Однажды я получил письмо из Варшавы, из правления Союза польских писателей, — и глазам не поверил. В письме сообщалось, что мне выделяется некая сумма в валюте на поездку в Париж. В Кракове такие же письма получили Ян Щепанский, Тадеуш Новак, Вислава Шимборская, кажется, еще несколько человек. Все — молодые, наши достижения были далеко впереди, а нас уже приглашали — и куда? — в Париж! Но это не всё. Такие же письма получили в Польше около двухсот человек, в основном молодежь. Позже, уже за границей, я разговаривал с человеком, который в то время занимал какую-то должность в правлении СП П. От него я узнал о некоторых закулисных подробностях, из которых следовало, что не все члены правления были сторонниками «нового». Что именно называлось «новым», в Польше знали очень хорошо.

Выделенная нам сумма была мизерная, но мы готовы были ехать на любых условиях, лишь бы побывать в Париже. Я сразу же написал, что согласен, и в ожидании ответа ломал голову над тем, как бы раздобыть в Кракове «Шаротку». Радиоприемник «Шаротка» в Народной Польше слыл чудом техники. Приемник еще ламповый, но мог работать и как на транзисторах. Говорили, что в Париже за него можно отхватить целое состояние, если наткнешься на польского еврея.

Первым очнулся от растерянности Советский Союз. Естественно — ведь он являлся родиной пролетариата, и орава «народных демократий» могла избавиться от ядовитых паров капитализма только после него. И в первую очередь должна от них избавиться Польша.

Случайно в утренних новостях по радио я услышал сообщение, прочитанное диктором с подобающей литургической торжественностью: первым секретарем КПСС избран товарищ Хрущев. Так начался период правления Хрущева, запомнившийся кризисами в Польше и Венгрии, визитом Хрущева в Америку и Карибским кризисом, едва не погубившим земной шар. Как я уже писал, социалистические новости, даже такие важные, появлялись скупо и запоздало. Западные советологи долго еще спорили о том, что затевал Советский Союз.

«Войдут или не войдут?» — это звучало задолго до «Солидарности». Поговаривали даже, будто Хрущев приземлился на аэродроме в Бёрнерове под Варшавой и предъявил Гомулке ультиматум: если Польша не выполнит требования Советов, то они «войдут». Гомулка заверил Хрущева, что советские требования будут выполнены. Но попросил терпения, утверждая, что в Польше ситуация уже настолько обострилась, что быстро навести порядок невозможно. Хрущев согласился с этим и отбыл, а Гомулка сыграл такую же роль, какую позже, при Брежневе, сыграл Ярузельский, только в более мягкой форме.

У Хрущева хватало забот. Едва он уладил дела с Гомулкой, как потребовалась интервенция в Венгрию. Там ему повезло меньше, чем в Польше. В Будапеште вспыхнуло восстание.

Помню сообщения об этих событиях. Несколько ночей подряд мы сидели большой компанией на улице Св. Яна в Кракове. У одного джазового музыканта — уже не помню, у кого именно, — была полулегальная квартира. Мы беспрерывно слушали радио. Знакомые и полузнакомые входили и выходили, никто не спал, всех угнетала неизвестность. Польша была открыта со стороны Венгрии, польские военные корреспонденты находились в Будапеште, польские самолеты приземлялись там, доставляя кровь для раненых, — вот всё, что мы знали. Точная информация скрывалась, зато распространялись самые дикие слухи, сознательно инспирированные советской стороной. В результате никто не знал, что там творилось на самом деле. (Потом так продолжалось годами.) Советский Союз подавил восстание, а нас задушил пропагандой. Польша занялась своей «малой стабилизацией» и забыла о Венгрии.

Разумеется, мы ничего не знали о планах, намеченных Хрущевым и Гомулкой в Бёрнерове. Когда Гомулка вернулся из негласной ссылки и стал Первым секретарем, мы все его любили, в том числе и я. Есть такой снимок: Гомулка на переднем плане — выступает с трибуны на площади Дефилад, а под трибуной — ликующая толпа, море восторженных лип. Вскоре после этого я уехал из Польши, и только после второго, следующего отъезда понял масштабы перемен, произошедших в Польше, — перемен к худшему.

