Глава I
«АРТЕЗИАНСКИЙ» ПАСПОРТ
В декабре 1903 года департаментом полиции получена была из Швейцарии шифрованная телеграмма затаившегося в эмигрантских кругах агента-провокатора:
«Бауман выехал в Москву чрезвычайными полномочиями паспорт немецкий на имя Вильгельма Земпфега».
Заплеванный, замызганный мокрыми от талого снега подошвами пол; низкие грязные стены; темный, потрескавшийся, давно не штукатуренный и не беленный потолок; балюстрада, точеная, когда-то крытая лаком, но сейчас безнадежно обшарпанная; мрачные таможники; и жандармы — жандармы разного чина и звания у всех стен и дверей, на всех углах, повсюду; они расставлены так, что каждый переступивший порог этого вокзального здания пограничной, на въезде в империю Российскую, станции сразу же чувствует себя как бы уже арестованным.
У иностранцев заезжих этого ощущения нет, потому что чиновники наглы по отношению к царским подданным, но холопствуют перед подданными короля английского или императора германского.
И сейчас у балюстрады, в толпе, ожидающей возвращения отобранных для поверки паспортов, без ошибки можно различить русского, возвращающегося из-за границы в дорогое свое отечество, и иноземцев. Вид иностранцев независим и горд.
Тем неожиданнее было для всех — и для русских и для иностранцев, — когда жандарм, вынесший для раздачи пачку проверенных документов, потряс одной из паспортных книжек, которую нес особливо, отдельно от других, развернутой, и провозгласил, щупая глазами по толпе:
— Господин Артур-Вильгельм-Мария Циглер из Мюнхена!
Так выкликают тех, у кого с паспортом неблагополучно. Толпа зашевелилась, зашепталась осматриваясь. Темноволосый сутулый мужчина-явно заграничного вида — лениво передвинул языком сигару из левого угла рта в правый:
— Nun was?
Жандарм приложил руку в белой нитяной перчатке к синей фуражке:
— Господин Циглер? Пожалуйте.
Под крутыми расчесанными усами — улыбка. Улыбка не предвещает ничего доброго. Она настолько откровенна, что ближайшие к задержанному сторонятся испуганно, а один — очевидно, совершенный простак — проговорил даже громко то, что все подумали:
— Попался!
Второй жандарм уже услужливо откинул перекладинку: в балюстраде раскрылся проход.
Немец пыхнул сигарой, прошел, небрежно и равнодушно покачивая корпус; сзади выросли сразу же еще две архангельские», в синих мундирах, фигуры. По жандармскому знаку носильщик потащил следом тяжелый уже досмотренный чемодан.
Вся толпа хмуро провожала глазами удаляющихся. Хмуро глядел вслед товарищу и Бауман.
Он с Ленгником выезжал из Женевы со всей осторожностью. Ленгник — член Центрального Комитета, коренной искровец, в рабочем движении с девяностых годов, опытнейший конспиратор. И все-таки, видимо, не убереглись.
Своего паспорта Бауман также еще не получил: сейчас выкликнут — и все будет ясно.
В жандармской комнате вокзала сразу стало тесно, когда в нее вошел, с эскортом своим, Ленгник. Слух о задержании, очевидно, успел разнестись по станции — в комнату набился разный, падкий до происшествий местный вокзальный люд.
Неопределенного возраста, полуседой, полурыжий жандармский полковник, постриженный ежиком, уже писал что-то торопливо и нервно на лежавшем перед ним листе с печатным началом протокольного текста:
Я, отдельного корпуса жандармов…»
Он смерил взглядом, прищуриваясь и прицеливаясь, подошедшего к столу Ленгника и приподнял угол верхней губы:
— Ну-с, я так и полагал! Вот так Артур! Как фамилия?
Ленгник посмотрел на окружающих, на полковника и буркнул, не вынимая сигары изо рта:
— Familiennahrne, was? Da steht's ja geschrieben!
Он кивнул подбородком на раскрытый паспорт, бережно положенный перед полковником приведшим Ленгника жандармом. От звука его слов невольно переглянулись присутствовавшие. Задержанный говорил, как природный немец, чистым баварским говором, и притом — с той брезгливой небрежностью, с которой всегда говорит с русским чиновником иностранец. А что, если это действительно германский подданный?..
У полковника побагровела шея: ему пришла в голову та же мысль. В предупредительной из департамента полиции телеграмме было сказано: Земпфег. Паспортов на такую фамилию не было. Но оказался — Циглер. В шифрованных телеграммах всегда возможна ошибка. Земпфег-Циглер: не очень, но все-таки похоже. И имена: у одного-Вильгельм просто, у другого-Артур-Вильгельм… Он решил задержать. Задержанный на немца действительно похож.
Он просверлил глазами Ленгника. Прикидывается, верное дело! Побагровел еще пуще и рявкнул:
— Потрудитесь объясниться по-русски!
Тут произошло нечто, ни в каких жандармских инструкциях и в практике охранки не предусмотренное: баварец вынул сигару изо рта, поднял брови и произнес очень внятно, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— Was fallt dem Keri ein?
Он добавил еще одну фразу, столь соленую, что ее поняли все, даже те, что не знали немецкого языка. Затем он протянул руку через стол и взял свой паспорт уверенным и ленивым движением.
— Переводчика! — прохрипел полковник. — Где его черт носит?..
Обер-кондуктор, у притолоки, напомнил опасливо:
— Господин полковник, через пять минут отправление.
Полковник скосил глаза на лежавшую в сторонке стопку не проверенных еще паспортов. Дал знак жандармскому вахмистру и стал быстро перелистывать книжки, отбрасывая одну за другой на подставленную широкую вахмистерскую ладонь.
Циглер повернулся было, но жандармы, стоявшие сзади, заступили дорогу, а один из таможенных, в аккуратненькой черной тужурке с зелеными кантами, разъяснил не совсем ладным, но всё же понятным немецким языком, что придется обождать, так как предстоят некоторые формальности… Кстати, вот и переводчик.
Переводчик был тощ и крив в талии, и глаза у него были воровские. Но говорил он по-немецки бегло, щеголяя выговором.
Полковник приободрился.
Начался допрос.
Переводчик докладывал:
— Говорит так: родился в Нюрнберге, жил в Страсбурге, последнее время — в Мюнхене. По профессии — монтер, буровой мастер, специалист по артерианским…
— Артезианским, — поправил таможенный, тот, что понимал по-немецки. Он слушал тоже особо внимательно.
— …по артезианским колодцам. Едет в Москву работать означенные колодцы.
Полковник встрепенулся радостно:
— Ага! Вот сразу и проврался! В Москве — колодцы? Там же водопровод! Москва хоть и отставная; а все-таки столица.
Переводчик заговорил быстро: полковничий азарт явно передался ему; он даже взлаивал в стремительной речи своей, как гончая на следу. Но еще раньше чем немец ответил, таможенный наклонился к полковнику и прошептал:
— Виноват, господин полковник… изволите ошибаться. Я в Питере — не где-нибудь — в экспедиции заготовления государственных бумаг служил; так даже там этот самый артезианский.
Полковник моргнул досадливо усом, но нашелся тотчас же:
— Может, и бурят, да он-то не бурит, голову прозакладываю! И мы его сейчас на чистую воду… Да, да, милсдарь! — вытаращил он глаза на обернувшегося к нему Циглера. — Я вам это в лицо говорю, без утайки, и вы-воспринимаете, хотя и делаете вид, будто не разумеете по-русски… А ну-ка, Маныкин, пусть расскажет своими словами, что это такое-артезианские…
— Поезд отправлять надо! — взмолился обер. — Ежели он тут бурение разводить начнет… Или прикажете не дожидаться?
— Подождешь! — отмахнулся полковник. — Не на пожар гоните. Тут государственный интерес… Ну, что еще там?..
Циглер опять, очевидно, сказал что-то крутое, так как кругом зафыркали и даже переводчик ухмыльнулся.
Полковник повторил хмуро:
— Что там, я спрашиваю?..
Переводчик не сразу нашел слово:
— Он говорит, видите ли: неужели русский царский полковник не знает, что есть артезианский колодец?
— Врешь! Он другое сказал, — уверенно мотнул головою полковник и обратился к Циглеру непосредственно: — Не знал бы — не спрашивал. Ясно? Как же это я, не зная, проверил бы, буровой вы или нет? Потрудитесь объяснить.
Переводчик перевел. Циглер пожал плечами и заговорил скучным и ровным голосом. И таким же скучным, от слова к слову все скучнее становившимся голосом стал пересказывать переводчик:
— Артезианский колодец есть колодец, использующий напорную-так буквально, если перевести — воду. Он сооружается путем бурения, способ которого зависит от… как это сказать?.. geologisch… Очень специальные все слова, господин полковник!
Немец продолжал говорить. Таможенный качнул головой, обдернул тужурку и вышел. Следом за ним потянулись и другие. Разговор потерял интерес. Вполне очевидно было — полковник промазал.
Но он все-таки не сдавался еще. Он слушал важно, как бормотал все унылее и унылее переводчик:
— От желательного дебита и глубины скважины зависят конечный диаметр скважины и диаметр фильтра, каковой вставляется в скважину, если…
Переводчик вытер лоб. Циглер говорил ровно и неторопливо, попыхивая сигарой.
— …если водоносный слой песчаный. Для откачки воды применяются насосы различных систем…
Полковник двинул судорожно рукой: так утопающий хватается за соломинку.
— Различных»?.. Нет-с! Потрудитесь точно обозначить, каких именно.
Опять брезгливо усмехнулся Циглер, выслушав переводчика. Ответ его был потрясающ:
— При высоком уровне стояния воды в скважине и небольшом падении ее при откачке устанавливаются центробежные с вертикальной осью типа Фарко. При очень глубоком стоянии воды — компрессорные типа Ламмут… А сам он специалист по системе инженера Ракки. В Москву едет в техническую контору инженера-технолога Цуханова, работающего по этой именно системе. Имеет от Ракки рекомендацию.
Циглер достал из кармана, по-прежнему лениво и небрежно, конверт шелковистой плотной бумаги с немецким фирменным штампом. Но полковник уже отвел глаза, он перебирал на столе какие-то бумаги, как будто и не было долгого этого разговора и не было самого Циглера. Обер-кондуктор вышел торопливо, вынимая свисток.
Бауман ждал, прохаживаясь у вагона. Свой паспорт он получил без осложнений. Правда, паспорт был на имя надворного советника Долганова-чин, уже внушающий уважение, — и визы на нем были сделаны так чисто, что мысли о подложности у жандармов возникнуть не могло; именно поэтому он решил предъявить этот паспорт, а не документ на имя Земпфега. В земпфеговском паспорте он после выезда обнаружил ошибочку — пустяковую, но могущую занозить опытный пограничный глаз.
Бегом пробежал мимо со знакомым Бауману чемоданом носильщик. Циглер-Ленгник шел сзади, раскуривая новую, свежую сигару. Он шел, как подобает уважающему себя и нацию свою иностранцу, медленно и важно, не торопясь, хотя уже заливался тройною трелью свисток.
Ленгник поднялся в соседний с баумановским вагон.
Через два часа, как было условлено, они сошлись, с полотенцем через плечо, с мыльницей в руке, около уборной. Была уже ночь, вагонный коридор и тамбур были пусты, уборная не занята. Ленгник сказал смеясь:
— Вот до чего надо быть в конспирации педантичным. Если бы я не подчитал по артезианским и ты не написал от имени Ракки рекомендательного письма, определенно завяз бы.
Глава II
МИКРОБЫ
Ленгних слез, не доехав до Москвы: его путь был на север. В «первопрестольную» Бауман прибыл один.
Он остановился в гостинице «Париж», предъявив паспорт Земпфега. Помимо выгод, которые в гостиничном быту представляет иностранный паспорт, Грач вообще держался правила «смены документов», чтобы не оставлять за собой «сплошного» следа. Ежели в ходу два-три документа, даже опытное наблюдение не сразу определит, что дело идет об одном и том же человеке.
Но уже на второй день после того, как он сдал паспорт в контору для прописки, он почувствовал неблагополучие: по шмыганью глаз коридорного, старательно отворачивающего лицо, по откровенной испуганности горничной и по тому, как следили за выходом и входом его управляющий из-за стеклянной загородки конторы и жирный швейцар в галунах.
Он ушел в город и до вечера крутил по улицам и закоулкам, заходя в случайные дома, пересаживаясь с конки на конку. На всем пути его провожала слежка, настойчивая, наглая, настолько открытая, что даже малоопытный человек не мог бы ее не заметить. Слежка эта была тем неожиданнее, что Грач по приезде еще не ходил ни на одну партийную явку, не видался ни с кем, и, стало быть, наблюдение шло от паспорта. С вокзала он уехал без «провожатых». За это он мог поручиться.
