Поначалу Краков не казался мне маленьким. Пока я не умел ходить, он был для меня целым миром. Правда, ходить я научился еще в Боженчине и Поронине, где мой отец служил начальником почты. В Краков мы приехали, когда мне минуло три года. Поселились в Прокочиме. Следует помнить, что было это более семидесяти лет назад. Чтобы представить себе все наглядно, достаточно посмотреть фильм, действие которого происходит в конце 20-х годов. Забавная одежда, диковинная мебель, архитектура — сплошь, можно сказать, памятники старины; все это производит странное впечатление. До чего же мало тогда было в Кракове жителей! По сравнению с нынешним днем — пусто. От этого возникало ощущение глухой провинции, хотя провинциального в городе было ничуть не больше, чем сейчас.

Краков — первый город в моей жизни. Разница между городом и деревней чувствовалась тогда гораздо сильней, чем в наши дни. Ощущать под ногами мостовую или асфальт, а не проселочную дорогу — уже одно это стало для меня незабываемым открытием. Добавлю, что во времена моего детства в деревне еще не было электричества.

В Прокочиме домики были почти все одноэтажные и разбросаны довольно далеко друг от друга. Грунтовая дорога весной и осенью превращалась в болото. Но в пятнадцати минутах езды по железной дороге начинался Краков, а в нем — кипучая жизнь, движение и заманчивые приключения. Я был слишком мал и не стремился в Краков. Однако присутствие города ощущалось даже в нашем предместье.

Я не знал, что такое «скука». Подозреваю, что знание это приходит к ребенку, когда он вступает в школьный возраст или чуть позже. В Прокочиме меня интересовало все: и детский сад, к которому я быстро привык, и парк, куда мы ходили с матерью. К тому времени я остался у нее один: брат умер (он был старше меня на два года, я едва его помню), а сестра еще не родилась.

Я рос перед войной, и это отразилось на моем воспитании. После 1 сентября 1939 года мир стал совершенно не тем, к которому я привык с малых лет и который казался мне «естественным». Кошмар усиливался внезапностью перемен: я пережил крушение своего мира «вживую», всего лишь за пару месяцев. Плата за это — своеобразная болезнь, от которой я не могу избавиться, хотя прошло уже шестьдесят пять лет. Эта болезнь называется полной неприспособленностью к жизни. До сих пор не могу поверить, что непрерывность опыта утрачена раз и навсегда.

В 1935 году мы переехали в Краков. Отец, как и прежде, работал на железной дороге — обслуживал передвижной почтовый вагон. Он ездил по всей Польше. Работа была изнурительная, надо было выгружать и принимать почту на каждой станции днем и ночью и сортировать ее во время перегона. Но она лучше оплачивалась, а может, отец получил повышение по службе.

Для нас с матерью — а вскоре и для сестры — перемена оказалась значительной. Прежде всего, мы теперь жили в Кракове — а значит, вокруг появились новые люди. Поселились мы на улице Бандурского, на последнем этаже, балкон и окна квартиры выходили на широкую улицу Пражмовского. Почти напротив, на другой стороне, находилась вилла генерала Монда; перед ней часто стояла бричка и солдат в мундире поджидал генерала. Случалось, сам генерал выходил из дома, садился в бричку и лошади рысью уносили его вдаль.

Генерал, Войско Польское — гордость и любовь моего детства. Моего — и всех мальчишек моего поколения. Мы имели возможность любоваться армией почти ежедневно. Офицерское Оседле застраивалось тогда свободно, и обширные поля предоставлялись для учений. Кавалеристы возвращались с учений после полудня, нередко с песнями, и их длинные пики с флажками выглядели устрашающе. Околыши у всех были одного цвета, только уже не помню какого. Красные? Желтые? Малиновые?

Именно тогда я открыл для себя небо. Буквально. Может, потому, что впервые стал жить на небывалой для меня высоте — почти под небесами? До тех пор я жил в одноэтажной провинции, и даже в Поронине — всего лишь на втором этаже. А здесь аж на пятом! Для моего росточка тогда — головокружительная, невообразимая высота. Целыми днями я сидел и смотрел в небо, следил за облаками. Открывал целые архипелаги, подвижные бухты, зыбкие озера и причудливые острова. Открытие было двойным: ведь я никогда не видел моря, а благодаря облакам, сам о том не ведая, увидел море в первый раз.

