Но перелом в моей жизни все же вскоре произошел. Именно когда я меньше всего этого ожидал.
Посланцем судьбы на этот раз явился Ян Щепанский — заядлый путешественник с той поры, как оттепель приоткрыла границы. Вернувшись из Гарвардской «Summer School», он рекомендовал профессору Генри Киссинджеру, который эту школу опекал, на следующий год — меня. «Summer School» функционировала каждое лето, в июле и августе. Участником мог стать любой, не достигший тридцати лет, но уже проявивший себя в политике, экономике или искусстве. Из какой он страны, совершенно неважно. Я отвечал этим условиям. Чтобы получить паспорт, тем более для поездки в Соединенные Штаты, необходимо было начать действовать немедленно. Написать заявление, собрать кучу бумаг, набраться терпения и — ждать.
Я покинул Польшу в конце июня 1959 года. Из Варшавы прилетел в Лондон, провел ночь в гостинице и оттуда поездом отправился в Плимут — последний порт на Ла-Манше, откуда большие пароходы отплывали в Америку.
Пароход, на который я попал, назывался «United States». Пароход был вполне современным, тем не менее, после нашего рейса он простоял в порту много лет. Позже я прочитал, что из него сделали туристический лайнер — начиналась эра реактивных самолетов.
Заняв свое место в каюте, я с большим интересом ждал будущих попутчиков. Вскоре почти одновременно появились оба. Один — швед, другой — турок. Швед, как и положено шведу, — длинный худой лысеющий блондин с высоким выпуклым лбом. А вот турок я раньше никогда не видел, так что сравнивать было не с кем. Запомнились волосы ежиком, круглое лицо и аккуратно подстриженные усы. При ближайшем знакомстве турок оказался человеком добродушным, с чувством юмора. Швед — профессор университета — сотрудничал с крупной газетой «Svenska Dagbladet». Турок — юрист в каком-то маленьком (а может, и большом) городе в турецкой глубинке. Одним из условий для кандидата было знание английского языка, так что оба говорили по-английски.
Знакомиться начали сразу же. Я заявил, что, как отсталый поляк, не умею пользоваться современным оборудованием, и обратился за помощью к шведу. Ко мне присоединился турок, утверждая, что в отсталости не уступает поляку. Швед объяснил нам обоим принципы действия сантехники, и между нами воцарилась гармония.
Плавание длилось пять дней. Мы быстро усвоили пароходную дисциплину, вовсе не обременительную. Пароход был огромный — на нем размещалось около двух тысяч пассажиров. Я никак не мог разобраться в иерархии экипажа. Понаслышке знал, что капитан — высшая власть на пароходе — появляется среди пассажиров редко. Но уже то, что я находился на океанском лайнере, было для меня непривычно и ново.
На рассвете пятого дня мы миновали Статую Свободы. Как каждый поляк, завидев ее, я испытал волнение. Проблема свободы в то время была для меня весьма актуальной. С палубы нам казалось, что движемся не мы, а все остальные пароходы. Так мы величественно продвигались, пока наконец не показались длинные ангары и набережная. Мы вошли в нью-йоркский порт.
На набережной встречающие махали руками знакомым, пассажиры в ответ тоже махали. Некоторые от волнения глотали слезы. Потом прибывшие сходили по трапу и попадали в объятия встречающих.
Уладив иммиграционные формальности, мы сели в ожидавшие нас автобусы и двинулись в путь. Я впервые мог разглядывать улицы Нью-Йорка.
Запахи Америки показались мне уникальными и неповторимыми. Америка неизбежно ассоциировалась с автомашинами и автострадами. Прибыв в Гарвардский кампус и выйдя из автобуса, я неожиданно очутился среди ветвистых деревьев старой доброй Англии XIX века. Но это было исключение — человек тут служил лишь придатком к машине. Уже это свидетельствовало, что Америка и Европа (особенно Восточная) существовали в разных цивилизациях.