И еще хуже, при возвращении в «Париж» он успел увидеть в конторе, хотя дверь при его приближении захлопнулась молниеносно, полицейского пристава. Не поднимаясь к себе, он заказал посыльному, дежурившему в швейцарской, билет в Малый театр на сегодняшний вечер, приказал подать в номер обед, и пока поручения выполнялись, он вынул из чемодана все, что мог унести на себе. Из театра он скрылся с первого действия и, «наметав петель», оказался часам к десяти вечера в Сокольничьем парке, в совершенном и несомненном одиночестве.
В гостиницу возвращаться, конечно, было бы глупо: по всем признакам, сегодня же ночью возьмут. В другую гостиницу без вещей явиться было бы подозрительно, тем более с паспортом «надворного советника», визированным за границей.
Он перебрал в памяти данные ему в Женеве адреса и остановился на докторском адресе в одном из глухих арбатских переулочков. В прошлое пребывание свое в Москве он не раз ходил этими переулками. И такая всегда была в них ленивая тишь — даже воздух был по-особому как-то недвижен, — что, казалось, слежка и та испугается и отступит перед этой тишиной и застоем. И сейчас, вспомнив тогдашнее ощущение, Бауман подумал: наверное, из всех адресов это самый спокойный и самый удобный для ночевки.
Переулочки в нынешнюю зиму оказались такими же пустыми, только еще выше сугробился прямо посреди улицы снег, и еще реже, кажется, чем тогда, помигивали друг другу издалека фонари с покосившихся деревянных, давным-давно не крашенных столбов. Особнячок он нашел без труда — серенький, одноэтажный, с обязательным мезонином. Дверь была обита зеленым добротным сукном; на ярко начищенной медной доске выгравирована была докторская фамилия с добавлением внизу: бактериолог.
На звонок открыла женщина, молодая еще. Она утвердительно ответила на вопрос, дома ли доктор, но глаза смотрели подозрительно и неприязненно, и Грач подумал: не лучше ли, пожалуй, уйти? Эта женщина — не своя, явно. И, явно, ей неприятен поздний, почти ночной посетитель.
Но сам доктор, вышедший на оклик женщины в прихожую, был такой добродушный и милый, и так нелепо вихрились у него на затылке, вокруг небольшой плешки, пушистые русенькие волосики, и такой всклокоченной была густая, точно с другого лица приставленная борода, и глаза смотрели из-за стекол золотых очков так ласково и ребячливо, что Бауман даже не стал говорить пароля (тем более что женщина не ушла, а продолжала стоять, посматривая все тем же чужим и враждебным взглядом), а просто потряс теплой крепко широкую докторскую руку и спросил:
— Куда?
На что доктор ответил, расхохотавшись дробным и радостным смехом:
— Сюда! — и открыл дверь в соседнюю комнату. Из двери сразу пахнуло на Грача тяжелым и острым звериным запахом, как бывает в Зоологическом зимой, когда звери — в зимних, плохо проветривающихся клетках.
Здесь тоже были клетки; вдоль стен и даже поперек комнаты-большие и совсем маленькие, особняком и нагромождением в несколько ярусов. Перед глазами Грача замелькали кролики, морские свинки, голуби, белые быстрые мыши, крысы, белые тоже, с розовыми нежными (не так, как в Лукьяновском замке, у рыжих) хвостами.
— Зачем?
Но доктор, вместо ответа, напомнил;
— Виноват… Вы, собственно…
Да. Конечно же! Бауман сказал пароль. И они снова пожали друг другу руки.
— Переночевать? Милости просим! Снимайте шубу, располагайтесь… Попахивает здесь. Другого помещения, к сожалению, сейчас предложить не могу. С вашего разрешения, здесь и постелим.
Он подошел к стоявшему меж клетками клеенчатому дивану и нажал на сиденье; пружины, тугие, загудели и откинули вверх докторскую ладонь. Он кивнул удовлетворенно.
— Видите, качает. Переночуете?
— Ну, конечно, чудеснейшим образом, — кивнул Бауман, продолжая осматриваться. — А вы мне все-таки не ответили: зачем, собственно, этот зверинец?
Доктор любовно обвел комнату глазами:
— Так я же-бактериолог, батенька.
Но Бауман не понял:
— Ну и что?
— Произвожу опыты… Вот…
Он отошел к столу, и Бауман увидел блестящие, под огнем лампы, пробирки, колбы, шприцы, микроскоп.
— Прививки?
— Да.
Он тронул пальцем ближнюю клетку. В ней одиноко, за железной тонкой проволочной сеткой, сидела, неподвижно поджав под себя все четыре лапки, морская пестрая свинка. Шерсть была взъерошена, мордочка уныло свесилась вниз, к соломенной пахучей подстилке.
— Больная? — снизив голос, спросил Грач.
Доктор кивнул:
— Отравленная. Дифтерит.
Грач смотрел на свинку, почти приложив лицо к сетке. Свинка не обращала внимания, ей было все равно. Он распрямился:
— Удивительная эта наука — химия микробов.
— Да, увлекательная, — вполголоса ответил доктор. — В сущности, это самое увлекательное, что есть на свете. Страшнее, по существу, врага нет… который сам движется, сам разыскивает, кого отравить.
— Ого! У вас тут на миллионы, кажется, наберется. Все против дифтерита или еще против чего-нибудь?
— Против чумы, — ответил доктор. — И еще…
— Зачем вам столько?
Доктор повел плечами. Вопрос явно ему неприятен.
— Торгую, — сказал он. — В провинции спрос на такой материал огромный. А источник снабжения — только такие вот частные лаборатории, как моя. Государство об этом не думает: казна ведь только водкой торгует.
— Странно! — покачал головой Бауман. — Очень странно, что царское правительство доверяет частным лицам заниматься этим…
— Почему нет? — настороженно спросил доктор, и по его глазам Бауман понял, что доктор уже знает ответ.
Он ответил все-таки:
— В «Конраде Валленроде» Мицкевича есть вводная баллада об Альмансоре мавре, который, будучи разбит испанцами, отомстил им тем, что занес на себе в их лагерь чумную заразу. И это оказалось сильнее всякого прочего оружия.
Испанцы от гор Альпухарры в тревоге
Помчались, и войска их тьма
Средь страшных мучений легла по дороге.
Их всех доконала чума!
— Сильнее всякого другого оружия, — подтвердил доктор. — Но не против дворцов. Эпидемия, если рассыпать се семена, бросится прежде всего в беднейшие кварталы, на тех, у кого ослаблен постоянным недоеданием организм. Смерть идет всегда по линии наименьшего сопротивления.
Грач быстро положил свою руку на руку доктора:
— Это вы очень хорошо сказали, очень верно. Смерть всегда идет по линии наименьшего сопротивления. Но когда настанет наше время, смерть будет обламывать зубы о людей, будьте уверены.
— Вы думаете? К сожалению, я предполагаю (чтобы не сказать прямо: уверен), что мы с вами доживем еще до войны бацилл в стиле вашего Альмансора, с той только существенной поправкой, что будущие Альмансоры будут метать с воздуха колбы с бациллами… — Он оборвал резко и укоризненно покачал-себе самомуголовой: — Что же это я!.. Вы же, наверно, озябли: нынче на дворе мороз. Сейчас мы вас чайком погреем.
Он вышел. Грач сел на диван.
Странно: ни разу до сих пор-ни в ранней юности, когда только еще начинал революционную свою работу, ни в Питере, ни потом — в Петропавловске и вятской ссылке, ни даже за границей, в тамошней работе и беседах с Ильичем, — никогда еще не представлялось так ясно, какая огромная и беспощадная впереди предстоит борьба.
Война бацилл? Между двумя мирами, которых выводит в поле классовая война, примирения нет и не может быть. И в ней противник трудящихся, капиталист-эксплуататор, прибегнет ко всем мерам, вплоть до чумной заразы, только бы продлить свою власть.
Бауман поднялся, разминая плечи, и зашагал по комнате. Не успел он сделать двух кругов, как дверь раскрылась и на пороге встала женская фигура. Лицо было знакомо, но он вспомнил не сразу.
Подмосковный район. Фабрика Прошина. Забастовка 1902 года. Ирина.
Она подошла улыбаясь, слегка раскрасневшаяся от волнения:
— Вот не ждала! Ну никак не ждала, что именно вы… От доктора никакого толку не добиться. Он же конспиратор у нас совершенно невероятный. Говорит: человек как человек, «особых примет не имеет»…
Бауман перебил, пожимая руку:
— И правильно! Какие у меня особые приметы?.. Откуда вы все-таки узнали?
Ирина расхохоталась:
— В замочную скважину. Пришлось немного подождать: диван в скважину не виден, а вы на диване сидите. Думаю: нет! Не может быть, чтобы наш, как мешок, хлопнулся и к месту примерз. Не может этого быть… Обязательно будет ходить… Наконец слышу: пошел. Сейчас же попал на прицел, и, конечно же, я сразу узнала.
— А кто вам сказал, что я пришел?
— Марья Павловна.
— Марья Павловна?.. Это что, жена доктора? Она разве…
— Партийная? Нет! — потрясла головою Ирина. — Доктор, впрочем, ведь тоже не… Он бактериолог, вы понимаете. Но сочувствует… Из всех наших квартир это самая, самая лучшая. Мы давно пользуемся ею… Но до чего хорошо, что именно вы приехали! И что мы встретились… Я ведь чуть-чуть домой не ушла. Заходила передать Козубе…
— Ого! — радостно воскликнул Грач. — Козуба тоже здесь? Я думал, он в Киеве.
— Из Киева его меньшевики выжили, — насупилась Ирина. — Вы знаете, наверно, они работать нашим не дают, не брезгуют даже и под арест подвести. Козубу выжили не столько шпики, сколько меньшевики. Впрочем, он был рад: он Москву любит. Здесь, надо сказать, тоже пока меньшевистское засилье… Большой вред, что "Искра» сейчас за ними. К "Искре» привыкли за то время. когда ее Ленин вел, — привыкли каждому ее слову верить. И сейчас заводские хоть и удивляются другой раз тому, как "Искра» изменилась, а не разучились еще прослушиваться к ней. Меньшевики-то от рабочих скрывают, что там Ленина нет.
— Рабочие разберутся, не беспокойтесь, — усмехнулся Бауман. — А вы-то какими судьбами в Москве? Козуба мне говорил в Киеве, что вас арестовали и отправили в Восточную Сибирь, в ссылку.
Ирина тряхнула косами.
— "С каторги — и то люди бегают". Это вы Козубе сказали — верно? — в первый вечер, когда приехали на Прошинскую. Он постоянно повторяет. Ну если с каторги можно, то с этапа — и сам бог велел. Я только до Вологды доехала, там ребята помогли вывернуться. Я теперь — настоящая, товарищ Грач! Не-ле-галь-ная! Одно время в Саратове работала, потом сюда перебралась. Я в Коломне сейчас.
— А в комитете?
— В Московском? Что вы! Там меньшевики.
— То есть как? — нахмурился Бауман. — Наших вовсе нет?
— Козуба только. Его не могли не ввести: за ним вся Прохоровка — он ведь там теперь работает. Легально, да! Грачев Николай Николаевич… У вас, очевидно, рука легкая: ведь это вы его крестили.
— Адрес знаете?
Она подумала секунду.
— Вот что… Сейчас к нему идти неблагоразумно конечно. Но завтра я вас сведу. Обязательно. Потому что завтра заседание комитета, и до заседания вам необходимо сговориться, наверно.
— Ладно, — кивнул Бауман. — А где мы завтра с вами встретимся?
— Да здесь! — улыбнулась Ирина. — Я попросту останусь ночевать. На меня Марья Павловна сердиться не будет, она ко мне благоволит. Времени до сна много: по крайней мере, сразу введу вас в курс. Тут же очень трудно, товарищ… Николай. С одной стороны — меньшевики. Густылев, прошинский, кстати, здесь тоже. Важный стал, как же! А с другой стороны-зубатовщина: охранка здорово здесь среди рабочих действует. В одну дудку с меньшевиками, собственно. И те и те- одинаково — душат революцию.
— Постойте, его же в прошлом году в отставку выгнали, Зубатова вашего?
Она вздохнула:
— Зубатова-то нет, а вот зубатовщина осталась. Хотя, говорят, и он есть… Сидит в департаменте полиции.
Дверь приоткрылась. Доктор блеснул очками с порога;
— Знакомые, оказывается?.. Ну, идите тогда в столовую чай пить, если вы не хотите признавать конспирации.