Я выехал в Париж в самом конце 1956 года с Тадеушем Новаком, моим соседом, и с Виславой Шимборской. В Париже к нам должен был присоединиться Ян Юзеф Щепанский, который уехал немного раньше. Наша внутренняя связь с Краковом была тогда очень глубокой, глубже, чем теперь. Мы не представляли себе жизни в другом городе, тем более — в Париже. Перед отъездом я сшил себе костюм из черного крепа, из которого обычно шили траурную одежду. Материал приобрел в комиссионке. Поскольку начиналась зима, я заказал и жилетку, чтобы не мерзнуть. Костюм, сшитый самим паном Дычеком, главным портным «приличного общества», выглядел весьма элегантным и по тем временам модным. Я надел его в Париже только раз — ночью, в кабаре «Crazy Horse Saloon». Но без жилетки, так как зима в Париже, в отличие от зимы в Восточной Европе, стояла очень теплая и я немилосердно потел.

В Париж мы ехали, кажется, через Катовице, но я в этом не уверен. Может быть, через Варшаву и северную часть Германии? Во всяком случае, сели в поезд в Кракове и вышли на следующую ночь в Париже, на Северном вокзале. Мы стояли на перроне. Я — в красной буцувке и довоенном пальто, которое выменял у Хердегена за нового «мишку» болотного цвета. Тадеуш Новак — в синем берете, как всегда, надвинутом на лоб, и Вислава Шимборская в платочке, завязанном под подбородком. Никто нас не встречал.

И тут во мне проснулся зверь — назову его «отчаявшийся лев». Ситуация была из тех, когда никто уже ничего сделать не может и мне остается только самому что-то предпринять. В смысле знания французского языка на Тадеуша рассчитывать не приходилось. Как и на Виславу Шимборскую — да и не гоже рассчитывать на женщину, которая провела в дороге день и две ночи. Так что вся ответственность легла на меня, тем более, что перед отъездом я начал учить французский. Уроков я взял слишком мало, чтобы свободно разговаривать, но тут уж ничего не поделаешь.

Хотя прежде я никогда не ездил в метро, мне удалось внедрить туда вместе с багажом нашу группу. Доехав до станции «Одеон», мы вынырнули на поверхность. И очутились на просторной площади со множеством расходящихся от нее улиц. Зашли в первый попавшийся бар, чтобы позвонить в гостиницу. То есть это я должен был звонить да еще говорить по-французски. И испытал огромное облегчение, когда мне ответили, что есть свободные номера.

Приключение, о котором я вспоминаю спустя пятьдесят лет, с нынешней точки зрения — пустяковое. Но я хочу подчеркнуть, как мало значили тогда трое затерявшихся в Париже приезжих из Польши. Или — как сильно Восточная Европа была отрезана от остального мира.

Радоваться было рано. Тому, кто не знает Париж, трудно представить, как, оказывается, далеко от площади Одеон до гостиницы «Сен-Луиз-ан-Лиль», если идешь пешком, волоча чемоданы.

Когда мы с Тадеушем Новаком улеглись наконец в убогой комнате на супружеском ложе под грубым одеялом, сильно смахивающим на конскую попону, я почувствовал удовлетворение. Последнее испытание показало, что я не пропаду ни при каких обстоятельствах.

Всё в Париже, начиная с гостиницы, было тогда не таким как теперь. Попоны вместо одеял — подлинный факт. Я посетил эту гостиницу тридцать лет спустя. О прошлом напоминал только контур здания. Гостиница значилась теперь четырехзвездочной и выглядела изысканно, как и вся улица Сен-Луиз-ан-Лиль, которая начиналась от мостика, соединяющего Нотр-Дам с островом (мостик тоже раньше был иным), и заканчивалась на другом берегу острова. Весь Париж изменился неузнаваемо.