Мне определили место в одноэтажном кирпичном домике на двух жильцов. Так строили сто лет назад в университетских кампусах. Узкие высокие окна с тонкими черными рамами и сетками от комаров. Стояла жара, парило — и так продолжалось все два месяца. Удобно оборудованная квартира состояла из двух отдельных спален и общей гостиной. Во второй комнате поселился журналист из французкого еженедельника «L’Esprit». Турка я лишь изредка видел в столовой и на общих автобусных экскурсиях. Но со шведом мы подружились и ежедневно встречались за кружкой пива либо стаканом виски в ресторане вне кампуса.
Участников «Summer School» разделили по секциям: экономики, политики и искусства. Занятия по литературе я посетил только однажды. Всегда ужасно не любил выступать. И страдал из-за этого последующие сорок с лишним лет. В годы эмиграции я часто получал приглашения на разные съезды, конференции, публичные дискуссии, но принимать их не спешил. С другой стороны, хотелось побывать на разных континентах, как минимум — познакомиться с Европой. Кончалось тем, что приглашение я принимал, но на месте не произносил ни слова. Сначала удивлялись и ждали, что я все же что-нибудь скажу, а потом смирялись. Перед собой я оправдывался тем, что ни один из других участников публичных встреч моим методом не пользовался. Все выступали с большим пылом.
Этот метод грешил изъяном: ни в одну страну я не мог поехать больше, чем один раз. Но мне этого хватало.
Не любил я и встречи типа coctail party, в которых доминировал small talk — то есть беседа ни о чем, беседа ради беседы. Coctail party состоит в том, что в одной комнате собирается несколько человек, но рассаживаться им не положено. Незнакомые люди, подчиняясь коллективному давлению, начинают говорить о всяких пустяках. Полбеды, если бы можно было, помучавшись часок, незаметно слинять… На coctail party приглашают как мужчин, так и женщин. Мужчин это приятно возбуждает, и женщин, надеюсь, тоже. Но я, к сожалению, не выношу дурочек, а хорошенькая дурочка вызывает у меня лишь глубокую тоску. Только и оставалось с отчаяния выпить пару стаканов виски, что притупляло восприятие.
Если бы я придал значение тому, что случилось в один прекрасный июльский день 1959 года в штате Массачусетс, в доме тогдашнего профессора Гарварда Генри Киссинджера, то поверил бы в роль личности в истории, и этой личностью был бы не кто иной, как я. Тот день был очень важным в жизни Гарвардской школы. На семнадцать часов была назначена coctail party. В ней принял участие весь интернациональный семинар в составе около сорока человек — плюс, по меньшей мере, вдвое больше приглашенных. Все это общество живо интересовалось персоной профессора Киссинджера. Участники интернационального семинара — люди молодые, экономисты, начинающие дипломаты и интеллектуалы — прежде не имели никаких контактов с Америкой. Неудивительно, что каждый из них связывал с профессором определенные надежды. Но другие приглашенные, вполне возможно, предвидели, что Генри Киссинджер будет играть большую роль в Соединенных Штатах и во всем мире. Это происходило до того, как он оставил Гарвард и перебрался в Вашингтон, где стал государственным секретарем — самым влиятельным человеком западного мира наряду с президентом. Язвительным скептикам уже тогда было ясно, что интернациональный семинар являлся частью его игры. Приглашая из разных стран мира молодых экономистов и дипломатов, Киссинджер обеспечивал себе рычаги влияния на будущее, когда бывшие «школьники» займут высокое положение в правящих партиях и в оппозиции. Я в этой игре относился к побочным издержкам.
Когда Генри Киссинджер пришел к власти, я жил уже в Италии. Не было ни одной газеты, где на первой странице не появлялись бы его высказывания о глобальной политике Соединенных Штатов, а на последней — сплетни о его интрижках.