Глава III
КОМИТЕТСКИЕ
Комитетская явка, которую дал Козуба, оказалась опять-таки у врача, только у зубного. Такими «докторскими» явками подпольщики пользовались охотно: ходить «пациентом» можно, не возбуждая подозрений ни в швейцаре, ни в прислуге. Да и хозяина не подведешь: врач по самой профессии своей не отвечает за тех, кто заходит к нему на квартиру, даже в тех случаях, если — как сегодня, например, у зубного врача, на Бронной, в четвертом этаже — соберутся члены комитета и будут вести заседание в гостиной, где обыкновенно и ожидают пациенты. У доктора прием по записи. Кто и как докажет, что все на этот день в списке помеченные фамилии-фальшивые и фальшивы все пометки в приемном докторском дневнике за этот день; что никаких пломб он не клал и никаких зубов не лечил; что все это-декорация, а на деле-очередное заседание Московского комитета РСДРП?
Прием у доктора только по записи, и если бы даже в эти, забронированные за комитетом, часы позвонил какой-нибудь случайный пациент, доктор ответил бы ему, как ответил Бауману, пришедшему в указанный Козубою час на явку в зубоврачебный кабинет:
— Простите, сегодня я вас принять не смогу: запись на сегодня и на ближайшие дни заполнена. Не раньше среды на той неделе.
Доктор сказал Бауману так, потому что Бауман — в целях некоторого испытания явки-не сказал сразу же пароля.
Доктор открыл ему сам: на эти часы он отпускал прислугу и сам выходил на звонки-принимать пароль. Впрочем, до формальностей этих дело доходило редко, так как доктор был приятелем Григория Васильевича, секретаря комитета, и знал всех членов комитета в лицо.
На этот раз-лицо было незнакомое. И посетитель не сказал пароля, а только подозрительно весело блеснул глазами, когда доктор буркнул испуганно и сердито:
— Не смогу.
— А может быть, все-таки…
— Никак. Простите, меня ждут пациенты… — Доктор распахнул выходную дверь.
Бауман снял пальто.
— Я от Марьи Петровны.
Доктор снова прикрыл дверь. Он пробормотал не глядя:
— Как здоровье Марьи Петровны?
— Благодарю вас! — Бауман раскрутил шарф, повязывавший шею. — Читали ли вы книгу: "Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка…"
— "…умирающая на гробе своего мужа", — радостно подхватил доктор. — Что же вы не сразу?.. Я уж было думал… Вы что, новичок?
— Новичок, — кивнул Бауман, — Сюда?
Он откинул портьеру и вошел в приемную.
Пять человек сидели вокруг стола, покрытого плюшевой скатертью. У всех в руках журналы или газеты; так дожидаются очереди приема в любой докторской приемной.
Четыре лица закрылись при появлении нового пациента газетными и журнальными листами; четыре пары глаз опустились выжидающе на печатные столбцы. Пятый не опустил глаз, потому что Густылев сразу опознал Баумана.
Бауман поклонился с порога. Глаза смеялись, как давеча в прихожей. Конспирация. Все правильно. Но, честное слово, будь он шпиком, он определил бы без промаха, что именно здесь происходит.
— Виноват, господа… Кто последний?
— Товарищи, — глухо сказал Густылев, и бумажные щиты отодвинулись, снова открыв удивленные и настороженные лица, — это… товарищ, бывший делегатом от московской организации на втором партийном съезде…
— Сорокин, — поспешил докончить Бауман и поклонился еще раз, очень ласково. — Я направлен в Московский комитет на работу.
— Мандат? — почти шепотом сказал. Григорий Васильевич. Он недружелюбно оглядел приезжего. Ему было известно, что Сорокин на съезде состоял в числе самых «твердых» искровцев, был ленинцем. — Вы имеете, конечно, мандат, товарищ Сорокин?
Грач кивнул, достал ножичек, вспорол шов рукава, вынул узенький полотняный лоскуток.
— Мандат от ЦК, — сказал секретарь и переглянулся с остальными.
Присутствующие знали, что в ЦК идет жестокая борьба Ленина с Плехановым и Мартовым, поэтому они с волнением и тревогой разглядывали вновь прибывшего. Чей он?
Пока в ЦК организационные нити в руках меньшевиков, и поскольку мандат настоящий, правильно и официально оформленный, оснований оспаривать его нет. Григорий Васильевич подвел итоги своим мыслям вслух:
— Что ж, товарищи? Будем считать товарища Сорокина кооптированным согласно указанию Центрального Комитета?..
Все промолчали. А вдруг прибывший все-таки из «того» лагеря?.. Григорий Васильевич приложил край лоскутка, на котором написан был мандат, к тлеющему кончику папиросы; лоскуток закурился тонким дымком и, свернувшись, лег пеплом на пепельницу.
— …и будем просить товарища проинформировать нас о положении за границей, в тамошних кругах. Насколько верно сообщение, что Ленин окончательно разбит? Насколько, так сказать, глубоко его падение? Вы виделись, надо полагать, с Георгием Валентиновичем перед отъездом?
Вопрос был явно провокационный; по существу, он давал право Грачу ответить на хитрость хитростью. Но Бауман не переносил в политике пачкотни и подсиживания, на которые такие мастера эти вот господа меньшевики. Он усмехнулся:
— Я виделся не с Плехановым, а с Владимиром Ильичем, уважаемые товарищи.
"Ленинец!"
Эффект был неожидан и резок. Григорий Васильевич нашелся не сразу. А в следующий момент в прихожей, рядом, прозвонил звонок, и почти тотчас вошел Козуба. С порога он оглядел собравшихся и сказал хмуро:
— Сознавайтесь, кто шпика привел? У подъезда вполне определенно — шпик.
Бауман кивнул:
— В барашковой шапке, лодочкой? Я тоже видел, когда подходил.
Козуба продолжал, обсасывая с усов ледяные сосульки:
— За мною стукнула дверь: по-моему, он вошел следом.
Густылев и Григорий Васильевич отозвались в два голоса:
— Не может быть! Общеизвестно: агентам строжайше воспрещается заходить в подъезды по следу, чтобы не обнаруживаться.
— Знаю, — согласился Козуба. — А все-таки он, кажется, вошел.
Звонок в прихожей прозвонил опять — тоненьким очень неуверенным звоном. Бауман, улыбаясь, покачал головой.
— Придется нам, кажется, заявление подавать в департамент полиции с жалобой на нарушение шпиком департаментских инструкции.
Глава IV
ПАЦИЕНТ
Шпик позвонил не сразу.
Он действительно вошел за Козубою следом. Но не потому, что этот плотный, в аккуратненькой ватной куртке и картузе, бородатый и пожилой уже рабочий возбудил в нем особые подозрения. Дом был большой, многоквартирный и не из очень богатых, без швейцара; люди жили здесь всякого звания; свободно мог проживать и такой, с хорошим, по всей видимости, заработком мастеровой или фабричный. Шпик зашел потому, что на дворе мороз крепчал, все чаще и чаще приходилось оттирать застывшие уши и щеки; да и пальцы на ногах, обутых в тесные, не по ноге, казенные ботинки, мерзли неистово. На лестнице теплее, даже совсем тепло, а нарваться на Коровью Смерть (так звали в филерской среде и филерских сводках Густылева, за которым вел наблюдение агент), в сущности, нет опасности, потому что в этом доме он не первый раз и всегда сидит не меньше двух часов. Стало быть…
Он вошел, по профессиональной привычке прислушиваясь на всякий случай к шагам поднимавшегося по лестнице рабочего, и закурил. Шаги внезапно смолкли, заставив шпика насторожиться, потому что ему показалось, что остановка произошла не на площадке, а на середине подъема с этажа на этаж. Проверяет, нет ли погони?
И когда шаги застучали дальше, подозрение усилилось. Проверять, не идет ли кто следом, неполитический человек не станет. Стало быть, рабочий этот…
Сердце забилось предвкушением возможности отличия, вспыхнул сыщицкий азарт.
Крадучись подальше от перил, чтобы не видно было с верхних площадок, шпик заторопился вдогон. Шаги рабочего смолкли на четвертом этаже, определенно. Шпик прижался к стене выжидая. Хлопнула дверь. Он выждал еще — и поднялся.
На площадке четвертого этажа — три двери. На первой дощечка гласила, что здесь проживает гвардии полковник фон-дер-Пален. В эту дверь рабочему входить незачем: этот полковник может рабочему только по шее дать, какой еще может быть между ними разговор? Ежели б починка и поделка какая, мастеровой шел бы по черному, а не парадному ходу, в кухню, а не начистую половину. На второй двери тоже неподходящее: артистка императорского балета. На третьей двери значилось:
Зубной врач
Вильгельм Фердинандович
ФОХТ
Прием с 11 до 2 и с 6 до 8 вечера,
кроме вторников
С улицы доносился колокольный звон: ко всенощной благовестят. Суббота нынче. Значит-прием.
Рискнуть?
По инструкции, по уставу — не полагалось, конечно. Но агент был медниковской филерской школы при здешнем охранном отделении. Медников величайший мастер, артист сыскного, охранного дела. Из его поучений знал топтавшийся перед полированной дверью с докторской медной дощечкой шпик: устав уставом, а соображать и самому надо.
"Не обнаруживаться"- конечное дело, верно; но если возможность есть установить нового преступника, да еще рабочего, новую квартиру обнаружить… А вдруг да там еще и Коровья Смерть окажется — тогда все ясно. Знаменитое можно дело раздуть!.. У шпика даже дух перехватило.
План действий он сообразил быстро: снял мерлушковую свою, лодочкой, шапку, вынул из кармана платок (грязный, — кто ж его знал, что такой выйдет случай!), повязал щеку и нажал на кнопку звонка. Нерешительно сначала. Но так как сразу не отперли, подозрение, что там, в квартире, творится что-то, за что охранное может дать хорошие деньги, возросло до уверенности, и он позвонил вторично, уже во весь нажим, так, как звонят охранники или с обыском.
Открыл доктор в белом халате. Шпик шмыгнул в прихожую и, к неистовой радости своей, увидел много шуб на вешалке, и среди них — ватная куртка рабочего и пальто Коровьей Смерти, подвешенное, очень заметно, прямо за воротник, потому что у него была явно оборвана вешалка.
В приемной прислушивались к завязавшемуся в прихожей разговору. Доктор говорил особо повышенным голосом, визгливо, с явным расчетом предупредить.
Григорий Васильевич прошептал озабоченно:
— Спорят… Слышите?.. Может быть, он привел полицию?.. Надо принять меры.
Но меры уже были приняты: все расселись цепочкой от дверей врачебного кабинета, вдоль стены, кресло за креслом, в очередь. И у всех в руках опять газеты и журналы.
Бауман остался за столом, наклонившись над развернутой полосой "Русского слова".
Доктор в прихожей спорил все громче и громче. Затем голоса смолкли.
Бауман увидел, как потянулись испуганно вверх густылевские брови, портьера отодвинулась чуть-чуть и в приемную ввернулась, бочком, невзрачная фигура в пиджачке и поношенных, с бахромкой, но проутюженных брючках. Медников требовал от своих филеров ухода за платьем; любимая поговорка его была: "Филер должен быть, как жених".
Придерживая ручкою повязанную грязным платком щеку, шпик присел на золоченый тонконогий стул, ближний от двери в прихожую.
Наступило молчание. Все, казалось, погружены были в чтение, кроме Козубы, развалившегося на диванчике и смотревшего без стеснения на шпика: "Вот нахал выискался! Что б такое с ним учинить?"
Об этом же думал и Бауман. Он как будто очень внимательно читал объявления на первой странице "Русского слова".
Объявлениями действительно можно было увлечься. Они касались самых важных, жизненных дел.
"Сваха нужна для интеллигентного господина. Предложения письменно, в Главный почтамт, предъявителю сторублевого кредитного билета за № 146 588".
"Требуется врач-ХРИСТИАНИН в Конотопское коммерческое училище".
"Христианин" напечатано аршинными буквами: знает свое дело метранпаж!
А ниже, в рамочке:
Грудные панцыри, обеспечивающие возможно большую безопасность против пуль и колотых ран. доставленные уже многим высокопоставленным лицам…"
Так — точно — напечатано: "многим высокопоставленным лицам…"
"…приготовляет Н. Рейсер, б. директор школы ткачей в Аахене…"
Но, читая поучительные объявления эти, Бауман следил за шпиком. Шпик чувствовал на себе его взгляд; он не выдержал, заерзал на стуле и охнул. Бауман тотчас поднял глаза от газеты:
— Очень болит?