Однажды я заметил в небе аэростат. Тоже впервые. Он плыл спокойно и уверенно на фоне фантастических облаков. Я радостно приветствовал его. Догадывался, что внутри люди, но никого не видел. Да и невозможно было разглядеть их в этой великолепной громадине.

Тогда же открыл я и свое призвание. С нами жила младшая сестра отца, студентка Ягеллонского университета, и однажды в ее отсутствие я нашел стопку бумаги, приготовленной ею к экзаменам. Белой чистой бумаги. Я сплошь заполнял листочки каракулями и очень этим увлекся. Поспешно оставлял на каждом несколько штрихов и тотчас брался за следующий. Помню, сам физический процесс доставлял мне наслаждение. Позже я занялся этим основательно и не могу остановиться до сих пор.

Умер отец Лешека Круля, моего приятеля из Прокочима, и мать Лешека тоже переехала на улицу Бандурского. В их доме бывал поручик авиации, будущий герой битвы за Англию. Мы с приятелем тайком им восхищались. И еще на улице Бандурского жил Борис Билевский, у его отца был автомобиль.

Политические события также не проходили мимо меня. Помню похороны Пилсудского, Заольжье и «О вождь, веди нас на Ковно». Я был тогда ярым патриотом. А кем еще мог быть ребенок?

Мои «политические взгляды», если можно так выразиться, были такими же, как у родителей и у большей части общества: умеренный антисемитизм и горячая поддержка генерала Франко. Я безоговорочно верил в разные ходячие мифы, байки и широко распространенные предрассудки.

В 1935 году мы перебрались на Келецкую, что в полукилометре от улицы Бандурского. Вероятно, в связи с рождением сестры. Новая квартира была попросторней. Мать приехала в пролетке — обычное тогда средство передвижения — вместе с сестрой, поразительно крохотной.

Квартира на Келецкой размещалась на первом этаже. Южные окна смотрели в сад и на отдаленные особняки. В окнах, выходящих на запад, виднелась улица Бандурского — между нею и нашим домом простиралось поле. В подвале вместе с женой и маленькой дочкой проживал пан Плачек. Он держал продовольственный магазинчик, размещавшийся тут же рядом. Пан Плачек, помнится, скрывал в пристройке к гаражу какую-то таинственную лошадь. Но я никогда не видел эту лошадь в упряжке.

На втором этаже в квартире с фасада жил капитан Лично вс кий с женой и двумя сыновьями-подростками. Когда грянула война и началась оккупация, немцы приказали всем нам переселиться в Подгуже. Семья Личновских тоже получила там жилье и разместилась напротив, на Беднарской улице. Дальнейшая судьба капитана мне неизвестна. Скорее всего, он попал в лагерь для военнопленных.

В сентябре 1937 года началась школа. Это было важное событие в моей жизни, и, как я теперь понимаю, оно в немалой степени повлияло на выбор профессии: я стал писателем. Начались занятия невинно, почти вероломно — с игры. Несколько десятков лет назад подход к детям был иной, чем сегодня. Мой пример касается только отношения к нам в Краковской мужской школе имени Св. Николая. В то время я еще не умел отличать притворство от правды. На первом в моей жизни уроке меня приветствовали с преувеличенным радушием. Нам раздали мишек, массу других игрушек и разрешили играть вволю. Я ожидал непосильных заданий, и столь неожиданный сюрприз весьма обрадовал меня и моих семилетних одноклассников. В атмосфере игры и беззаботности мы и провели этот первый урок, в то время как озабоченные мамаши ждали нас в коридоре. Ничего удивительного, что после урока, расходясь по домам, мы говорили о школе с энтузиазмом. На следующий день, когда мы с тем же энтузиазмом явились в школу, оказалось, что мишки и всякие игрушки исчезли. И больше не появлялись. Они служили приманкой. Открылась правда: самое главное в школе — учиться писать и читать. С того дня и поныне я предпочитаю правду притворству.

В июле, когда я закончил второй класс, мы всей семьей отправились к маминому кузену Людвику в Камень, что в Жешувском воеводстве. Отец с нами не поехал. В связи с напряженной ситуацией он вынужден был остаться: почта и железная дорога получили особые распоряжения на случай мобилизации.