Нас привезли на автобусах. Как оказалось, Генри Киссинджер жил не в самом Гарварде, а где-то поблизости, в доме куда более импозантном, чем те, что встречались нам в штате Массачусетс. Началось все с coctail party, и я приступил к «мобилизации» с помощью алкоголя. Но перестарался, и результат был плачевный. Я обиделся на весь мир, уж не помню за что. Не попрощавшись ни с гостями, ни с хозяином и его женой, незаметно вышел и пешком отправился в обратный путь. Но быстро сбился с дороги. Начался кошмар. Полупьяный, я плелся мимо роскошных вилл, не встречая ни души, хотя день был в разгаре. Просто чудо, что никто не вызвал полицию. Ведь могли позвонить из любого дома. Подчеркиваю, все это происходило еще до революции нравов, когда подобное зрелище попахивало скандалом.
Бредущий в одиночку пьяный поляк при галстуке — это напоминает мне случай из ранней молодости. Я шел полем из Стерковца в Поромбку Ушевскую и повстречал парня в изрядно мятом костюме — очевидно, возвращался с какой-нибудь свадьбы и потерял дорогу. Проходя мимо меня, он завопил в пьяном экстазе: «А мы шпирт пили!» — и по подбородку у него текли слюни идиота.
После моего окончательного возвращения в Польшу, уже в Кракове, я получил письмо от мэра, в котором сообщалось, что профессор Генри Киссинджер с супругой находятся в Польше и по случаю визита в Краков выражают желание, чтобы я — тоже с супругой — присутствовал на обеде в ресторане «Под анёлами». Я с радостью принял приглашение. Мы не виделись с того гарвардского лета, и оба были пенсионерами. На обеде присутствовали важные персоны, профессор Киссинджер беседовал с ними на глобальные темы. Я слушал его характерный, хрипловатый голос молча. Профессор Киссинджер привык к подобному разделению ролей, что не мешало нам все эти годы питать друг к другу искреннюю симпатию.
Я упомянул американскую революцию нравов. Когда я приехал в Штаты впервые, там еще сохранялась богобоязненность времен колонизаторства. Правила кинематографа, регулирующие степень физической близости между женщиной и мужчиной на экране, были жесткими и строго соблюдались, их нарушение преследовалось законом. Разрешался лишь невинный поцелуй как символ обручения, кадрированный «по-американски» — то есть выше пояса, и сразу же после него — затемнение. Но все изменилось. Завоевывало популярность кино на открытых площадках. С сумерками тысячи юных девиц и парней закрывались в машинах, и голоса на огромных экранах сюрреалистически аккомпанировали тому, что в этих машинах происходило. Когда в первый свой приезд в Америку я появился на пляже в так называемых плавках, привезенных из Польши, ко мне подошел дежурный спасатель в шортах до колен и попросил удалиться — согласно установленным правилам, я мог находиться на пляже только в таких же штанах, какие были на нем. Но уже через несколько лет никто не обращал на это внимания, а еще позже — можно было купаться даже нагишом.
Мне кажется, Америка в 1959 году была очень возбуждена, почти на грани взрыва. Недавно я смотрел старый фильм Билли Уайлдера с Мэрлин Монро — впервые я видел его тогда в Америке. Банальная история, каких много: мужчина и женщина. Но завершается она сценой, которая в виде фотографии обошла весь мир: Мэрлин Монро, в белом сильно декольтированном платье, стоит, широко расставив ноги над вентиляционной шахтой метро, и под фотографией — вопреки тому, что видел глаз, — обманчиво невинный текст ее реплики. В то лето такие настроения носились в воздухе, оседали в подсознании и диктовали стиль жизни. Через четыре года был убит президент США Джон Кеннеди, вовсю разгорелась война во Вьетнаме и появились первые бунтующие хиппи.
