моего вселения в соседней комнате жил актер Эдек Рончковский; через несколько лет его сменил Тадеуш Новак. Но у Эдека комната была больше моей. В общей прихожей стояли ящики для угля, на зиму. Вход — тоже общий. Существует легенда, связанная с Домом литераторов. Сразу после освобождения, когда повсюду царил хаос и многие дома стояли пустые, на Крупничую заявилась делегация Союза польских писателей. Дом во время оккупации служил гостиницей для немецких нефтяников. Этим объяснялась как планировка комнат, так и наличие Bierstube — баварского ресторана внизу, — а также запас вин и крепких напитков, оставленный немцами. Писатели, хотя выбор помещения для будущего Дома литераторов был неограниченным, задержались на Крупничей, 22, пока не уничтожили все запасы. И… остались здесь навсегда.
Таким образом я свел с Союзом писателей — а также с соседями — более близкое знакомство. На втором этаже, с фасада, в двух комнатах размещалась канцелярия. В первой комнате сидела секретарша, в другой — председатель правления, тогда — Стефан Отвиновский. В главном здании проживали разные лица, некоторые — на протяжении всех лет моего там пребывания — очень колоритные. Тоже с фасада — Ханна Морткович-Ольчакова с матерью и подрастающей дочкой, Тадеуш Квятковский с женой-актрисой и дочкой. В первом флигеле — Стефан Отвиновский и Эва Отвиновская, Мариан Проминский с женой и сыном. Легендарный и, к сожалению, пишущий бывший партизан Сконечный с женой и поэт Ожуг. Во втором флигеле — Полевка с женой и сыном, Киселевский с женой и сыновьями, Барнась и Ежи Бобер с женами, Мачей Сломчинский и Лидия Замков, а также Адам Влодек и Вислава Шимборская.
Правая половина первого флигеля была предназначена, в основном, для одиночек: Эдек Рончковский, Тадеуш Новак, Славомир Мрожек, Ежи Гордыне кий и Ян Зых.
Не имеющий отношения к литературе плебс проживал в безымянном флигеле напротив моего окна. В крохотные — еще меньше моей — комнатки поднимались по железной винтовой лестнице. По субботам в них происходили попойки. Долгие годы там заправляла пани Лёля — карлица, страшная как смертный грех, но очень обаятельная. Она жила с профессиональным вором, намного моложе ее, — он отличался смазливой физиономией и весьма сомнительными манерами. Пани Леля была мастерицей на все руки, удивительно трудолюбивая, жизнерадостная и большая выдумщица. Позже, уже после ее смерти, профессор полонистики Бронислав Май сделал ее главным персонажем своих невероятно смешных монологов под общим названием «Как я сожительствовала с литературой и искусством».
В девяностых годах в краковской прессе появились статьи с требованиями к магистрату купить Дом литераторов и после реставрации взять здание под охрану как «значительный памятник культуры Кракова». Предлагалось создать в обновленных помещениях «Литературный музей краковских писателей» — с натертыми до блеска полами, обязательной дирекцией, одетым в униформу персоналом и определенными часами посещения (ежедневно, за исключением понедельника). Сама мысль о «школьных экскурсиях из Пшемысля», посещающих мою мансарду, показалась мне такой же смешной, как монологи Бронислава Мая. К счастью, выступления на эту тему прекратились.
Мои отношения с Адамом Влодеком еще больше упрочились с тех пор, как я поселился с ним по соседству. Он не скрывал, что одна из его целей — мое вступление в партию. Вспоминал об этом все чаще, а я, чтобы его не обидеть, поддакивал: «А может, правда, вступить?» Но одна мысль об этом приводила меня в ужас. Партия, откровенное изобретение большевиков, — нет, это было мне не по душе. Как и вообще полякам — тогда, в 1952 году. Одно дело — прогрессивные взгляды, это еще как-то укладывалось в польскую ментальность. Земельная реформа или, на худой конец, польско-советская дружба — еще куда ни шло, но только не партия.