Голос был участливый и спокойный. Шпик ответил стоном:
— не сказать… Третью ночь не сплю… С ума сойти!
Бауман окликнул через комнату Григория Васильевича, сидевшего у самой двери докторского кабинет (за дверью жужжало колесо бормашины: доктор изображал, очевидно, что у него пациент):
— Простите, милостивый государь… Ваша первая очередь? Может быть, вы не откажетесь уступить? Вот господин, который ужасно страдает…
Григорий Васильевич отозвался, быть может, даже слишком быстро:
— Конечно, с удовольствием. Тем более, что у меня- три пломбы. Это займет много времени… Если остальные господа не возражают…
— Ради бога! — выкрикнул в совершенном ужасе шпик и даже приложил обе ладони просительно к мятой своей манишке: такой оборот его никак не устраивал. — Зачем вы будете себя утруждать?..
— По христианству, — отозвался не свойственным ему басом с дивана Козуба. — Отчего человеку не помочь?..
В прихожей стукнула дверь. Наверно, доктор проводил пациента. Так и есть. Дверь кабинета открылась: Фохт пригласил жестом очередного. Григорий Васильевич привстал. Он хотел сказать, но его опередил Бауман:
— Доктор, по общему согласию ожидающих мы уступили очередь вот… господину… — он указал на шпика, — поскольку ему, очевидно, нужна срочная помощь.
Он смотрел пристально на доктора-глаза в глаза; чуть заметно подморгнуло, знаком неуловимым, левое веко. Доктор кивнул. Около глаз заиграли лучики смешливых морщинок: он понял. И обратился к шпику:
— В таком случае, пожалуйте…
Шпик привстал и сел снова:
— Благодарствую… Я подожду… Я могу подождать, честное слово… Мне что-то легче.
— Пожалуйте! — строго сказал доктор и даже пристукнул ногой. — Вы задерживаете больных.
Медников учил хорошим манерам. Филер должен быть всегда, как жених. Шпик повел ладошками в стороны, точно готовясь пуститься в пляс, как, по словам Медникова, делают люди самого лучшего общества. Но французское слово, которое полагается в таких случаях говорить, вспомнить не мог: кушэ, тушэ, фушэ…
— Шэ… — пробормотал он и поплелся к двери.
Доктор пропустил его вперед и оглянулся. Козуба губами одними проговорил:
— Шпик.
А Бауман даже пальцем показал дополнительно, как именно выполняет свои обязанности эта профессия. Доктор усмехнулся, блеснул розоватой глянцевой лысиной и вышел следом за шпиком.
Густылев поднялся:
— Надо немедленно разойтись. Использовать время, пока доктор его задержит. Я надеюсь, что доктор догадается его задержать.
Козуба возразил:
— Ну это брось… Разойтись — наверняка явку провалить. Шубы он в прихожей, наверное, видал. Не может быть, чтобы не взял на примету. Такой шпик способный — скажи на милость! — под самый комитет подкатился. Выйдет от доктора: шуб, вместо семи, ни одной. Тут дурак — и тот поймет, в чем дело.
Студент поддержал Козубу:
— Верно. Надо переждать. Потом будем по одному расходиться, когда его доктор спровадит. А пока — продолжим.
Это была первая фраза, которую студент произнес. Бауман посмотрел на него и улыбнулся. И тотчас на лице студента зажглась ответная улыбка.
Филер, по знаку врача, вдвинулся в зубоврачебное кресло. Медников учил: никогда не теряться. И после первого перепуга, когда ему показалось, что все поняли, кто он, и вот-вот сгребут за ворот, — сейчас, с глазу на глаз с доктором, ему стало не только легко, но даже почти весело. В конце концов, может быть даже так и лучше. Сколько было — он сосчитал и лица запомнил: по карточкам, наверное, сможет опознать. И для доклада о том, что у зубного врача было тайное собрание, оснований достаточно; можно было дальше и не дожидаться.
Он повеселел и уже игриво посматривал, завалившись глубоко в мягкое, удобное кресло, на стеклянный шкаф с мудреными каким-то инструментами, на белые шершавые гипсовые слепки челюстей на столике вправо, у самой двери, на легкое и неподвижное колесо бормашины.
— Раскройте рот. Шире!
Шпик разинул — на повелительный докторский окрик-пасть. Блеснули два ряда белых, ровных, один к одному, зубов. Чем-чем, а зубами он похвастаться мог.
Доктор приподнял ребром ладони рефлектор: желтый луч, слепящий, ударил сквозь выпуклое стекло прямо в зрачки агенту. Агент дернул головой, закрыл сразу переставшие видеть глаза.
— Который болит?
Шпик наудачу ткнул пальцем в левый коренной, на верхней челюсти. Доктор постучал лопаточкой. Не только дупла, но даже ни малейшей трещины.
— Это?.. Один болит?..
В вопросе почудилась насмешка. Шпик поспешно отозвался, кривя разинутый рот:
— Никак нет… Рядом-тоже.
— От холодного болит? Или от горячего?
— И от холодного и от горячего… Вы мне, доктор, капельки пропишите или этим, как его… желтым помажьте.
Доктор, не отвечая, отошел к шкафчику, что-то выбрал, что-то погрел на горелке; шпик рассмотреть не мог: закрывала докторская спина. А потом доктор опять двинул рефлектор, опять-луч в глаза, ослепивший сразу и лишивший способности к рассуждению.
— Откройте рот!
— Госпо…
Левая рука врача с неожиданной для такого низенького и кругленького человека силой придавила голову шпика к кожаной подушке; холодная сталь, сдвинув десну, легла на зуб. Нажим, поворот, глухой взвизг… Вывороченный коренной лег на столик перед креслом, двумя корнями вперед. И тотчас, не давая ни секунды передышки, щипцы легли на соседний зуб, еще крепче сдавила рука виски шпика, судорожно вцепившегося в поручни кресла, зуб попался, очевидно, особо корнистый — жилы на лбу доктора напряглись; шпик глухо выл, в такт нажимам и поворотам. Он сообразил наконец, бросил поручни и схватил доктора за локоть. Но спасительное движение это пришлось на тот самый момент, когда доктор выдернул зуб.
— Полощите! — сказал он, тяжело переводя дух, и, вынув носовой платок, вытер себе шею и лысину. — Ну и… зубы у вас! Не в обиду будь сказано: как у лошади! А вы еще говорите «мазать»… Разве тут мазью что-нибудь сделать. Полощите!
Он отошел к умывальнику, нажал педаль; вода била фонтанчиком, голос журчал, как вода, явно издеваясь над охранником. Шпик скулил тихо, набирая в рот теплую, мятой пахнущую воду. Два зуба, темнея окровавленными корнями, дразнили его, лежа на пододвинутой под самый нос стеклянной толстой доске.
— Полощите!
Доктор затягивал время, чтобы дать комитетским сделать, что нужно. Что именно — он не знал сам. Он не знал даже, правильно ли сделал, что вырвал два здоровых зуба этому агенту. Когда он рвал, у него не было сомнений и колебаний: проучить этого каналью как следует! Подумалось даже, что тот ясноглазый новичок именно на это намекнул своим подмигиванием. Было весело и злорадно. А сейчас осозналось, что эта со шпиком сыгранная жестокая шутка может перевернуть ему всю налаженную и сытую жизнь… И он, известный, прекрасно зарабатывавший дантист, может оказаться в какой-нибудь Чухломе или Сольвычегодске, в какой-нибудь дыре, куда высылает одним взмахом пера всесильное в Российской империи охранное…
На сердце заныло. Он почувствовал раскаяние. Сначала — в необдуманном своем поступке: минутою позже он раскаивался уже и в том, что вообще связался с подпольем. Правда, он согласился предоставить квартиру для явок потому только, что Григорий Васильевич — давний его пациент, уважаемый присяжный поверенный-заверил: социал-демократы признают только легальные методы борьбы: они сами считают подполье не отвечающим существу партии, вредным; и, конечно, ни о каких там восстаниях или, еще того хуже, бомбах речи у них не может быть. Он принес даже, в убеждение, книжки, которых доктор, конечно, читать не стал, но, полистав странички, понял, что это действительно легальные и смирные люди, мудреным, специальным языком говорящие о вещах, в которых ничего, собственно, угрожающего "основам государства и общества" нет.
Он поверил, разрешил собираться раз в неделю… и вот сам ведь сделал непростительную оплошность. Пошел на акт, не только нарушающий врачебную этику, но угрожающий ему самыми потрясающими последствиями.
Доктор оглянулся на шпика. Тот тоже затягивал время. Теперь уже все равно. Ему незачем было торопиться уходить. В кабинете было тепло; мягкая, душистая вода приятно согревала кровоточащие, израненные докторскими беспощадными щипцами десны; голова еще кружилась чуть-чуть от пережитой боли.
Раскаяние доктора дошло до высшей точки. Он с досадой бросил полотенце, которым вытирал так тщательно, палец за пальцем, руки, отмытые от крови агента охранного отделения. Задерживая агента, помогая тем самым комитетским, он еще больше связывал себя с нелегальным сообществом, разрыв с которым бесповоротно принят был уже им в сознании. Надо было кончать.
— Ну-с, — сказал он, пряча глаза, — довольно. Можете идти. До утра-ничего горячего. Если будут, чего я не предполагаю, боли, зайдите завтра в любое время: я вас приму вне очереди…
Шпик с ненавистью глянул на доктора и встал. От этого взгляда у доктора похолодели ладони и по спине прошла морозная, колючая дрожь.
— Я беру десять рублей за операцию, — проговорил он, храбрясь и выпячивая грудь. — Но вы, по-видимому, нуждающийся и… служащий. С нуждающихся и служащих я не беру.
Он отворил дверь в прихожую. Шпик удостоверился: шубы на месте. Все. Даже пальтишко Коровьей Смерти. Что ж это… в самом деле, у него, у Смерти, зубы болят?.. Очень просто: он же весь дохлый, и зубы у него, наверное, дуплистые, гнилые… Он вспомнил о своих двух, и сердце опять сжала обида.
Но когда он переступил порог на площадку и за его спиной с громом захлопнулась дверь, он остановился все же в раздумье: доносить на доктора или нет и вообще докладывать ли в охранном? Еще на смех поднимут из-за зубов. Скажут, влип. Может быть, сказать, что зашел зубы рвать и обнаружил Коровью Смерть, рабочего, и про доктора намекнуть, что подозрительно?..
А если да вдруг доктор лечит зубы приставу местному или из генералов кому? Квартира у него богатая. А в революцию идет, известное дело, голь. Дашь маху начешут холку.
Шпик вздохнул, сплюнул кровью в угол двери и стал спускаться, так ничего и не решив.
Глава V
ДОГОВОРИЛИСЬ
Шубы были на месте: никто не ушел, да и не мог уйти. Потому что, едва упала за доктором, уведшим на казнь шпика, тяжелыми складками портьера, приглушив малейшие шорохи, — в приемной вспыхнул спор. Он шел все время, пока дергал зубы доктор, — разгораясь и становясь яростнее.
И когда, проводив агента и убедившись, что действительно протопали вниз филерские тяжелые калоши, доктор приоткрыл в приемную дверь-сообщить об уходе шпика и что он просит присутствующих разойтись… и больше сюда не являться, — по слуху его ударило, заставив сразу отшатнуться назад, просвистевшее, как стрела, слово:
— Измена!
Говорил Бауман.
Он говорил просто, без взмахов руки, без игры переливами голоса, совсем не по-ораторски, говорил одною силою слов; и в этом-в манере говорить-он был, как и во всем остальном, учеником Ленина. Ленин всегда, даже в самые напряженные, самые опасные моменты, говорил просто, не поднимая голоса, с улыбкой на губах и в глазах, пристальных, быстрых и острых, засунув большие пальцы рук за рукавные прорези жилета.
— Измена рабочему классу, да, да… Только так и можно назвать позицию, которую пробует обосновать так называемое меньшинство. Позор! И вы еще смеете ссылаться на Маркса… Марксисты! Маркс — когда еще! в восьмидесятых годах! говорил, что Россия даст сигнал к мировой революции. Маркс, видевший весь мир, страстно ждал народной революции у нас в России, революции мирового значения. А вы куда ведете рабочий класс? В какую тюрьму, в какой скотский загон стараетесь загнать его, вместо того, чтобы вывести на простор, на волю, на борьбу? И где! В Москве — втором в России центре сосредоточения пролетарских сил…
— Сил? — перебил Густылев. — Бросьте, пожалуйста, демагогию! Надо быть реальными политиками. Где они, ваши пролетарские силы? Что вы можете сделать с этими тысячами тысяч темного люда, ставящего свечки Иверской божьей матери?.. Мы в комитет не можем найти людей. Единиц!