У читателя может возникнуть вопрос: что я, собственно, делал в Гарварде, если не посещал обязательные занятия? Ответ прост: до полудня — спал, а после… в двух словах уже не расскажешь: американцы, будучи людьми очень гостеприимными, стремились всесторонне познакомить нас со своей страной и скучать нам не давали. Поскольку расстояния там большие, возили нас на автобусах. Так, например, я посетил тюрьму, которая показалась мне вершиной комфорта. Помню также, что бывал, и не однажды, в Нью-Йорке. Навестил там директора фонда Костюшко и привез оттуда несколько книг, в том числе «Польско-английский и англо-польский словарь», изданный фондом. Эти книги сохранились у меня до сих пор.
Особая страница моей общественной жизни — польская диаспора Гарварда и всей округи. Там я познакомился с профессором Виктором Вайнтраубом и его женой. Позже, в Италии и Париже, подружился с ними. Они были старше меня почти на десять лет.
Однако важно не то, что я делал в Америке, а о чем я думал. Я родился и вырос в Польше, и мне даже в голову не приходило, что можно жить еще где-нибудь. Правда, я провел туристом два месяца во Франции и две недели в Советском Союзе, причем оказалось, что Советский Союз — как коммунистическая страна — еще хуже Польши. Но быть туристом и жить в стране — не одно и то же. С Америкой было иначе. Она распахнула передо мной мир неограниченной свободы. И эта свобода оказалась заразительной. Прожив там всего лишь два месяца и обдумывая обратный путь домой, я решил возвращаться в Польшу не кратчайшей дорогой, а через Францию и Италию и потом через Австрию.
Но не только об этом думал я в Америке. Мои отношения с Марией длились уже три года и требовали решения. Я не принадлежу к тем, кто охотно женится. Понятие свободы в широком смысле имеет отношение и к браку. Тесный союз представлялся мне качественно иным, чем свободные связи.
Размышлял я и о переезде в Варшаву, о том, что если я сделаю Марии предложение, оставаться в Кракове будет бессмысленно. Из этого следует, что Америка пробудила во мне потребность в переменах, а любая перемена связана с новым местом, до которого нужно еще добраться.
Я попрощался с американскими друзьями, местными поляками и многонациональной группой людей, с которыми свела меня судьба в те два месяца. Пароход, переправивший меня обратно через океан, назывался «Queen Магу» и не шел ни в какое сравнение с «United States». На всем там лежала печать неухоженности, небрежности, и создавалось впечатление, что британская империя, клонящаяся к закату, опустится еще ниже, когда я покину «Queen Mary». Позже, уже в Италии, я прочитал, что то был последний рейс этого парохода. Его отправили на слом.
От Шербура до Парижа я ехал поездом. Стоял сентябрьский летний день, и мало кто из пассажиров оставался в купе. Было жарко, как и все предыдущие дни, и у меня создалось впечатление, что все мое лето проходило на солнце. Я ехал вдоль моря на юг и с интересом смотрел на разделенные рядами деревьев и кустов шахматные квадраты лугов, где всего лишь пятнадцать лет назад шла битва за Нормандию. Пятнадцать лет — и так все изменилось. Включая меня. Я завершал свой третий десяток.
С радостью я приветствовал гостиницу «Сен-Луи-ан-Лиль». Прошло почти полтора года, но ничего не изменилось. Разве что в мансарде я находился один, без Тадеуша Новака, да ковер сменили на вполне приличный.
Я разыскал Валерьяна Боровчика. Боровчик закончил краковское Высшее художественное училище и сделал блестящую карьеру. Вместе с Яном Леницей он получил премию в Брюсселе за мультипликационный фильм «Дом», что в Польше произвело сенсацию. Ни он, ни Леница в Польшу не вернулись, оба осели в Париже, успешно занимались графикой и производством коротких мультфильмов. Вскоре они расстались, каждый пошел своим путем. Помню, я был в мастерской у Валерьяна, кажется, где-то в районе Бельвю. (Тогда я плохо знал город.) Потом я потерял Боровчика из виду. Когда приехал в Париж навсегда, слышал, что он, проявив немалый талант, стал довольно известным автором изысканных полнометражных фильмов в стиле soft porno. Что касается Леницы, он тогда проводил вечера в ресторане «The Navy» на бульваре Сен-Жермен, рядом с Librairie Polonaise, в окружении поляков и полек — живущих во Франции и приезжих. Подружился я тогда и с Петром Равичем.