Однако все в моей жизни тогда вело к тому, чтобы стать мне партийцем. Прежде всего характер моей работы в «Дзеннике». Я преуспевал. Мои тексты из чисто репортерских все больше превращались в публицистические. Меня все чаще освобождали от «трудовой дисциплины», и я оставался дома писать важные статьи на очень важные темы. Выход на довольно широкую общественную арену привел к результатам, для меня весьма неожиданным: «Если этот малый пишет искренне, почему он не вступает в партию?» И вопрос дополнялся тезисом: «Он так пишет на всякий случай, но в партию не вступает, ибо, если что-то вдруг изменится…» Нужно помнить, что в 1952 году вот-вот ждали войны между Советским Союзом и остальным миром. По крайней мере, в Кракове. И действительно, тут-то и зарыта собака.
Как я уже писал, после моего триумфального, как мне казалось, репортажа о Новой Гуте вокруг образовалась пустота. Исчезли почти все. Все, кто был мне дорог. Друзья детства и те, которые появились позже. Исчез Тадеуш Бжозовский и другие, менее близкие знакомые. Я пребывал в наивном изумлении. И на этих «всех» очень обижался.
«Как же так? — вопрошал я. — У меня полно рецептов спасения человечества — и вот ваша благодарность? Я тут каждый день доказываю в „Дзеннике“, что единственный путь — марксизм-ленинизм-сталинизм, что для нас это единственный выход, а вы так со мной обращаетесь? Хорошо, раз такое дело — запишусь в партию вам назло. Отомщу вам. Будете знать, что я не шучу».
Это говорит только об одном: о моей тогдашней, стыдно сказать, беспредельной инфантильности. Я обиделся на польскую общественность за то, что она не желала признавать мою правоту. Если бы еще я открывал польскому обществу что-то новое, интересное, я бы меньше его раздражал. Но только потому, что в Польшу пришла Красная Армия, я, двадцатилетний недоучка, навязывал читателям то, что было известно миру уже сто лет. И навязывал страстно, поскольку вообразил, будто открыл секрет гуманности и поскорее хотел поделиться этим секретом с людьми.
Но в партию все же не вступал.
К осени 1952 года снова нависла угроза армии, а с армией шутки плохи. Даже мои наиболее известные молодые коллеги боялись призыва.
Я почти опоздал. И начал лихорадочно подыскивать вуз, где количество абитуриентов не превышало бы многократно количества доступных мест. Наконец нашел: факультет африканских, восточных и дальневосточных языков.
Я сдал экзамены в третий раз в своей жизни. Прекрасно понимая, что придется уже в третий раз ходить на слишком хорошо знакомые занятия по военной подготовке. Раз в неделю, в субботу, одетые в военную форму, мы должны были собираться на Блоне, где нам предстояло обучаться стрельбе, а также участвовать в учениях по обороне страны и противоатомных учениях, ставших уже легендарными среди студентов вследствие тупости офицеров. Потом раз в год, в каникулы, приходила по почте повестка: такому-то явиться на станцию такую-то с запасом сухих продуктов на два дня. Цель — двухмесячный выезд на секретный полигон где-то в Польше. Только там мы могли узнать, что такое настоящая армия. И так целых пять лет. Нет уж — поступить, получить отсрочку от армии и поскорее исчезнуть. Беспокоиться будем потом.
И началась учеба в Ягеллонском университете. Поступивших оказалось немного, человек пятнадцать. Среди них — будущий профессор Войцех Скальмовский. Спустя много лет я встретил его на приеме в Соединенных Штатах. Он остался в эмиграции и живет теперь в Брюсселе. Помню, что лекцию о языке суахили читал маленький старичок, кажется большая знаменитость. В общем-то, факультет был симпатичный, но не для моих прозаических целей. Я получил нужные мне документы, отметился в армии, а потом покинул университет.
Что касается жилья, я сдержал слово. Закончил свою первую книгу под названием «Практичные полупанцири», она должна была выйти в течение года в краковском издательстве «Выдавницгво литерацке». Препятствий для моего приема в Союз польских писателей больше не было, а в случае чего Адам Влодек все бы уладил. Так что все шло замечательно, если бы не удар с неожиданной стороны.
То, что я сейчас расскажу, словно бы противоречит уговору, который я заключил с читателем на первых страницах книги. Я оставил за собой право не говорить о своей интимной жизни. Но история, о которой стоит вспомнить, касается исключительно меня одного и, как это ни парадоксально, связана с Польской объединенной рабочей партией.