Когда я приехал сюда позже, уже навсегда, как раз начиналась чистка Парижа. Президентом Франции был в то время Шарль де Голль, а министром культуры — Андре Мальро, которому и пришла в голову эта идея. Парижские здания с давних времен выглядели грязно-серыми, главным образом, из-за дымящих печных труб, а в новые времена — из-за выхлопных газов. Теперь город становился все светлее и невероятно похорошел.

Франция до самого окончания войны в Алжире в 1959 году оставалась бедной страной, и лишь потом начала богатеть. До сих пор престарелые французы вспоминают время, которое они называют les trente glorieux — «славные тридцать лет», имея в виду тридцать лет растущего благосостояния.

Район, где я жил в первый приезд, выглядел убого. Исключение составляли hôtels particuliers — дворцы (впрочем, тоже запущенные), в которых проживали аристократы и нувориши. Общая бедность проявлялась в неразвитой инфраструктуре и отсутствии туристов. Дыры в полу вместо туалетов никого не удивляли. Меня тоже, поскольку я приехал из Польши, где санитарные условия тогда оставляли желать лучшего. Туризм ограничивался Лувром, Елисейскими Полями и прилегающими к ним кварталами. Захватывал он и «злачный район» вокруг площади Пигаль. Тогда левый берег Сены был густо заселен арабами. Каждую ночь там рвались бомбы — результат полуподпольной войны за освобождение Алжира от Франции. Все это в пределах острова.

То были последние годы, когда полицейские носили короткие пелерины, а в переходах парижского метро на контроле работали женщины средних лет. Они стояли по обе стороны коридора, непрерывно компостируя билеты и без устали болтая о чем-то, мне непонятном, — я еще не умел говорить по-французски. Наверное, о пустяках.

Франция оставалась единственной страной, в которой после войны были еще в ходу «старые деньги». При покупках счет шел на сотни и тысячи франков, а «новые деньги» ввели только через несколько лет. Все два месяца я питался, главным образом, холодным молоком и апельсинами и блаженствовал, поскольку в Польше такое молоко было недоступно, а апельсинов мы не видели уже лет тридцать.

В первые же дни мы по протоптанным дорожкам бросились обходить достопримечательности Парижа, которые каждый турист традиционно обязан посетить. «Oficiel de Spectacles» — еженедельный справочник культурной жизни Парижа — стал непременной деталью нашей амуниции. На театры — как и на рестораны, даже скромные, — денег не хватало, поэтому мы посещали памятники старины и музеи. Но было еще одно недорогое развлечение, которому мы предавались вволю, — кино. В польских кинотеатрах мир идеологически делился надвое: на восточный и западный. В Париже для нас открылась часть, недоступная в Польше, и мы жадно ее поглощали — сказывался голод на кино. После возвращения в Польшу я еще долго пересказывал фильмы Хердегену, и он, хотя не слишком увлекался кино, слушал с интересом. Я с наслаждением смотрел фильмы из любых уголков мира, старательно пропуская советские и из стран «народной демократии». (Эти фильмы здесь тоже можно было увидеть.) Таким образом прошла неделя, может, две — пока не произошло памятное событие: на Елисейских Полях я встретил Цибульского и Кобелю.

Я знал их с 1950 года, когда поступил на архитектурный, а они — в театральный. Потом, в 1953-м, вместе со всем выпуском они переехали в Гданьск, и мои связи с молодыми актерами ослабли. Слышал, что они работали там в каком-то недавно открытом кабаре, и больше ничего о них не знал.

Я стоял на Елисейских Полях перед витриной автомобильного салона. Бывал я там довольно часто — любовался присмотренным мною авто. Париж — город мечты — раздвинул для меня границы возможного, и все недоступное в Польше я временно превращал в «доступное». Временно, потому что через два месяца меня ожидало возвращение к действительности.