Впервые я навестил Чеслава Милоша. Збигнев Херберт, которого я знал еще в Польше, договорился с ним о встрече и взял меня с собой. Мы доехали из Парижа пригородным поездом до Монружа, где нас уже ждал Милош. Мы пили вино, и с таким усердием, что скоро в голове все перемешалось. Поэтому я плохо помню: кажется, тогдашняя жена Милоша рассердилась на него, а может, и нет, то ли мы пили вино прямо в станционном буфете, то ли у него дома. И главное — не помню, о чем мы говорили.
Познакомился я также с Еленским, по телефону мы договорились встретиться в ресторане. Добавлю, что в атмосфере американской свободы я расслабился «политически». И года не прошло с тех пор, как я, изрядно напуганный, встречался с Гедройцем в Мэзон-Лаффите, а теперь бесстрашно общался с Милошем — резко порвавшим с Народной Польшей, с Еленским — постоянным сотрудником «Культуры» и намеревался повидаться в Италии с Херлингом-Грудзинским. В самом деле, с точки зрения коммунистов, Америка — опасная страна.
К тому времени у меня уже вышла книга рассказов «Слон» (1957) и состоялась премьера «Полиции» (на следующий год). Обе эти вещи имели большой успех. И тут возникла проблема.
Если какая-то книга имеет успех, издатели за рубежом стремятся перевести ее и опубликовать — так обычно происходит в любой стране. Но не в коммунистической, где главное — идеология. Карьера моей книги началась в Германии — тогда ФРГ, — а через год я написал пьесу. К тому времени, когда я пересекал Францию в 1959 году, по этой пьесе в Германии состоялось уже шестнадцать премьер. Цифра внушительная — если бы я жил в Германии и писал по-немецки, и вполне удовлетворительная — если бы я жил во Франции и писал по-французски. Но я писал по-польски и был автором из коммунистической страны.
Мой случай в Польше был первым и долго оставался единственным. Если говорить о книге, то такое еще могло произойти, хотя при коммунизме — нелегально. Но театр? Не было до тех пор пьесы, написанной поляком, живущим в Польше, и поставленной в течение года в шестнадцати театрах Германии, а потом и в других странах. Прошло слишком мало времени, чтобы кто-то взялся подсчитывать, и вообще интересовались этим немногие. Я тоже тогда не слишком в это вникал. Разъезжая по Франции, я при случае подписал в издательстве договор на публикацию нескольких рассказов в сборнике «La Litérature Polonaise». Это была новость — рассказы мои на французский еще не переводились. Подписал также договор с журналом «Les Temps Modemes», почти недоступным для читателей Народной Польши. Гонораров хватило на билет до Польши, на жизнь в Париже и в Италии и на несколько мелочей. И все это делалось нелегально.
Закончилась веселая ночная жизнь в Париже, и я снова отправился на юг. Из Парижа в Ниццу, в Вентимилью и через Геную в Рапалло. Я хотел навестить Богдана Пачовского — можно сказать, моего соученика.