Меня «предала» девушка, с которой я жил какое-то время. Теперь это кажется мне смешным, и отсюда кавычки. При своей тогдашней незрелости я вполне заслужил это предательство. Вел себя как типичный мужлан или попросту — как свинья. Короче говоря, вопреки ожиданиям моей подруги, провел новогодний вечер с другой особой. За что и был справедливо наказан.
Я ужасно страдал, но молчал. В жизни молодого мужчины должна однажды наступить минута, когда он начинает ужасно страдать. Но мое самолюбие увлекло меня в неожиданную сторону, что, как я уже сказал, парадоксальным образом оказалось связанным… с партией.
В то время — может быть, только в моем сознании — вступление в партию представлялось чем-то возвышенным и романтичным. Не столь романтичным, как вступление в тайное общество, но близко к этому. Причина таилась в «романтизации» Польской рабочей партии, предшественницы Польской объединенной рабочей партии, а также в печальной правде о злоключениях польских коммунистов перед войной. (Потом выяснилось, что после разгона компартии в Польше Сталин предательски уничтожал польских коммунистов в Советском Союзе, сажал их и высылал в Германию прямо «в объятия» гестапо. Но тогда я об этом еще не знал.)
После войны членов Польской рабочей партии красочно изображали жертвами, погибавшими от пуль реакции. Мастером в этом деле был Ежи Анджеевский, книгами которого я в ту пору восхищался. Видя враждебное отношение общества к коммунистам, я опасался, что темная масса одержит верх над просвещенными членами партии, и, желая им помочь, вознамерился укрепить их ряды. Преданный женщиной, я решил посвятить себя партии и погибнуть — желательно от происков реакции. И о своем решении немедленно сообщил Влодеку.
Это повлекло за собой трагикомические последствия. Лешек Хердеген, всегда подражавший мне, также объявил себя кандидатом в члены партии. Как и Л. Ф., истый интеллектуал. И втроем мы дружно присоединились к лагерю прогресса.
Первичную партийную организацию при Союзе польских писателей возглавлял тогда Владислав Махеек, фигура после войны известная. По происхождению крестьянин, в годы оккупации он примыкал к крайне левым и воевал с немцами, а после войны — с антикоммунистической партизанщиной. С самого начала Махеек занимал важные посты в партии и в «аппарате». Говорили также, что он был агентом НКВД. Воистину так. Умер он уже после победы «Солидарности» и до конца оставался неприкасаемым. Писатель по призванию, автор множества романов, главный редактор краковского еженедельника «Жиче литерацке». Заика и горький пьяница.
Сам о том не ведая, Махеек обладал чувством юмора и стал для полонистов и вообще для многих (к ним принадлежит и автор этой книги) неисчерпаемой сокровищницей курьезов польского языка.
Собрания первичной организации проходили обычно вечером, в кабинете председателя, но в отсутствие секретарши. Так повелось, что и летом, и зимой я, Лешек Хердеген и Л. Ф. сидели в дальнем углу, у печки, подальше от председательствующего. Это позволяло нам шепотом перешучиваться. Совсем как в школе.
Сравнение со школой этим не исчерпывается. На собрании соблюдался определенный ритуал, завершалось оно пением «Интернационала». Конечно, стоя. Я никогда не знал, то ли я пою «Gaudeamus igitur» — гимн моей школы, то ли что-то еще. Короче говоря, чувствовал себя глупо. На всякий случай пел тихо, но все же, чтобы другие слышали. Ощущение, что «тут что-то не так», не покидало меня на собрании и какое-то время после него — до следующего раза.
Вскоре атмосфера таинственности, которая связывалась у меня с партией перед вступлением в нее, полностью рассеялась и сменилась бюрократической скукой. Собрания начинались с проверки присутствующих, затем следовало обсуждение административных вопросов. Слегка развлекали компанию «у печки» сообщения «о международном положении», особенно если с информацией выступал не слишком грамотный однопартиец. Партийных тайн, которые прежде так интриговали меня, не было и в помине. А если и были, то совсем на другом уровне. Иногда объявлялась всеобщая мобилизация. Например, когда пресса сообщила, следуя указанию партии, что забой свиней находится под угрозой из-за падения поголовья. Тогда мы, передовой отряд писателей, взяли на себя обязательство написать каждый по рассказу, воспевающему поголовье свиней. И я написал такой рассказ, однако в будущее Собрание сочинений он не вошел.