Уточняю: присмотренная мною машина была наименьшим из возможного. Огромный «мерседес» был бы ничуть не более безумной фантазией, чем самая маленькая машина в мире. Но, желая сохранить видимость логики, я старался соблюдать меру и потому выбрал второе. Безумными были сами мои мысли.

Встретились мы сердечно, что свойственно полякам за границей. То есть свойственно в первую минуту. Но этой минуты хватило, чтобы мы договорились увидеться завтра. Так я угодил в лапы Кательбаха.

Фамилия Кательбах появляется в одном из фильмов Романа Поланского. Не уверен, что Поланский узнал о Кательбахе от Цибульского и Кобели, — возможно, имя появилось случайно. Как любой актер в Польше (и, может быть, во всем мире), Цибульский и Кобеля не гнушались при случае подоить так называемого «цыца». Цыц — это человек не из актерского мира, — например, инженер, врач, адвокат, — но преклоняющийся перед актерами. Обладая толстым кошельком, он приглашает актеров на дружеские беседы, восхищается ими и гордится их обществом. В ответ актеры льстят ему, втихомолку посмеиваясь.

О Кательбахе знали, что он поляк и британский летчик, участник Второй мировой войны, но подробности его жизни туманны. В Париже занимался мелким предпринимательством. Рабочих нанимал «по-черному», то есть обходя формальности. Его рабочие по нескольку часов в день нажимали на кнопки машины, и после каждого нажатия появлялся искусственный цветок из пластмассы. Тогда начиналась эра синтетических материалов, которые вскоре — вместе с другими технологическими открытиями — завоевали мир. Кательбах производил искусственные цветы на промышленном уровне и разбогател.

Я никогда не заставал у машины ни Цибульского, ни Кобелю, хотя у меня создалось впечатление, что они получали за это вознаграждение. Как-то так складывалось, что они появлялись у Кательбаха дома или в баре либо ночном клубе. По-видимому, вначале он нанял их как рабочих, но вскоре выяснилось, что они польские актеры и их ждет великое будущее.

Я присоединился к ним. Правда, не как актер, а как довольно известный писатель и — благодаря «Пшекрую» — художник.

Прежде мне никогда не приходилось пользоваться услугами «цыца». По-моему, это отвратительно. Приходится лицемерить, особенно если находишься в компании с другими «доярами». Это порождает презрение к «благодетелю» и вместе с тем — коллективное самодовольство. Однако, находясь в чужой стране, к тому же всего два месяца, я не мог противиться искушению. Поляки в ту пору были почему-то убеждены, будто важно, как ты ведешь себя в Польше, а грехи, совершенные за грающей, — не в счет. К двум актерам в компании Кательбаха добавился еще и писатель.

Побочным результатом этого альянса явились обильные возлияния. Алкоголь, благодаря Кательбаху, стал более доступным. Я постоянно был в подпитии или попросту пьян. Не только из-за Кательбаха и отвращения ко всей ситуации. Во Франции меня ни на минуту не покидало чувство униженности и неполноценности, связанное с Польшей и с моей личной судьбой. Угнетала безнадежная перспектива навсегда остаться в Польше и делить с ней ее рабскую долю. Пил я и для куража, стремясь избавиться от скованнности — она рождалась от невозможности свободно передвигаться, объясняться и улаживать простейшие дела. Выходит, я пил с горя, что вернусь в Польшу, — но, с другой стороны, понимал, что, только вернувшись, обрету способность действовать, и это должно было бы удержать меня от рюмки. Не удержало. Словом, я пил из-за полнейшего внутреннего разлада.