Мы познакомились в архитектурном — я сбежал оттуда, проучившись всего три месяца, а он стал известным архитектором. Так что близко сойтись мы тогда не успели. Говорили, что Богдан принадлежит к золотой молодежи (в то время это понятие не было связано с социальным статусом). Он и играл на рояле и вообще был очень способный. Высокий, почти двухметрового роста, красивый, в каникулы работал спасателем на воде и внушал уважение своей ловкостью и силой. За курчавые волосы и смуглость его прозвали «Юмбо». Неожиданно он очень рано женился — похоже, это была большая любовь. Оба отличались красотой, их постоянно видели вместе. Когда я уже бросил архитектуру, у нас установились приятельские отношения. Повторяю — в Кракове тогда знакомы были почти все. Впоследствии я открыл в Богдане новые достоинства, и главным образом — сильный, разносторонний интеллект.
Жил он у неродной тетки, графини Марковальди (если я верно запомнил фамилию). Неприятная, вульгарная баба. Еще до войны вышла замуж за итальянца с графским титулом — и овдовела. От графских «владений» остались крохи в виде запущенного доходного дома. Богдан работал у архитектора в соседнем городке Кьявари, где у этого архитектора в большом доме на последнем этаже была современная удобная квартира, соединенная с мастерской. Жена Богдана осталась в Кракове, и он с нетерпением ожидал ее приезда. Известно, что при коммунизме загранпаспорт выдавали только одному из супругов, а другой оставался в Польше заложником. Делалось это затем, чтобы уберечь супругов от соблазна выбрать свободу на Западе. Богдан Пачовский как раз пытался тогда помочь жене получить паспорт.
Помню, первым делом мы отправились из Рапалло в Венецию. На машине итальянского архитектора — скорее всего, то была последняя модель «Фиат 1100». Со временем многое забывается, и я не могу объяснить, почему мы потом ездили всюду на автобусе либо на «Фиате 600». У хозяина Богдана — Бенедетто Ресио — была тогда только одна машина.
К нам присоединился коллега Богдана, а также, в каком-то смысле, и мой: архитектор, работавший в Италии периодически. Поездка получилась беззаботной и немного безумной — в силу избытка у нас энергии. Кажется, мы не ночевали в Венеции, лишь проехали от Средиземного моря до Адриатики и обратно. Надо сказать, автострады тогда еще не было. Уже светало, когда мы вернулись в Рапалло.
Побывали мы с Богданом и в Риме. В Венеции я уже был, но в Рим попал впервые. Ночевали мы у монахинь, миссия которых состояла в обслуживании паломников. Плата была очень низкой. Мы прогуливались по знаменитой тогда Виа Виттория Венето. Это происходило уже после выхода «Сладкой жизни» Феллини, и пешеходы имели возможность восхищаться кинозвездами первой величины, знаменитыми режиссерами и продюсерами, богатыми американцами и красивыми женщинами, сидящими за столиками перед ресторанами. И все это — в ночных «декорациях», отличающихся шармом и присушим итальянцам врожденным чувством композиции, которым не найти равных ни в одной стране мира.
Те сентябрьские ночи были на редкость жаркими — на юге так бывает, но 1959 год был в этом смысле особенным. Мы гуляли, восхищались и завидовали. Мы еще не знали, что судьба готовит нам неординарную развязку.
После возвращения в Рал алло я еще съездил в Неаполь, чтобы познакомиться с Густавом Херлингом-Грудзинским. После Франции и Ежи Гедройца Неаполь был вторым центром, где сходились пути нелегальных пришельцев из Польши. Это было так давно, что я уже не помню внутреннего убранства Виллы Руффо, где встретился с Густавом первый раз. Спустя три года, живя в Италии постоянно, я виделся с ним довольно часто. Мы с женой приезжали в Неаполь, а он останавливался у нас в Кьявари, по дороге во Францию. Через несколько лет, когда мы перебрались в Париж, он приезжал к нам из Мэзон-Лаффита, где проводил каждое лето.