— Правильно, — подтвердил Григорий Васильевич, — у нас в большинстве городских районов нет даже отдельных организаторов.
— Вздор! — брезгливо повел плечами Бауман. — Ерунда! Людей в России тьма, надо только шире и смелее, смелее и шире и еще раз смелее и шире вербовать рабочих. Да, да, рабочих и молодежь!
— Рабочих? — язвительно спросил Григорий Васильевич и закинул ногу за ногу.
— Да! — выкрикнул Бауман. Кровь бросилась на секунду в голову, но он тотчас же овладел собой и опять заговорил ровно: — Не беспокойтесь. Вы только помогите им выйти на дорогу, а там они так пойдут, что вы не успеете опомниться, как они уже впереди вас будут… Все горе, все преступление ваше в том, что вы не верите в рабочий класс, что он для вас, несмотря на все ваши громкие «классовые» слова, в глубине (а может быть, и не в глубине даже) сознания вашего-стадо, пушечное мясо истории.
— Вы не имеете права так говорить! — вспыхнув, сказал студент и встал. — Мы, молодежь…
Бауман остановил его жестом:
— Речь не о вас лично и не о всех, кто числится в меньшевиках вообще, иначе нам здесь незачем было бы разговаривать. Пока мы разъясняем…
— То есть ругаетесь, — съязвил Григорий Васильевич. — Общеизвестные большевистские методы полемики!
— А пока — попробуем все-таки договориться, — продолжал Бауман. — В самом деле, вы же сами не можете не видеть, что движение растет, подымается на наших глазах, вопрос свержения царизма ставится в порядок дня, и даже если бы вы захотели, вы его не оттащите назад…
— Мы и не собираемся никого и никуда тащить, — перебил Густылев. — В противоположность вам, мы ничего и никого не насилуем: ни людей, ни истории. И в этом смысле мы — за свержение. И даже против вооруженного свержения мы не возражаем, если оно возникнет само собой. Но готовить его — конечно не наше дело.
— Вот-вот. Тут все и начинается! Во-первых, задача партии именно в этом: готовить вооруженное свержение. Во-вторых, задача наша — не только свергнуть самодержавие, но и повести революцию дальше на следующий же день после свержения. А из этого следует третье. Вы собираетесь разоружить рабочий класс как раз в тот самый момент, когда настанет настоящая пора и возможность его вооружить; вы собираетесь кончить революцию в тот момент, когда она "начнет начинаться".
— И этого мы вам, между прочим, как раз и не дадим, — добавил Козуба и забрал бороду в кулак. — Вы об этом хорошенько подумайте, господа хорошие. Грач верно…
— Грач?! — воскликнул Григорий Васильевич и потемнел.
И по лицам остальных тоже волной прошло движение от упоминания этого имени: это имя в Москве знали уже достаточно по недолгому, но бурному прошлому.
Козуба оглянулся:
— Лишнее что сказал, никак?.. Ну какой есть. Пока мы в одном комитете сидим, никак я мыслью не привыкну, что не свои.
— И не надо, — скороговоркой, запинаясь, проговорил студент. — Ведь, в конце концов, между большевиками и меньшевиками основной спор на сегодня только организационного порядка-об организации партии.
Он оглянулся на Грача, как будто за подтверждением. Бауман кивнул:
— Об организации партии. Да. Но ведь это и значит-когда о социал-демократии, а не о другой какой партии идет речь, — это значит, я говорю: об организации революции.
Портьера приподнялась опять. Доктор вошел. Он решился.
— Мне прискорбно, — сказал он, став за кресло и крепко держась за резную спинку, — но я вынужден просить вас, господа, прекратить сегодняшнее собрание… — Он дрогнул, почувствовав на себе взгляд семи пар глаз, удивленных — у одних, у других — насмешливых, и договорил поспешно: — …и впредь забыть этот адрес.
Он поклонился и, не глядя, попятился к двери.
— Позвольте, Вильгельм Фердинандович! — окликнул Григорий Васильевич и пошел за доктором. — Тут какое-то недоразумение. Я сейчас разъясню…
— При чем разъяснения? — резко и презрительно возразил студент. — О чем разговаривать? Ясно-господин доктор струсил.
— Струсил? — Доктор побагровел от негодования. — Я ему вырвал два здоровых зуба!
В приемной стало тихо. Сообщение было неожиданным.
— Самоубийство! — сказал Бауман, сдерживая затрясшиеся от смеха плечи. — Почтим вставанием. Но, перед тем как разойтись, — он посмотрел на дантиста выразительно, и тот, поняв, тотчас же скрылся за портьерой, — все же условимся о некоторых основных для развертывания работы вещах. Расхождения между большевиками и меньшевиками — по коренному вопросу. Это несомненно. Но несомненно тоже, что не все еще во всем до конца разобрались, и нельзя сказать твердо, что каждый меньшевик-действительно меньшевик…
— …и каждый большевик — действительно большевик, — ехидно перебил Григорий Васильевич.
Бауман кивнул головой:
— Совершенно верно. И последнее — даже особенно верно! Поэтому надо всемерно дать людям возможность разобраться. Я очень надеюсь, что на практической работе многие, по крайней мере из вас, поймут что, увязавшись за Плехановым и Гартовым, рискуют стать совсем отсталыми… чудаками, скажем. Давайте соберемся завтра, экстренно, и обсудим программу ближайших действий, только самых ближайших-на них легче все-таки сговориться. И обсудим кандидатуры, потому что комитет и его аппарат надо немедля же усилить.
— "Рабочими и молодежью"? — съязвил Густылев.
В ответ кивнул не один Бауман. Григорий Васильевич нахмурился: студент, кажется, уже ладится перейти.
— И третий пункт повестки: техника. В частности, мне говорили, у вас даже типографии нет. Но ведь так же дышать нельзя! Необходимо поставить.
— Негде, — досадливо буркнул Густылев. — Об этом сколько раз говорили, нет людей, нет денег, нет помещения.
Студент поколебался и затем сказал, опять скороговоркой — должно быть, такая у него была привычка:
— Собственно, я мог бы предложить свою комнату…
— Свою? — повторил Григорий Васильевич и посмотрел на студента щурясь. Посмотрел по-новому как-то и, кажется, только теперь заметил, что студентневысокий, чахлый, со впалой грудью, редкой бородкой: наверно, чахоточный.
Расходились по одному. Последними остались Григорий Васильевич и Густылев. Они хотели поговорить с доктором и разъяснить ему, какую огромную он делает ошибку, разрывая с ними накануне революции, которая не замедлит оценить-и высоко оценить! — всякую жертву, принесенную ей в свое время.
Но слово "жертва"-зловещее-сразу же разожгло еще пуще в груди доктора все терзавшие его страхи.
Арест стал казаться неотвратимым. И, во всяком случае, спать по ночам спокойно он уже больше не сможет. Не сможет, потому что каждую секунду придется ждать: вот-вот позвонят с обоих ходов квартиры-парадного и черного-сразу (они всегда так звонят), ввалятся, гремя шпорами и палашами (истине вопреки, ему представлялось, что у жандармов огромные палаши), и заберут его в крепость. В каземат. В равелин. В бастион. Как это там у них называется?
Фохт наотрез отказался поэтому вникать в доказательства, которые приводили ему Григорий Васильевич с Густылевым. «Жертва»! Это не слово для порядочного дантиста. С революцией или нет-он всегда будет иметь, кому пломбировать зубы: так было с самого сотворения мира. Ученые нашли даже у людей каменного века пломбированные зубы. Надо уметь пломбировать — это довольно, чтобы жить хорошо при каждом режиме. Не надо только соваться в политику. Он был дурак, что полез. Эти два зуба будут ему хорошим уроком. Второй раз он такой ошибки не сделает.
Нет, нет! Он "имеет честь кланяться".
Он отвернулся от Григория Васильевича и Густылева, отошел к столику и демонстративно взялся за гипсовые слепки протезов, всем существом своим показывая, что он только преданный своему делу врач. Обоим комитетчикам пришлось уйти. Григорий Васильевич еще задержался в приемной, Густылев пошел.
— Повозимся мы теперь с Грачом этим!
Григорий Васильевич принял нарочито легкомысленный вид:
— Э, пустяки, обойдется… Надо, конечно, озаботиться, чтобы он не напичкал комитет своими ставленниками и не получил большинства… Вы обратили внимание, как он держится: точно он уже секретарь комитета.
— А как вы этого не допустите? Возражать принципиально против введения рабочих — трудно: на этом они такую разведут по фабрикам демагогию! Но если рабочие эти будут вроде Козубы… У наших ведь, надо признаться, связи с заводами — стоящей связи, разумею — нет.
Он вздохнул опять и в грустном раздумье стал спускаться по лестнице.
Глава VI
ВОЙНА
Мальчики-газетчики вприпрыжку бежали по улицам. Они кричали, размахивая листками:
— Нап-падение японцев без объявления войны!.. Предательская атака миноносцев!.. Выбыли из фронта броненосцы «Ретвизан», "Цесаревич", "Паллада"…
Война!
В этот день была оттепель. Санки тяжело тащились по расползавшемуся бурому снегу, чиркая по булыжнику мостовой железными полозьями. Бауман ехал с Таганки к Страстной площади; оттуда бульварами надо будет добраться к бактериологу.
Война!
С момента, как она грянула, Грач не сомневался, что революция — вопрос уже ближайших месяцев. В царской России настолько все прогнило насквозь, что выиграть войну царизм не сможет. Но проигранная война — это революционная ситуация. А мы, партийцы, готовы ли к ней?
Нет. В комитете работа не ладится. Хотя отбить руководство у меньшевиков и удалось — у большевиков шесть голосов против четырех, — меньшевики тормозят работу еще злее, чем прежде. Они не дают ни связей, ни денег.
Шрифт, станок достали, но дальше дело не пошло. Почти месяц простояли и станок и шрифт у студента на квартире, на Плющихе. Работу студент отводил то под одним, то под другим предлогом. Он явно трусил. Подыскали другую квартиру, на Таганке, сняли на последние деньги. Но и там неудача. Под квартирой оказался пустой танцевальный зал; когда печатают, такой гром идет по всему дому, что только дурак не спросит: что за машина стучит? Пришлось приостановить и здесь.
Но объявление войны делает совершенно невозможным дальнейший простой. Теперь комитет обязан откликаться на события во весь голос подпольного, большевистского слова.
Поэтому Бауман только что распорядился упаковать типографию и перевезти на квартиру к нему, на Красносельскую. Конечно, неконспиративно, потому что типография должна быть изолирована от всего мира, а его, Баумана, на полчаса нельзя оторвать от сношений с людьми-на заводах, на фабриках, в университете. Оторвать от той, совершенно незаметной, казалось бы, организационной работы (ведь только разговор, только несколько слов зачастую), на которой, однако, возрастает сила партии, а стало быть-сила революции.
Организационная работа. Невидная, кропотливая- от человека к человеку, от кружка к кружку; на единицы как будто счет, и счет на скупые слова. Но когда от каждого слова зреет мысль, и растут гнев и готовность к удару, и каждый, с кем он, Бауман, видится, кому он передает свои мысли и свой гнев и радость предстоящего боя, передает дальше, другому — и мысль, и гнев, и радость, — и другой — третьему, дальше, дальше, все большим и большим широким кругам, незаметное на явках становится грозным в жизни, шепот вырастает в клич.
Бросить это? Нет! Он это умеет, у него слова доходят, потому что ему не надо их придумывать: он всегда от себя говорит. И знает твердо-твердо, как может знать только человек, работавший с Лениным, со «Стариком», настоящий искровец, большевик, — что говорит он правду.
Это сознание дает силу. Кто говорит с таким сознанием, тому нельзя не поверить. Ему, Бауману, конечно, даже смешно было бы и думать в чем-нибудь сравнивать себя с Лениным. Но ленинская правда, ленинская мысль, ленинские любовь и гнев и у него есть, и потому даже около него, Баумана, вовсе нет равнодушных: или любят, или ненавидят, как Григорий Васильевич, как Густылев.
Они вставляют палки в колеса. Ни денег, ни квартир, ни связей. Ничего. Тем хуже для них, тем позорней для них. Настанет время — их имена будут на черной доске человечества.