Я пил и поэтому плохо помню события тех дней. Даже ночь в «Crazy Horse Saloon». Помню только, как познакомился с Жаком Тати, чем потом очень гордился. Во времена «оттепели» в Польше разрешили демонстрацию его беззлобной комедии, и она имела небывалый успех. В Париже, в баре, я разговорился с пианистом, который писал музыку к этому фильму, и высказал свое восхищение Жаком Тати. Пианист спросил, не хочу ли я познакомиться с Тати лично — он живет рядом, на другой стороне улицы. Я испугался. Визит к такому необыкновенному человеку казался мне чем-то невероятным, к тому же я едва говорил по-французски. Но пианист позвонил, и Жак Тати назначил нам встречу на завтра. На следующий день, робея и волнуясь, я пришел в бар. Мой вчерашний знакомый ждал меня, и мы пошли на Елисейские Поля. Жак Тати жил на первом этаже в просторной квартире, с окнами во двор. Здесь было тихо и очень уютно. Вместо традиционного кофе я без всяких колебаний попросил… как вы думаете, что? Виски, поскольку других напитков не знал. Потом я еще долго придерживался теории «мобилизации» (которую позже спародировал в рассказе «Мониза Клавье»). Суть ее в том, что поляк в затруднительные моменты «мобилизуется» и тогда все у него получается прекрасно. Разумеется, процесс совершается с помощью крепкого напитка.

Не знаю, как долго я пробыл у Тати. Наверное, не больше часа, максимум два. Непривычную ситуацию преодолевал, понятное дело, усиленно «мобилизуясь». С французского перешли на английский, с которым я справлялся лучше. Представился я ему в общих чертах: polish writer — и назвал город, в котором живу: City of Crakow, very interesting. В ответ он подарил мне альбом «Замки на Луаре» с французским текстом и пригласил заходить, если когда-нибудь буду во Франции. Два года спустя я неожиданно оказался в Париже, но ни разу не позвонил ему, даже не позаботился сохранить номер его телефона.

Теперь я думаю, что поступил глупо. Как у всякого поляка, тогда у меня были самые дикие представления об отношениях между людьми в Европе. Точнее — об отношениях между «ними» и «нами». Я воображал себе бог знает что, и мне не приходило в голову, что они воспринимают нас нормально и не знают, не могут знать о нашем анормальном воспитании и о том, что мы не в состоянии вести себя как они.

Другим событием была поездка нашей группы в Мэзон-Лаффит к Ежи Гедройцу. Мне приходилось читать в Кракове «Культуру» — но случалось это редко, лишь когда позволяли конспиративные условия. У знакомых, конечно же из числа «посвященных», брал почитать роман Гомбровича «Трансатлантик», изданный библиотекой «Культуры». Но ничего в нем не понял — или не хотел понять, изрядно оболваненный жесткими принципами марксизма. Позже я читал уже внимательней и убедился, что язык авторов «Культуры» отличается от обыденной речи в нашей стране, и подсознательно старался подражать этому языку.

Пользуясь случаем, я присоединился к группе. Но во мне жил страх. Десять лет в Народной Польше сделали свое дело. Я делюсь только личным опытом и никому не приписываю своих ощущений. Когда мы уже садились в поезд, идущий в Мэзон-Лаффит, меня охватило нелепое чувство, будто за нами кто-то следит. И не покидало меня, пока визит не завершился и мы не вернулись в Париж.

Дом в Мэзон-Лаффите описывали неоднократно, поэтому освобождаю себя от этой обязанности. Сам Гедройц произвел на меня впечатление человека непроницаемого. Он был старше меня на целое поколение. Внушал к своей особе глубокое почтение и не позволял приблизиться. Таким и остался для меня до конца жизни.

Беседа проходила так, как и должна была проходить с гостями из Польши, отделенной от Франции коммунистической вечностью. В момент этой встречи ни я, ни кто-либо из присутствующих не намеревались оставаться во Франции. Даже мысль об этом вызывала у нас горький смех. Мы еще верили, что события последнего года приведут к дальнейшему развитию демократии, и надеялись принять в этом участие. Гедройц тоже возлагал надежды на Гомулку и готов был поддержать его — что, впрочем, противоречило позиции реакционного Лондона. Все мы были молоды, не дотянули еще и до тридцати. Находясь в Париже, я мог предаваться пессимистическим размышлениям, о которых упоминал, но, что касается возвращения, мы были единого мнения: возвращаемся в Польшу и будем за нее бороться.