Это был замечательный июль, но тогда все месяцы были замечательные. Спустя много-много лет я спросил у кого-то, почему в детстве каждый месяц — замечательный, даже зимний, а потом — всё уже не так. И получил интересный ответ: «Очень просто: в детстве мать вселяет в тебя ощущение безопасности и тогда все месяцы кажутся безоблачными. Но позже, если у твоей матери появляются проблемы, все меняется».

Я подумал: действительно — с началом войны хорошая погода кончилась как бы навсегда. Только после ухода немцев снова распогодилось. Ненастье продолжалось, пока у взрослых хватало забот.

Вернемся в июль 1939 года. Мы с матерью, сестрой и чемоданами поехали на пролетке на Краковский вокзал. А потом поездом из Кракова — через Тарнув — в Жешув.

В Тарнуве мы, против ожидания, стояли очень долго. Кто-то взорвал на станции камеру хранения. В купе говорили, что это немецкие диверсанты. Началась паника, почти истерика. В дорогу я прихватил «Похождения Синдбада-морехода», в виде комикса, и, понимая всю серьезность ситуации, читал эту книжку, одновременно прислушиваясь к сообщениям с перрона, где люди бегали взад-вперед и кричали. Я был порядочно этим обеспокоен, но не меньше меня волновали и приключения Синдбада-морехода — характерный пример раздвоенности моего сознания во время войны. Наконец поезд тронулся и мы продолжили путь.

Боженчин я знал с детства. В Камене же все было новым и непривычным. Там жил дядя Людвик — наш единственный родственник, которого можно было назвать богатым. У него была мельница, лесопилка, локомобиль, пруд, два дома и мотоцикл — все это за надежной оградой. Неженатый, он держал дома «гарем», состоявший из хорошеньких служанок. И вообще был не похож на остальных родичей. Никого не пилил, не читал морали, о своих делах не распространялся и в то же время не давил на других. Тогда я увидел его впервые, второй раз — во время войны, а третий — на каникулах в 1949 году, после окончания школы. Покойся с миром, «непохожий на всех родичей».

После войны я не раз читал воспоминания, в которых подчеркивалось, что лето 1939 года было каким-то особенным. Может быть, мрачная действительность долгой оккупации наложилась на то время, породив потом запоздалый эффект ностальгической тоски и грусти. Во всяком случае, мои воспоминания — в том же духе. Дядюшка подарил мне мою первую мелкокалиберку с кучей патронов и финку и предоставил в мое распоряжение пруд с лодкой, разрешив делать что душе угодно, с единственным условием — не опаздывать на завтрак, обед и ужин.

С помощью знакомых взрослые организовали поездку в Сталёву Волю, недавно основанную, где быстрыми темпами развивалась военная промышленность.

Война! Любимая игра! Все, что касалось войны, вооружения, касалось и Польши — могучей и непобедимой. Я был в эйфории. Мой лозунг звучал в унисон с национальным: «Не отдадим ни пяди!» — гордый ответ Гитлеру, который потребовал, чтобы Польша выделила ему нейтральный коридор между Германией и Восточной Пруссией. Во дворе мы хором выкрикивали: «…А немцы, как свиньи, заперты в Берлине», — и были уверены, что разобьем немцев в пух и прах.

Это — мы, дети. Ментальность же взрослых хотя и страдала инфантильностью по отношению к Гитлеру, но не настолько, чтобы вообще сбрасывать его со счетов. С давних времен война на нашей земле была божьим наказанием. Взрослые тревожились за будущее и, в частности, за нас. Решили вернуться в Боженчин, чтобы «на всякий случай быть всем вместе, семьей». Сработала вековая мудрость; в данном случае в семью включались и внуки, и взрослые, и дед вместе с неродной бабкой. Однако никто не знал, какова будет судьба народов, стран и отдельных людей. Время, когда всем все стало ясно, было уже не за горами.

Итак, мы вернулись в Боженчин. Я — тоскуя по свободе, которую оставил в Камене, и испытывая нарастающее возбуждение от необычности ситуации. Первого сентября я услышал, как мамина невестка, пробегая через сад, кричала: «Юлек! Война!»