В Неаполе я пробыл несколько дней. Воспользовавшись случаем, совершил обязательную экскурсию на Капри. Италия была для меня открытием. Я сам удивлялся, насколько мне все интересно. Дни проходили за разговорами в мастерской, а вечерами мы скитались по побережью. Создавая скучные проекты квартир, Богдан находил время для беседы, и я составлял ему компанию, поскольку у меня не было других занятий. Так что эти две недели, проведенные вместе — частично добровольно, частично вынужденно, — сблизили нас. Что же касается наших вылазок, то северо-западное побережье Средиземного моря славится как одно из самых очаровательных мест в Европе. Район этот тянется от Генуи до Сестри Леванте и включает города Санта Маргарита Лигуре, Рапалло, Портофино и Кьявари. Сразу за пляжем начинаются горы, покрытые буйной растительностью, и все города соединены старой наполеоновской дорогой. Зима длится только до февраля, легкий ветерок ощущается даже в самую сильную жару. Тысячи туристов, как обычных, так и очень состоятельных, стекаются сюда из Европы. Тогда, в сентябре, приезжие уже начали возвращаться домой, освобождая для нас место.
Пребывание в Кьявари едва не закончилось для меня плохо. Радушный Бенедетто Ресио предоставил мне маленькую комнату, где я мог ночевать. Там стояла кровать, остальное пространство было заполнено архитектурными чертежами и проектами. Я принял предложение с благодарностью, оно избавляло меня от необходимости терпеть дурацкие замечания графини Марковальди. Кроме того, в моем распоряжении была вся квартира. Однажды днем я пошел в ванную, чтобы побриться и искупаться. Пустил воду, открыл газ и начал бриться. Уже во время бритья почувствовал себя как-то странно. Разделся, влез в ванну, и тут мне стало по-настоящему плохо. Меня одолевала сонливость. Я посмотрел в окно. Во дворе, шестью этажами ниже, играли дети и еще слышался металлический лязг — там находилась мастерская по ремонту машин. «Только и всего?» — подумал я и потерял сознание.
Очнулся я на полу, в другом конце ванной. Дверь — настежь. На мне была пижама, надетая задом наперед. Очевидно, я боролся с этой пижамой. Из ванны через край лилась вода, заливая пол. Но окно тоже оставалось открытым — это меня и спасло.
Потом я осмотрел ванную. Кисточку обнаружил вымытой. По-видимому, уже в полусознании я вымыл ее и положил на место. Так же бессознательно натянул и пижаму. Я убедился, что человек в опасности иногда рефлективно совершает действия, совершенно не связанные с желанием спастись. Так и не знаю, что тогда произошло.
Эта нелепая история не заслуживала бы упоминания, если бы случай был единичным. Однако подобная ситуация повторялась многократно, в разные периоды моей жизни. Точнее — четырежды. И каждый раз я чудом оставался жив. Но не буду рассказывать о трех больницах, в которых я побывал за двадцать лет, и о доброй полусотне врачей.
Наступил октябрь, пришло время уезжать. Погода изменилась, а может, это на меня подействовала сама мысль о возвращении в Польшу. Я собрал свои пожитки — жалкие трофеи, которые в Польше тогда были бесценны как заграничные. Например, твидовый пиджак, парижская косметика, сушка для посуды, еще несколько мелочей. Попрощался с другом и сел в поезд Генуя — Милан — Венеция — Вена.
Вена — последняя станция на западной стороне. Дальше, от границы с Чехословакией и до Камчатки, простиралась загадочная для жителей Запада страна, где местное население, обреченное на гигантскую ложь, могло выжить, лишь придерживаясь двойной морали. Но уже от самой Генуи меня беспокоило другое: не набросятся ли польские таможенники на мои жалкие пожитки.
В Вене — пересадка. Поезд «Шопен» (какое поэтически патриотическое название!) уже ждал меня. В нем сидели поляки — недоверчиво поглядывая вокруг, готовые отразить любую агрессию, откуда бы она ни исходила.
Последний отрезок пути из-за простоев и четырехкратной проверки паспортов растянулся до бесконечности — и вот я наконец в Польше.