А день возвращения близился. Я ждал его с сожалением и надеждой, но, поскольку в этом возрасте жалеют о прошлом недолго, оставалась, пожалуй, надежда на будущее. Так что на обратном пути я уже мысленно примерял к костюму из черного крепа пеструю жилетку и представлял, как разодетый в пух и прах отправляюсь в Дом литераторов на сатирический вечер. Жилетку я купил в Париже, прежде ухитрившись продать приемник «Шаротка» портному на рю де Тампль. Правда, получил я за него не мешок с франками, как пророчили мне в Кракове, а лишь сумму, едва равную уплаченной за него дома, — но с добавлением моих сбережений ее хватило на покупку жилетки.

Пребывание в Париже обогатило мои представления о мире. Даже одно то, что в течение двух месяцев я старался говорить по-французски, расширило мои горизонты, не говоря о самой метрополии, о фильмах, о всем новом, что видел вокруг.

Я также заметил, что у Тадека Новака все чужое вызывало неприязнь, а то и обиду. Это различие между нами послужило мне в будущем богатой пищей для размышлений.

Когда я вернулся в Краков, один режиссер заказал мне переделку сценария. Сценарий был изрядно вымученным: написанный по Андерсену, датскому писателю XIX века, он прошел через множество консультаций и переделок — и в конце концов оказался у меня. Я сделал все, что мог, утешаясь тем, что продвигаюсь вперед и слава обо мне разнеслась так далеко. Режиссер был милым человеком и — как я слышал — прекрасным педагогом, но бесталанным. Так или иначе, к прочим своим литературным достижениям я мог теперь добавить киносценарий. Фильм был снят в Кракове и прошел без всякого резонанса.

Прикоснулся я и к актерскому ремеслу. Мне написал Януш Маевский, завершавший в Лодзи учебу в киношколе, и предложил сыграть вместе со Стефаном Шляхтичем в своем дипломном двадцатиминутном фильме. Этот опыт пригодился мне потом в театре.

В конце 1957 года в Кракове появились Цибульский и Кобеля. Они пригласили меня участвовать во второй программе студенческого театра «Бим-Бом», слава которого в Польше бурно росла.

Так я оказался в Сопоте, в «Гранд Отеле». «Бим-Бом», межвузовский театрик в Гданьске, находился под опекой многих солидных организаций — таких как СПМ, вузовский совет, ректорат и неизбежная ПОРП. Но в тот период цензура ослабела, почти не давала о себе знать, и «Бим-Бом» делал что хотел. Уже само название говорило, что театр достаточно аполитичный, работающий в жанре юмора и сатиры — тогда это являлось сенсацией, — и весьма сентиментальный. Главным двигателем там был Збигнев Цибульский, выполнявший обязанности директора, а ближайшим его соратником — Богумил Кобеля. Оба — профессиональные актеры, но сами участия в представлениях «Бим-Бома» не принимали. Актерами там были любители, студенты разных факультетов из разных институтов.

Поскольку «Бим-Бом» находился под опекой вышеупомянутых важных организаций, я без всяких сложностей поселился в «Гранд Отеле». К тому же, в те далекие годы не было еще массового туризма. Зато Труймясто изобиловало так называемыми творческими союзами: Союз художников, Союз писателей, Союз композиторов. Члены этих союзов ежедневно забегали в ресторан «Гранд Отеля» как к себе домой, не заботясь о ценах, смешных по сравнению с нынешними. В те времена появилось также множество «частников» и вообще всяких праздношатающихся типов, под маской которых нередко скрывались тайные агенты УБ. В портовом городе, единственном в Польше сравнительно открытом для большого мира, процветала торговля. В Сопоте пересекались разные интересы, некоторые странности стали понятны мне лишь много лет спустя. Однажды я случайно пил в баре с иностранцем экзотического происхождения, кажется египтянином, который «изучал» неизвестно что на полуострове Хель, где размещались воинские части. Он говорил по-польски, но — на свое и на мое счастье — очень скверно. Через много лет, читая газету, я вдруг сообразил, что мой египетский собеседник был ровесником Насера, который незадолго до того стал президентом Египта.