Рассеялась также атмосфера придуманной мною опасности. Старые знакомые по-прежнему избегали меня, но «пуль реакции» как-то не наблюдалось. Оставалась партия, и я не знал, что с ней делать. Передо мной продолжал маячить образ светлого будущего, хотя и на этот счет появились кое-какие сомнения.
После собрания все испытывали облегчение и потребность в смене настроения, что на языке старых партийцев называлось «пора выпить». Буфетчицы пани Мушка и пани Зофья как всегда были на посту, но, согласно специальному распоряжению, членам Союза писателей крепкие напитки подавать разрешалось. Ходил анекдот о Полевке и Киселе, то есть Киселевском. Полевка был коммунистом, а Кисель — настоящий «анти». Оба любили выпить и вели при этом нескончаемые идеологические дискуссии. Однажды в столовой Кисель обозвал Сталина «х…». Оскорбление его величества, естественно, должно быть наказано. Однако Краков есть Краков: наказать наказали, но не слишком сурово. Постановлением первичной партийной организации Киселю — хотя он в партии, упаси бог, не состоял, — на три месяца был запрещен вход в столовую. Время шло, Полевка регулярно ходил на собрания, но все больше впадал в уныние. В конце концов он не выдержал отсутствия Киселя и, встретив его однажды во дворе, предложил зайти в столовую на рюмашку. «Так ведь мне нельзя», — отвечал Кисель. «Э-э, со мной можно», — сказал Полевка, и вместе они отправились в столовую.
В тот период произошло важное событие — примирение с отцом. После того как я ушел из дома, мое ожесточение постепенно сменилось жалостью к нему; вдобавок я испытывал удовлетворение от того, что справляюсь с жизнью самостоятельно. Жалость была весьма уместна: я застал отца в плохом состоянии. Он продолжал жить вместе с моей сестрой — из-за отсутствия иных возможностей. Наладить их отношения можно было, лишь разделив их. После долгих стараний мне это удалось. С тех пор отец и сестра стали жить врозь.
Весь последний период жизни отца я оставался примерным сыном. Не видел уже смысла мстить ему, да и желания такого не испытывал. До конца его дней я писал ему длинные письма, в том числе и из эмиграции. Приглашал его за границу, отправлял посылки, деликатно заботясь о его здоровье. По мере того как мое положение за границей упрочивалось, у отца появлялось все больше оснований чего-то от меня требовать. Однако он этого не делал. Отец ничего не требовал, а мои подарки принимал с благодарностью.
Особое место в моей жизни занимают две весны: весна 1945 года, когда закончилась война, и весна 1953-го, когда умер Сталин.
Окончание войны не было неожиданным. Падение Третьего рейха начиналось незаметно, потом стало очевидным и завершилось триумфальной победой союзников. Смерть Сталина — напротив. Мощь Советского Союза оставалась нерушимой, и вдруг, в течение нескольких дней, Сталин умирает — и смерть его застала всех врасплох. И та и другая весна дарили надежду на лучшие времена.
Невероятную стремительность моего расставания со Сталиным я объясняю краткостью его «присутствия» в моей жизни, к тому же в сознании оно было неотделимо от тоталитарной системы. Как только система рухнула — известно, что с тоталитарными режимами это происходит быстро, — для вождя не осталось места. Он попросту исчез.
В течение нескольких недель я наблюдал, как люди пробуждаются от наркотического сна и затем бурно радуются — хотя и стараются это скрыть. Первые признаки сбоя я заметил, когда, еще ни о чем не зная, получил задание выехать в Силезию — как обычно, за материалом для статьи. Шатаясь по предприятию, я чувствовал неуловимую, но несомненную перемену в настроении людей — и не мог найти этому объяснения. Вернувшись в Краков узнал, что случилось.