Пока типографию приходится брать к себе на квартиру: больше некуда. Нельзя допустить, чтобы она не работала. Риск провала огромен, само собой разумеется. Но если другого выхода нет… Ведь опять нанять особую квартиру — не на что: финансы прикончились,
Придется еще усугубить осторожность, чтобы не привести шпика. И за границу дать знать, чтобы в этот адрес никак не направляли приезжих. Словом, принять меры…
Глава VII
ЗАСЕДАНИЕ О ВОЙНЕ
Седьмого февраля распубликован был манифест, предоставлявший в порядке особой, "высочайшей милости" политически неблагонадежным, состоящим под гласным надзором полиции (то есть, попросту говоря, без суда загнанным в разные гиблые уголки империи), возможность заслужить забвение прошлых своих вин добровольным вступлением в ряды действующей на Дальнем Востоке армии. Царь предлагал революционерам мир "на патриотической почве". Об этом беседы шли в кружках. И споры. Кое-где споры эти так обострились (а постарались обострить их меньшевики), что пришлось вопрос поставить на очередном заседании комитета.
Состоялось оно не на квартире Фохта (Фохт так и остался совершенно непримирим), а в мастерской известного художника, и раньше помогавшего деньгами и помещением. Мастерская была просторная, светлая, стены все увешаны картинами.
Заседание вел Грач. Сначала слушали сообщения с мест. В общем, они были радостны: народу в организациях прибавляется; множатся стачки. Правда, из Твери, с Морозовской ситценабивной фабрики, приехавший товарищ рассказывал невеселое-о том, как проиграна была стачка. То же случилось на Тверском машиностроительном. Но, в общем, революционное движение шло на подъем.
— Плохо подготовились тверяки, наверно. Стачка — она вся на выдержке: купца на крик не возьмешь.
— Нельзя сказать, чтоб не подготовлено, — оправдывался тверяк. — И я прямо скажу: можно б еще дальше держаться. Да меньшевики сбили: пора кончать, истощаем, на будущее ничего не останется.
— Научили! — вставил Козуба. — Жить так и надо, чтоб на завтра не оставлять, тогда на всю жизнь хватит.
Тверяк продолжал:
— Ну народ, известно, поголодал — уговорить не столь трудно, кончать-то всего легче.
Козуба собрал лоб в складки:
— Меньшевикам шагу нельзя уступать. Опровергать нужно.
— Опровергнешь! — безнадежно махнул рукой морозовец. — Меньшевики начетчики.
Густылев ухмыльнулся, довольный.
— С ним сцепишься… По рабочему здравому смыслу кажется вполне очевидно, к стенке прижмешь, а он тебя, как хорек вонючий, таким книжным словом жиганет… что сразу мне крыть нечем. Бес его знает, верно говорит или нет, ежели я книжки той не читал. Ну рот и заткнет. Что ты, дескать, понимаешь, неученый! А я, говорит, видишь ты… как это по-ученому?.. диа… диа…
— Диа-лек-тик, — подсказал поучительно Густылев.
Бауман улыбнулся:
— А ты ему скажи по-ленински: диалектика вовсе не в том, чтобы просовывать хвост, где голова не лезет.
Все рассмеялись дружно, кроме Густылева. На сегодняшнем заседании комитета он был, из меньшевиков, один. Это стало общим правилом с того времени, как большинство в комитете, хоть и небольшое — в два голоса всего, — перешло к ленинцам. Меньшевики посылали на заседания только одного кого-нибудь из своих, для того, чтобы быть в курсе событий. Сами они уже не работали. Ходили слухи, что они образовали свой особый, секретный комитет и организационную работу ведут отдельно.
— Нам книжники и не нужны, — хмурясь, сказал Козуба. — Нам такие нужны, которые дела делают. Верно, Грач?
— Верно в том смысле, — кивнул Грач, — что нам не нужны люди, у которых книги, теория от дела оторвать. А самая книга-теория, наука, — конечно нужна: без теории и практики нет. Учиться надо; вот и Козуба учится. Помнишь, Козуба, как перед первой стачкой почесывался? Сейчас небось не чешешься.
Ласковыми стали серые строгие глаза Козубы:
— Твоя работа, Грач. Твой выученик. Ну и, конечно, как ты говоришь: жизнь учит.
— В том все и дело, — кивнул Бауман. — В том все и дело, что жизнь учит. А учить она может только в нашем, только в ленинском духе, потому что правда жизни только в нашем, только в ленинском ученье. И учит жизнь и будет учить в действии.
Заговорил молчавший до того времени рабочий Семен. Металлист. С Листовского завода.
— Учит в действии, говоришь?.. А ежели действия нет? У нас, к примеру… Насчет войны меж собой все ропщут…
— Есть о чем роптать.
— До чего бьют! — откликнулся тверяк. — Подумать, и то страшно. Уж под самый Порт-Артур подвалились. Того гляди — возьмут… Вот-то сраму будет!
Козуба сплюнул:
— Не наш срам.
— То есть, как это "не наш"? — нахмурился тверяк, и лицо его стало сразу сухим и строгим. — Ежели нам…
— Нам?.. Пойми, птичья голова: в этой войне царизм бьют!
Подошла запоздавшая Ирина, тоже «комитетская» теперь. Грач провел и споров даже особенных не было: у Густылева духу не хватило возражать против баумановских доводов, так как хотя она молода, очень молода, но испытанная, со стажем, профессиональная революционерка и знает технику.
Ирина прислушалась и попросила слова:
— Действия вы хотите? Вот, в воскресенье большевистская студенческая организация устраивает демонстрацию против войны. Если бы поддержать ее выступлением рабочих…
Козуба посмотрел на листовца, листовец-на Козубу.
— А что?.. Это дело!
— Поднять московских рабочих на демонстрацию против войны? — повторил Бауман, рассчитывая в уме. — Пожалуй, в самом деле толк получится. Кто хочет высказаться, товарищи?
— Воздерживаюсь, — быстро сказал Густылев и поджал губы.
Опять переглянулись листовец с Козубой — металлист с текстильщиком.
— Времени до воскресенья мало. Поспеем ли?
— Должны успеть, — строго сказал Бауман.
Без достаточной подготовки выступать, конечно, нельзя: лезть в драку без подготовки — последнее дело. Но волокиту заводить тоже не порядок. Надо учиться по-боевому работать. В первую очередь пустим листовку. Текст сегодня же будет, об этом позабочусь. И сейчас же — в работу. В пятницу, не позже, будет отпечатано, — правда, Ирина?.. В тот же день распространим. Собрания по цехам-кружковые, а в субботу-общие. В воскресенье — выйдем. Сейчас в точности распределим, кто, куда и как.
— Воздерживаюсь, — повторил Густылев и встал.
Глава VIII
РАСКОЛ
Наглухо, плотно завешены окна. На большом столе — не прибранные еще кассы, верстатки, в железную раму включенный набор, валики, краска. Ирина, стоя на коленях на полу, раскладывала пачками свежеотпечатанные прокламации, подсчитывая:
— На Прохоровку… Железнодорожникам…
Прозвонил звонок. Ирина подняла голову, выждала. Тихо. Ирина сдвинула брови, поперек лба легли жесткие, упрямые складки. Она потянулась к столу, поднимаясь с колен, выдвинула ящик, вытянула из него большой, тяжелый, не по руке, револьвер.
Но звонок прозвонил вторично и, с короткой паузой (как ключ стучит на телеграфе по азбуке Морзе), в третий и четвертый раз: динь-динь, динь. Ирина бросила оружие в ящик:
— Путаники! Позвонить — и то не умеют… Поручиться могу — Густылев.
Она вышла в прихожую, отперла дверь. Густылев, действительно. Не один, впрочем: с ним были Григорий Васильевич и еще третий, незнакомый Ирине, чернобородый.
— Грача нет, — неприветливо сказала Ирина. — Зачем вы неверно звоните? Ведь уловлено — два длинных, два коротких. Другой раз я не отопру. И еще: сюда вообще ходить нужно только в самых крайних случаях. Вы же знаете, что приходится и так работать с нарушением всякой конспирации. А вы еще-целым табуном!
Она говорила на ходу. Трое, войдя, сейчас же пошли через первую, жилую комнату в типографию. Густылев знал квартиру: он уже бывал здесь.
В типографии пришедшие остановились перед разложенными по полу пачками прокламаций.
— Сколько? — спросил Григорий Васильевич и тронул тростью ближайшую кипу.
Ирина ответила с невольной гордостью:
— Две тысячи. И техника какая, полюбуйтесь!.. Я как свою былую кустарщину вспомню, мимеограф свой…
Меньшевики переглянулись неодобрительно, и Григорий Васильевич наклонился, поднял с полу отпечатанный листок:
"РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ТОВАРИЩИ!
Еще до начала войны мы, социал-демократы, говорили: война не нужна ни рабочим, ни крестьянам. Война нужна правительственной шайке, которая мечтала о захвате новых земель и хотела народной кровью затушить разгорающееся пламя народного гнева. Наш народ стонет от политического рабства, а его втянули в войну за порабощение новых народов. Наш народ требует перестройки внутренних политических порядков, а его внимание хотят отвлечь громом пушек на другом конце света.
Протестовать против этой преступной и разорительной войны должны все сознательные пролетарии России. Они должны показать, что пролетариат не признает национальной вражды…"
Григорий Васильевич читал, поджимая губы:
"Долой позорную бойню! Пусть этот возглас раздастся из всех грудей. Пусть он пронесется по фабрикам, заводам, как клич революционного гнева!
Долой виновника позорной бойни — царское правительство!
Долой кровавых палачей!
Мы требуем мира и свободы!
Все на демонстрацию 25 мая!
Московский комитет РСДРП".
Пока он читал, Густылев и чернобородый отошли к печке. Густылев открыл дверцу, присел на корточки. Чернобородый сгреб ближайшую пачку с пола и сунул в печку.
Ирина бросилась к нему. Григорий Васильевич ухватил ее крепкой рукой за кисть:
— Не волнуйтесь. Они делают, что должно. Мы отменили демонстрацию.
Густылев торопливо чиркал спички. Они ломались. Ирина пыталась высвободиться, но Григорий Васильевич держал крепко.
— Пу-сти-те! Не смеете!..
Спичка загорелась наконец. Густылев приложил ее к пачке-и тотчас из открытой дверцы широким огненным языком взметнулось пламя. Пальцы Григория Васильевича сжались еще крепче, тисками, — не двинуться. Чернобородый и Густылев охапками подбрасывали в огонь листки.
— Негодяи! Жандармы, и те так не насильничают!
Еще пачка, последняя… Густылев шарил глазами по комнате.
— Чем бы помешать?.. Давид Петрович, будьте добры, передайте вот прутик железный.
Он поворошил пухлою грудой слежавшийся пепел. Опять вспыхнул огонь. Бумага догорала.
Всё.
Григорий Васильевич выпустил Ирину. Она потрясла онемевшей рукой и вдруг, неожиданно, ударила его по лицу:
— Вот!..
Она хотела что-то сказать, но села на табурет и расплакалась.
Григорий Васильевич не сразу пришел в себя. Щека горела. Густылев и чернобородый смотрели на Григория Васильевича с ужасом. Он проговорил наконец, с трудом выдавливая из себя слова:
— Вы… за это… ответите… Я так не оставлю…
Послышались шаги. Густылев поспешно прикрыл печку и встал. Дверь открылась, вошел Бауман. Он взглянул на плачущую Ирину, сбившихся кучкой меньшевиков, и зрачки вспыхнули сразу темным огнем.
— Что здесь такое?
— Они… сожгли… — Ирина говорила с трудом, всхлипывая.-…сожгли все прокламации…
— Сожгли?!
Бауман шагнул вперед. Григорий Васильевич поторопился ответить. Щека у него все еще горела.
— Комитет на вчерашнем заседании отменил выступление.
— На заседании? — Глаза Грача вспыхнули еще ярче. — Каком заседании?
— Комитетском, экстренном. — Чернобородый продвинулся вперед и стал рядом с Григорием Васильевичем, распрямляя плечи, точно готовясь к драке. — На заседании было шесть членов из десяти.
Ирина чуть не вскрикнула от негодования и посмотрела на Грача.
Шесть из десяти! Большинство. Меньшевиков, чистых, в комитете считалось только четыре, остальные были грачевцы. Значит, вчера к Григорию Васильевичу перешли двое из большинства. Не может быть! Какое-то мошенничество, наверно.
Бауман молчал. Григорий Васильевич подтвердил слова чернобородого:
— Да, шестеро. Вас и… — он указал на Ирину (имя, очевидно, не повернулся назвать язык), — мы не смогли разыскать.
— Ложь! — крикнула Ирина. — Мы целые сутки печатали, не отлучаясь из дому. Никто не приходил.
Григорий Васильевич продолжал, не обратив внимания на окрик:
— Товарищ Семен болеет. Козуба, как известно, в отъезде, в текстильном районе…
Ирина перебила опять:
— Он вернулся вчера. Он работал с нами.