И все это происходило в «Гранд Отеле».

Вот мой образ жизни в Сопоте. Просыпался я около двенадцати в просторном номере на третьем этаже гостиницы, стоявшей у самого моря. Открывал шторы — посмотреть, какая погода. В тот год зима выдалась суровая и море покрылось льдом. Потом принимал ванну, чего в Кракове был лишен. Затем шел на завтрак, который сегодня называется «бранч». К этому позднему завтраку подтягивались коллеги, приятели и новые знакомцы, которых я встретил впервые накануне ночью. Кто помнит «Гранд Отель» в Сопоте тех лет, знает, что место это было очень удобно для встреч: кафе соединялось с вестибюлем, куда любой мог пройти беспрепятственно.

Моя работа состояла в том, что, покончив с «бранчем», я продолжал восседать в том же кресле за тем же столиком. Иногда, правда, мы переходили из кафе в какое-нибудь другое место. Собирались обычно в таком составе: Кобеля, Вова Белицкий, Яцек Федорович, иногда и Цибульский. Сидели часами, разговаривая о чем угодно, и незаметно вырисовывалась программа «Серьезной радости». Программа казалась нам вершиной утонченного поэтического искусства, хотя по сути она укладывалась в строгие рамки конкретной эпохи. Строилась на публицистических приемчиках типа «социализм с человеческим лицом».

То и дело к нам подсаживались разные люди. Рассказывали несколько пустячных историй, пару анекдотов и исчезали, уступая место другим. Время от времени кто-нибудь из нас выдавал новую идею; чаще всего ее отвергали, в исключительных случаях — принимали. Подсознательно — а может, и сознательно — мы гонялись за идеями, даже когда каждый оставался наедине с собой. И сразу же спешили поделиться с остальными. По моему опыту, так вообще создаются программы кабаре.

Наконец наступал час, когда мы шли обедать, опять же, как правило, всей компанией. Потом начиналось свободное время. Это эвфемизм. Попросту говоря, свободное время у нас ассоциировалось с тем, что прежде в шикарных заведениях называлось дансингом.

Это была особая пора, когда я усаживался в баре, и передо мной появлялась первая рюмка. Казалось, вся гостиница ждет этого момента. До утра может случиться многое. В эти часы рождались рассказы, которыми я угощал не одну компанию до самого отъезда за границу.

Близился день премьеры, напряжение нарастало. До нас доходили слухи, будто в театр собирается вся местная интеллигенция. От желающих не было отбоя, администрация не успевала отвечать на звонки, артисты все сильнее мандражировали. Но больше всех волновался я. Ведь это был мой сценический дебют. Когда наступил торжественный вечер, я уселся — проявив излишнюю, как оказалось позже, скромность — среди публики. Не сомневался, что по окончании спектакля кто-нибудь вызовет меня на сцену и я буду кланяться под крики «браво», утопая в цветах среди прекрасных поклонниц. Но я недооценил авторскую ментальность. Каждый из авторов представления жаждет быть первым, а если это не удается, то с крепя сердце готов разделить успех с каким-то одним партнером, ну, может, с двумя, в крайнем случае с тремя, но — упаси господи — уж никак не с четырьмя! Так что если один из авторов уселся в зрительном зале и не позаботился о том, чтобы самолично появиться на сцене, — тем лучше для остальных.

А успех был воистину огромный. И гремели аплодисменты, и прекрасные женщины обступили авторов — но, увы, все это без меня. С тяжелым и горьким чувством я уехал в Краков.

В Кракове, как только я сошел с поезда, в голову мне пришла прекрасная мысль: напишу-ка я пьесу, все равно какую, и буду пожинать лавры сам. Правда, на ту пору ни одной пьесы я не написал, но был у меня замысел, который не годился для рассказа, зато для пьесы подходил в самый раз. И я решил приступить к делу.