Когда Сталин умер, в Польше началась оргия лицемерия. Я не видел никого, кто бы сожалел, что Сталина уже нет в живых. В последние годы своего правления он допек всех. Даже у ярых приверженцев находились к нему претензии, в которых они признались только после его смерти. И всех объединяло одно — страх перед будущим. Для противников Сталин был извергом, но будущее без него внушало им смутные опасения. Для сторонников он был отцом родным, и будущее без Сталина… Нет, этого они даже представить себе не могли. И тем, и другим нужно было время, чтобы свыкнуться с мыслью о возможном преемнике.
Те, кто ненавидел Сталина, не могли в этом признаться, поскольку любой из окружающих мог оказаться стукачом. Поэтому лицемерили. Те же, кто перед ним преклонялся, наперебой демонстрировали свое отчаяние, стараясь перещеголять друг друга. В результате, Сталина, даже после его смерти, боялись все. Но никто не жалел.
Вся эта история выглядела как трагикомический фарс с Советским Союзом в главной роли. Любой ценой старались помешать широкому распространению известия о смерти вождя народов. Разумеется, безрезультатно. Отсюда все эти опровержения, эти «да, но все же…». Словно некое признание вины: да, мол простите, но Сталин все ж таки умер. В соответствии с жанром Польша наблюдала за событиями с постной миной, тогда как настроение неуклонно поднималось.
После смерти Сталина в Польше начался процесс, который можно назвать «от капитализма к коммунизму и обратно». В Мексике я долго колебался, решая, возвращаться ли в Польшу, но посчитал, что коммунизм в Польше уже кончился, и вернулся. Я вернулся, но и поныне не уверен, что дело обстоит именно так. Существующая в Польше демократия — не то же самое, что укоренившаяся в веках демократия западных стран.
Я сознаю, что для меня — бывшего гражданина Народной Польши — фраза «от капитализма к коммунизму и обратно» звучит дурно и неуклюже из-за слова «капитализм», хоть я и считаю коммунизм величайшим злом. Это один из элементов подсознания, укоренившийся во мне по принципу рефлексов собаки Павлова. Такие рефлексы свойственны значительной части поляков, которым в 1945 году было по пятнадцать лет.
Поэтому скажем так: с течением времени общество все больше освобождалось от чар коммунизма. Во всем, даже в забавах и развлечениях. Именно после смерти Сталина в Кракове начались перемены. Прежде всего в Доме литераторов. Я уже не помню, кому в голову пришла эта идея, но в столовой — переименованной потом в кафе — стали устраивать неофициальные сатирические вечера. Каждую субботу там собиралось избранное общество — ужинали, слушали сатирические произведения в исполнении коллег-писателей. А потом — страшно подумать! — танцевали.
Сатирические программы готовили более старшего поколения. Они тогда казались мне дряхлыми. На самом же деле пребывали в расцвете сил. Так получилось, что я среди них был единственным молодым — по крайней мере, до некоторых пор. Когда началась моя ресторанная карьера, мне не исполнилось и двадцати трех. Наименование «сатирик» прилипло ко мне прежде, чем меня стали считать писателем. Впрочем, я ничего не имел против. В общем, я начал участвовать в сатирических вечерах. Стал популярным, и моя слава захватила более широкие круги — Краков был тогда маленьким городом.
Пристанищем для тех, кто ложился спать утром, служили три ночных ресторана: «Варшавянка», «Французский отель» и «Феникс». За одну ночь, бывало, мы большой компанией наведывались во все три по очереди. Как говорит само слово, общественная жизнь требует общества. Круг моих знакомых быстро расширился. Я имею в виду не только тех, кого каждую ночь встречал в кабаках, но и более поверхностные знакомства. Например, университетских профессоров, с которыми раскланивался на улице. А также тех, кто со всеми на «ты», целыми днями сплетничает по телефону и часто попадается на глаза — опять же ночью, в тех же ночных ресторанах. Таких в Кракове было очень много.
Где компания — там и бутылка. С этим у меня проблем не было. Правда, я приобщился к крепким напиткам поздно, на двадцатом году жизни, но потом наверстал. Когда переехал в Варшаву, у меня к полудню уже начинали дрожать руки — значит, если не выпью хоть рюмочку, будет плохо. За границей это прошло.