— Я об этом не был оповещен, — холодно ответил Григорий Васильевич. — Я имел все основания считать его отсутствующим. Впрочем, даже если бы мы предупредили всех, это не изменило бы результатов голосования. Кворум был. И, как я докладывал, за отмену голосовало абсолютное большинство: это легко проверить.
Бауман все еще молчал. В такие минуты никогда не надо торопиться сказать, потому что в такие минуты слово должно быть острым, как нож.
— Это воровство, — медленно сказал он наконец. — Я хочу сказать: комитетское постановление ваше уворовано у настоящего большинства.
— Формально… — начал Григорий Васильевич.
— В революции этого слова нет! — оборвал Бауман. — Но дискутировать с вами на эту тему я не собираюсь. Потрудитесь… вытряхнуть себя вон.
Григорий Васильевич раскрыл рот, широко, как карась в корзине, он задохся.
— Ка-ак?
— Та-ак! — отозвался Бауман жестко. — Баста! Мы еще терпели вашу канитель, пока вы только путались под ногами. Но раз вы докатились до срыва революционного выступления, то есть прямого предательства, — это уже не "шаг вперед, два шага назад", как пишет о вас Ильич, это уже бегом, опрометью, во весь дух- в чужой, вражий лагерь. По прямому вашему назначению!.. Ну и скатертью дорога!
— Раскол? — хрипло спросил чернобородый и откинул корпус назад; казалось, он сейчас ударит.
— Раскол? — холодно переспросил Бауман. — Этого даже расколом назвать нельзя. Мы просто выбрасываем вас вон.
Ирина засмеялась радостно:
— Наконец! Вот теперь-заживем!
Густылев оглянулся на типографские принадлежности на некрашеном, грубом столе, на колченогие табуреты, на раскрытую дверь в соседнюю, почти пустую, без мебели, комнату и хихикнул:
— Роскошно! Если вы даже при нас — в таком виде: всё в одном пункте…
— Вашими же стараниями, — брезгливо бросила Ирина.
Григории Васильевич подтвердил:
— Да. Нашими стараниями. Но вы просчитались в вашем объявлении войны. Вы не в курсе дела, я полагаю. Вам, очевидно, неизвестно, что Центральный Комитет согласился на введение в свой состав представителей меньшинства в достаточном количестве…
Густылев и чернобородый загоготали злорадно.
— …А Ленин совершенно изолирован. Центральный Комитет от него отказался. Мы его…
Бауман шагнул вперед. Жилы на висках набухли, глаза стали тяжелыми.
— Идите! Сейчас же! Если вы еще слово скажете, я…
— Насилие?! — взвизгнул Густылев. — Об этом будет сообщено Центральному Комитету.
— Нашему Центральному Комитету, — ударил на первом слове Григорий Васильевич. Он был бледен, но (с удовлетворением отметила Ирина) его щеку все еще жгло от глаза до губы красное пятно.
Они вышли гуськом. Хлопнула входная дверь. Кончилось? Или начинается только?
Ирина подняла глаза на Баумана:
— Они лгут, да?
Бауман тряхнул головой:
— Не знаю. После недавних провалов в Центральном Комитете неблагополучно: уцелели не лучшие. И здешний фокус показателен. Они бы никогда не посмели пойти открыто на такое дело, как срыв, если б не чувствовали за собой опоры. Это ж такая публика…
Ирина стояла недвижно, уронив руки вдоль тела, усталая.
— Неужели они в самом деле исключат Ленина?
— Ленина? — Бауман расхохотался искрение. — Разве Ленина можно исключить? Если бы ты с ним хоть часок провела, тебе никогда в голову не могла бы забрести такая чушь. Михаил Ломоносов, когда ему пригрозили, что отставят его от Академии наук, ответил: "Никак. Разве Академию от меня отставят". А Ленин даже так не мог бы сказать, потому что когда мы говорим-партия, это и значит-Ленин. И когда мы говорим — Ленин, это значит — партия.
Опять хлопнула дверь. Послышались шаги.
Козуба вошел. Он был весел.
— Встретил тройку… гнедых. Отсюда, что ли? Чего они солеными огурцами катятся?
Бауман рассказал в двух словах. Козуба крякнул:
— Баба с возу — коню легче, это безусловно. А вот что воскресенье они нам сорвали — это дело скверное. Без листовки не выйдет…
Ирина нагнулась над столом, над железной рамой с набором:
— Набор не весь рассыпан. Может быть, снова отпечатать поспеем?
— А выдержишь? Третью ночь не спать?
Ирина вместо ответа тряхнула косами и взяла верстатку.
— Стой… А бумага?
— Бумага? В самом деле… Грач, как с бумагой быть?
Бауман со вздохом почесал затылок:
— С бумагой? Надо купить: запаса не осталось.
— А деньги?
— Денег нет.
— Значит?..
— Значит, надо достать, — засмеялся Бауман — Действуйте! Я пока самовар поставлю; напьемся чаю, пораскинем умом, сообразим, где бы деньгами раздобыться. Если до вечера бумага будет, поспеем завтра к утру.
— Поздновато все же, — покачал головою Козуба. — в самый канун.
— Поздновато, конечно, — согласился Бауман. — Но все же лучше, чем вовсе срывать. А занавески, кстати, пора было поднять. Зачем людям прохожим зря загадки загадывать: почему, дескать, среди бела дня занавески опущены?
Он отошел к окну и потянул за шнурок. Штора медленно поползла вверх, шурша, собираясь в складки. Она обнаружила уже половину окна, когда Бауман резким движением опустил шнурок-складки рухнули вниз- и опрометью бросился из комнаты.
— Полиция? — крикнул Козуба.
Но Грач был уже за дверью. Ирина с упреком поглядела на Козубу:
— Хватил тоже!.. Если б полиция, разве Грач так бы побежал?
Оба прислушались.
— Дверь отпер. Приехал кто-то… Я слышал, когда он занавеску тянул, пролетка подъехала. Потому у меня и мысль — о полиции. Кроме как полиции, кому к нашему дому на пролетке подъехать?
Он прислушался, наклонив голову, и брови дрогнули изумленно:
— Мать честная, целуются! А ей же, честное слово, целуются!
Глава IX
ЭКСПРЕСС
В прихожей действительно целовались: Бауман и очень высокая, красивая, полная, слишком полная- по сравнению с худощавым лицом — женщина в изящном летнем костюме, в огромной, шикарной шляпе с пером. Надежда. Надя.
— Ну наконец! Я совсем заждался. Чего ты застряла?
— Дела! — смеялась женщина. — Ты ведь знаешь, что за границей творится. Прямо разбой: совсем меньшевики распоясались.
— Верно, значит? То-то здешние расхорохорились… Ладно! Ильич им пропишет ижицу.
— Пропишет конечно. Но пока нашим приходится очень круто. У меньшевиков же в руках пока и печать, и транспорт, и денежные средства… И травля какая идет! Раскапывают личную жизнь, собирают всякие сплетни из прошлого… Ты думаешь, и о тебе там не идет трескотня?.. Идет, родной. Всё ищут, нельзя ли за что зацепиться, доверие к тебе подорвать. Вся их работа — это склоки и дрязги.
— Густылев, может быть?
— Как ты сказал? — женщина сощурилась припоминая. — Густы… Что-то похожее в самом деле было… Да-да, я вспомнила: именно Густылев! Он какой-то донос на тебя прислал…
— Да ты сядь! Шляпу-то сними, по крайней мере.
Оба рассмеялись.
— Поспеется. Самое главное, чтобы сразу ты — в курсе…
Она оглянулась на дверь:
— Ты не один в квартире?
Он оглянулся тоже:
— Да.
— Никто не слышит? Ведь это я говорю только для тебя. Очень распространяться обо всем этом незачем.
— Значит, плохо? — спросил он тревожно.
Она рассмеялась опять:
— Что значит «плохо»? Большевикам никогда не бывает плохо. Трудно бывает. Но с Лениным не страшно…
Перед глазами встал образ Ленина. Лоб с залысиной, высокий-высокий, а глаза молодые, живые, смеются.
— Письма есть?
— Конечно. От Владимира Ильича. Дай нож… Впрочем, раньше надо платье снять. Никто не войдет?
— Нет… — не вполне уверенно ответил Грач. — Но все равно. Пока в квартире только свои.
— Спусти шторы. С улицы видно.
Он отошел. Она сбросила кофточку, спустила юбку и обратилась в стройную женщину: вся ее «полнота» снялась вместе с платьем.
— Тут двести экземпляров "Шаг вперед, два шага назад". Остальное, — она махнула в сторону чемодана, стоявшего в прихожей, у самой двери, — там. Двойное дно… Теперь давай нож. Письма-в юбке, здесь вот, в рубце.
Бауман раскрыл перочинный нож, щелкнул тугим лезвием, стал на колени, торопливо начал вспарывать шов. И вспомнил:
— Самовар так я и не поставил!.. Ира-а!
— Сумасшедший! Я ж не одета.
Поздно. Дверь раскрылась. Ирина круто остановилась на пороге, растерянная. Что такое?.. Ничего не понять… Женщина, неодетая… Грач на коленях…
— Знакомься прежде всего! — крикнул Бауман. — Моя жена.
Он вытащил из распоротого рубца два длинных, в плотные-плотные полоски спресованных, листка и встал.
— Шифровано?
— Ясно! — отозвалась приезжал. — Погоди… Дай чемодан сначала. Я выну вещи. Надо ж одеться.
Он торопливо подтянул к ней чемодан и отошел к столу, развертывая записки. Жена махнула рукой:
— Ну, теперь он конченый человек, пока не расшифрует. Придется вам меня вводить в дела здешние… Товарищ Ирина? Так?
Ирина кивнула. Они пожали друг другу руки, крепко.
Бауман сказал, не поднимая головы от записок:
— В первую очередь ты насчет самовара распорядись. Надо заграничную женщину чайком попоить. Вот только с едой у нас, Надя, откровенно скажу, плоховато.
— Денег нет? Всегдашнее дело! — посмеиваясь вздохнула Надя. — Ничего! Я привезла.
— Много? — вскрикнула Ирина.
Надя рассмеялась от этого вскрика.
— Много.
— Давайте! — Ирина подставила ладонь. — Есть, стало быть, бумага. Грач, слышишь?
— Завтра, завтра, — кивала Надежда. — Завтра дам, сколько надо.
— Завтра поздно будет, — потемнела Ирина. — Бумагу надо до вечера.
— Комик! У меня ж не с собой. Надо будет в банк.
— Вот видите, в банк! — Ирина досадливо заломила пальцы. — Отчего было не на себе?.. Зашить же можно.
— Еще куда! Я же с экспрессом.
Ирина не поняла;
— Как "с экспрессом"?
— Не слыхала такого термина? — удивилась Надежда. — Экспрессом у нас называется, когда литературу перевозишь на себе, прямо в поезде, железной дорогой. По сравнению с контрабандным транспортом, пешком через границу, это неизмеримо скорей. Поэтому и называется "экспресс".
Она отперла чемодан, достала блузку, юбку, галстучек и стала одеваться, продолжая говорить:
— А теперь рассказывайте, что у вас и как. Я ведь тоже буду работать: мы с Николаем всегда вместе работаем.
— Надо денег на бумагу, — упрямо повторила Ирина. — Сейчас только об этом можно говорить. Надо обязательно достать бумагу. Иначе сорвется воскресная демонстрация.
Глава Х
ПОД УДАРОМ
Демонстрация все же сорвалась.
С банком произошла обычная и даже сверхобычная проволочка: бумагу удалось поэтому достать только в субботу, когда печатать листовки явно уже не стоило: они могли бы попасть на заводы не раньше понедельника.
Может быть, впрочем, даже и лучше, что так вышло: удачи все равно в это воскресенье не было бы. День выдался ненастный, с утра уже моросил дождь; к двенадцати, когда должна, была выступить от Страстной площади (сбор у памятника Пушкину) студенческая колонна, дождь полил как из ведра, разогнав и без того редких прохожих. Бульвары, площади, улицы были пусты. Во дворах Страстного монастыря и прилегающих к площади домов мокли в полной боевой готовности конные жандармы, наряды городовых, эскадрон Сумского драгунского полка. Вспомогательные конные отряды жандармов и городовых укрывались во дворах ближайших улочек, фланкирующих предстоящий путь демонстрантов к генерал-губернаторскому дому, — в Леонтьевском и Гнездниковском переулках. Полиция была предупреждена о студенческом замысле и, получив указание свыше "действовать беспощадно", готовилась заслужить высочайшее благоволение.