Ночные рестораны, кабаре и прочие увеселительные заведения постепенно множились. Первым появилось кабаре «Пивница под Баранами», в его героическое становление и я внес свою лепту. Но следует добавить, мое участие было весьма скромным, несравнимым с участием многих других, чьи имена навсегда будут связаны с этим кабаре. При мне появилось и кабаре в «Яме Михалика», но без моего участия. А потом я переехал в Варшаву.
Летом 1953 года группа студентов из Краковского ГВТУ после выпускных экзаменов уехала по контракту в Гданьск. В группе были Цыбульский, Кобеля, Билевич, Ендрусик — и многие другие. Среди них и Лешек Хердеген со своей тогдашней женой Зачикувной. Потом оба вернулись в Краков. В 1955 году они работали актерами в Старом Театре, а Лешек дополнительно сотрудничал с «Жиче литерацке».
Лето я провел на Мазурах. Оставаясь в штате «Дзенника», я сохранял за собой все привилегии «трудящихся», включая право на путевку в дом отдыха. Там я ужасно скучал, но позже оценил слова песенки Войцеха Млынарского «Отдыхаем в гуральских лесах». Я бы не вспоминал об этом, если бы не бухгалтер из Силезии, с которым я делил двухместный номер. Через пару дней знакомства он признался мне, что служил в вермахте, и начал рассказывать про войну. Служил он в горной артиллерии, между прочим, и в Крыму. Он слишком часто вспоминал, как его батарея палила «прямой наводкой», и тогда русская пехота, идущая в наступление, на его глазах превращалась в нашинкованную капусту, летающую в воздухе. При этом оживлялся, глаза у него блестели, и я не мог отделаться от впечатления, что бывший вермахтовец — ныне бухгалтер — склонен к садизму. К счастью, за две недели он не причинил мне никакого зла, но попрощался я с ним без сожаления.
Из этой истории я извлек урок: польский народ состоит не только из рабочих и крестьян, которых следует любить, и их врагов, которых следует ненавидеть. Тут дело посложнее. Польский народ — это, например, и такие вот силезские бухгалтеры, и непонятно, что с ними делать. Мне ведь не пришло в голову донести на соседа.
Для меня наступило время переоценки ценностей. От незначительных открытий — к полному осознанию происходящего, и как завершение — бегство (будем называть вещи своими именами) за границу.
К моему сталинскому — или послесталинскому — периоду я отношу и передвижную антиимпериалистическую выставку. Точно не помню, когда она проходила — в 1952 или 1953 году. В пользу первой даты говорит идиотская кампания с колорадским жуком, которая была отражена на выставке. Соединенные Штаты обвинялись в том, что якобы во время Корейской войны их авиация рассеивала над Польшей колорадских жуков — опасных картофельных вредителей. Каждую неделю «на места» отправлялись специальные отряды — на поиски зараженных зон. Американская авиация будто бы действовала по ночам, преимущественно над территорией Воссоединенных земель. Что делала ночью героическая противовоздушная оборона и польские истребители — неизвестно. Степень оболванивания населения пропагандой превышала даже уровень глупости самого населения. Наряду с актуальной атакой на «колорадского вредителя» выставка изобиловала всеми антиимпериалистическими жупелами того времени: дискриминация негров, обнищание пролетариата, разложение общества, падение нравственности. Я ходил по выставке со смешанными, типично социалистическими чувствами. Но подозреваю, что другие испытывали чувства более цельные и радостные. Несмотря на неимоверные старания прессы и неутомимость сатириков, подающих кока-колу как «типичный продукт империализма, цель которого — плановое отравление общества», слава этого напитка достигла и наших берегов. Начитавшись лозунгов об «отравлении общества», каждый непременно хотел хоть разок глотнуть божественной отравы. У павильона, где можно было осуществить заветное желание, собиралась внушительная толпа. Но все помалкивали, поскольку выставка кишела агентами УБ в штатском. Фотографии, представляющие «обнищание пролетариата» и «падение нравственности», тоже пользовались исключительным — хотя и несколько меньшим — успехом. Я уходил с выставки все с теми же противоречивыми ощущениями. Официально я был доволен, что с социализмом все в порядке, но в душе радовался, что есть еще на свете надежда.