Но случай на этот раз ускользнул. Студенты не собрались, рассчитав правильно, что демонстрировать на пустых улицах, под ливнем, нет ни малейшего смысла.
У памятника Пушкину жалась, подняв воротники мокрых, почерневших шинелей, только маленькая кучка наиболее упрямых.
Они дождались, пока на башне монастыря мерно и строго, одним ударом, часы пробили половину первого, и, окончательно убедившись, что демонстрация не состоится, тронулись вниз по Тверской, серединой мостовой, затянув не революционную даже, а просто студенческую песню.
Это было, конечно, величайшей ошибкой, так как всякое, хотя бы малейшее нарушение порядка на улице давало основание для полицейского вмешательства, а полиция жаждала победной реляции. Постовой городовой немедленно свистнул; долгожданный сигнал был подхвачен другими постовыми, молниеносно донесся до Страстного монастырского двора, и в угон удалявшейся студенческой кучке на-рысях пошел жандармский эскадрон, а следом за ним сумцы: беречь силы было незачем, поскольку, кроме этого десятка студентов, некого было атаковать.
Дав студентам миновать Большой Гнездниковский, жандармский полковник, ехавший во главе эскадрона, скомандовал: "Шашки к бою!" — и поднял эскадрон в галоп.
В этот именно момент выскользнул из Гнездниковского на Тверскую Густылев.
Он не усидел дома. Ему хотелось воочию убедиться в провале демонстрации. Он прогуливался поэтому под зонтиком, очень мирно и очень солидно, по Гнездниковскому переулку, совершенно пустому, если не считать дежуривших у ворот дворников. И когда с Тверской сквозь шелест дождя долетел задорный хор молодых голосов, он заторопился к перекрестку.
Но заторопился не он один. Следом звякнули поспешно распахнувшиеся ворота, в переулок, оправляясь в седлах, выскочили намаявшиеся под дождем в студеной слякоти этого утра (ведь «сосредоточение» началось с восьми часов, заблаговременно, как всегда) рвавшиеся к бою конные городовики. Оглянувшись на гром подков по мокрому камню, Густылев увидел лошадей, шашки, дворника в белом переднике, с бляхой, указывавшего рукою на него, Густылева… В самом деле, он несколько раз проходил мимо этого дворника, и тот не мог его не заметить. Раздалась какая-то команда. Она перекрыла грохот копыт. Плети и обнаженные шашки закрутились над головами, лошади пошли вскачь… Не помня себя, Густылев побежал, размахивая зонтиком. Он выскочил на Тверскую и со всего бега попал под ноги марш-маршем шедшего жандармского эскадрона. Тяжелый жеребец выпуклой грудью ударил прямо в лицо. Удар отбросил далеко вперед, затылком о мостовую. Копыта четырех, одна за другой, на равных интервалах проскакавших шеренг-двух жандармских, двух драгунских-топали уже по мертвому телу.
Это была единственная жертва. Студенты, издалека завидев атаку, укрылись без труда в ближайших дворах, переждав на лестницах и даже в квартирах, радушно распахнувших двери перед спасавшейся от полиции молодежью.
Личность Густылева была установлена на месте. Он был аккуратен, документы были при нем. Его похоронили за счет казны, без публикации в газетах. Даже Григорий Васильевич и чернобородый узнали о происшедшем лишь через неделю, когда, обеспокоенные долгим отсутствием Густылева, они решились послать к нему на квартиру разведать.
Григорий Васильевич написал некролог, а Козуба долго и досадливо читал этот листок, отпечатанный на ротаторе растекающимися лиловыми буквами.
Он спросил Грача очень хмуро:
— Что думаешь на этот предмет сделать? Смотри, пожалуйста, какого преподобного размалевали! А народ ведь верит. На фабрике у нас вчера специально собрание было в ткацком корпусе. Так и поминали: погиб, дескать, на посту, за дело рабочего класса. Это Густылев-то! Тьфу!.. Опровергать будем?
Бауман ответил вопросом на вопрос:
— Ты вчера на собрании, о котором сказал, был?
— Ну был, — проворчал Козуба, пряча глаза под брови; он уже чувствовал каверзу.
— Выступал с разоблачением, кто такой был на самом деле Густылев?
— Не выступал, ясное дело.
— Почему ясное?
— А как выступишь? Выйдет, как будто я каким-то способом жандармскую вину снижаю. Я даже так скажу: ежели о Густылеве по-настоящему сказать, кем он рабочему классу был, — выйдет: слава богу, что убили, туда ему и дорога… Не годится так.
Бауман пожал плечами:
— То-то и есть. А спрашиваешь насчет опровержения… Сам же рассудил правильно.
Совсем помрачнел Козуба:
— Правильно, правильно… А досадно! Обман же это. А меньшевики на нем капитал наживают.
— На обмане далеко не уедешь. А в типографии есть о чем другом, поважнее, печатать.
Печатать было действительно о чем. Война затягивалась. На фабриках и в университетах становилось все беспокойней. По селам опять росли и ширились всегдашние предвозвестники аграрных «беспорядков» — слухи о переделе, о прирезке крестьянам помещичьей земли. Ленин в каждом письме указывал на несомненную близость крупнейших событий, на необходимость с предельной широтой развернуть партийную работу. Революционное движение в рабочих и крестьянских массах России явно ширилось и шло на подъем, но положение осложнялось тем, что часть членов Центрального Комитета шла на соглашение с меньшевиками. Если не удастся к моменту подъема масс сбить беспощадно всех, кто старается завести движение в тупик, и обеспечить руководство за единственным подлинным революционным авангардом пролетариата — большевиками, — огромная сила грядущего взрыва может оказаться растраченной.
В Москве разрыв освежил было атмосферу. Но смерть Густылева окрылила московских меньшевиков. Их прокламация "Памяти мученика" была отпечатана под фирмой "Московского комитета РСДРП". Они собирались, очевидно, продолжать борьбу. И борьба эта предстояла большевикам нелегкая. Прежде всего потому, что в организации почти не было денег.
Расходы сокращали всячески и всемерно. Старую большую, слишком дорогую квартиру на Красносельской пришлось ликвидировать, временно свернув типографию. Ее взял пока что на хранение в своей комнатушке Козуба.
Грач с женой переехал на дешевую дачку за город, в Петровский парк; сюда предполагалось перебросить и типографию, если не удастся достать денег и оборудовать печатание по-настоящему, в условиях, отвечающих требованиям и конспирации и техники. Уменьшены были выдачи партийным работникам — районным пропагандистам и организаторам. Им выдавалось всего по десять рублей в месяц и ничего не давалось на разъезды, так что Ирине зачастую, если не каждый день, приходилось переметываться с Маросейки, где она жила, в Петровский парк, из Бутырок в Замоскворечье-пешком, потому что на конку не хватало денег, хотя она и подрабатывала уроками.
Время подошло крутое.
И с явками стало труднее. По крайней мере, в арбатском переулочке, у бактериолога, где собиралось на заседания свои бюро, глаза доктора с каждым разом глядели все испуганнее и почему-то виноватее, да и сам он встречал и провожал «гостей» как-то по-новому совсем, сутулясь и смущаясь.
Следовало бы переменить явку, так как хозяин, очевидно, стал тяготиться заседаниями. Но разговоры оставались разговорами вплоть до того дня, когда Ленгник, выйдя неожиданно из докторского кабинета, наткнулся на стоявшую у двери докторскую жену, Марию Павловну. Она смешалась в первую секунду, потом быстро куда-то исчезла. Глаза у нее были испуганные и недобрые.
В этот день разошлись с твёрдым решением — никогда не возвращаться под этот кров. Но решение, как оказалось, было принято поздно. День спустя, подходя под вечер к своей даче пустынной улочкой, Бауман с несомненностью определил за собой слежку.
Глава XI
НЮРИН ДЕБЮТ
Ирина прибежала к Козубе в тот самый момент, когда он усаживался пить чай, только что вернувшись с фабрики. Нюра захлопотала было, хотела вторую чашку поставить:
— Откушаете с нами?
Но Ирина только рукой отмахнулась:
— Где тут!.. С Грачом беда.
Козуба вскочил:
— Неужто взяли?
— Сейчас, может, и взяли, — сказала Ирина. Она оглянулась на окно, за которым гасли уже дневные краски, и глаза стали сразу сиротливыми. Она зябко повела плечами. — Хотя нет, ночи дождутся, наверно: они ж всегда ночью берут. Но в ночь — возьмут обязательно. Кругом всей дачи шпики и просто даже полиция. Я попробовала — с огорода, так и там, за грядками затаившись, сидят. И меня не знаю уж как пропустили. Шла, как сквозь строй…
— Он чего же ждет, Грач?!
— Я за тем и пришла. В своем платье ему не пройти. Надя к тебе послала. Давай из твоего что-нибудь — блузу, жилетку… ну, что есть. Я пронесу. Переоденется — в рабочем виде, может, и не опознают.
— Из моего? — Козуба и Нюра переглянулись растерянно. — Уж не знаю… Мое, что есть, на мне и одето- полностью, без остатка.
— Да и с этого какой толк? — неодобрительно отозвалась Нюра. — Разве Грачу мыслимо такое одеть? Это брюки разве? Срамота одна, заплата на заплате! Опять же…
Ирина перебила:
— Некогда. Опоздаем. Наплачемся тогда… Тем более, на дачу вчера еще только привезли полторы тысячи прокламаций новых к солдатам. Из Питера.
Козуба даже ахнул:
— Неужто не пожгут?!
— Не хочет ни за что Грач, в том все и дело, — тряхнула головою Ирина. — Говорит:-"Может, как-нибудь отсидимся. Или при обыске не найдут. А полторы тысячи уничтожить…"
— А найдут — за солдатские ответ особый.
— Ну! — Ирина махнула рукой гордо. — Уж это Грачу все равно. Мало за ним дел!.. А вот уйти-надо попробовать… Платье, платье! Если у тебя нет, у кого из товарищей, может быть, найдется?
— Пустое дело! — фыркнул Козуба. — Найди рабочего, у которого две пары брюк!..
Подумал и взял со стола потрепанный свой картуз:
— Двинули!
— А платье?
Козуба огладил себя:
— На мне. Я там в Грача обернусь.
— В Грача? — протянула Нюра. — Ошалел, старик!
— У меня ноги борзые: уйду, — нарочито молодцевато отозвался Козуба и пошел к двери. — А и не уйду- какое против меня показание?..
Он взялся было за ручку двери, но остановился:
— Стой-постой! А с техникой как быть, ежели, неровен час… Типография, в самом же деле…
Все трое посмотрели на стоявший у стенки потертый диван. Козуба приподнял сиденье; оно взвизгнуло протяжно и жалобно ржавыми, сбитыми своими пружинами.
Под сиденьем-чугунная рама, холщовые мешочки со шрифтом, самодельные, из картона склеенные кассы, верстатки, валики…
— Да… завтра как раз собирались ставить на ход.
Ирина заторопила:
— Брось! Все равно сейчас уже ничего не поспеешь. Конечно, это очень-очень важно-техника, но все-таки, в конце концов, она — дело наживное. Возьмут — еще достанем. А второго Грача не достанешь.
Козуба прижмурил глаза и открыл опять:
— А Нюру мне вторую достанешь?
Ирина поняла.
— Нюра пусть тоже сейчас же уходит, на случай… Если захватят — пусть без людей. Без людей — беда небольшая. Только идем скорей… Нюра, слышала? И ты уходи.
— Еще чего! Куда я, на ночь глядя, пойду? Что мне будет?.. Я тут, может, присмотрю.
— Правильно! — одобрил Козуба и погладил любовно жену. — Пускай технику сторожит. Мы технику — на ее ответ. Слышишь, старуха?
— Слышу, — равнодушно отозвалась Нюра и еще туже поджала руки и губы.
— Так вот… Знаешь, к слову, как китайские мандарины простой народ казнят?
Нюра прыснула в ладонь:
— Придумал! Откуда мне знать?
Он сказал наставительно:
— Не сбережешь технику — узнаешь. Я с вами тогда — как мандарин…
— Козуба! — окрикнула, негодуя, Ирина. — Каждая минута на счету, а ты время теряешь.
— Все с толком надо делать, милок, — кротко отозвался Козуба, вытаскивая из кармана какие-то бумажки. — Не спехом дело спорится, а толком. Видишь, я, со спеху, чуть с собой не уволок… Нюра, ты мне эти бумажки сбереги. Чтоб чужой глаз не увидел, а для своего, чтобы целы были.
Он сунул ей бумажки в руку и быстро и неловко поцеловал в лоб. И тон сразу сменился с шутливого на суровый и деловой:
— До полной темноты обожди. Но ежели к ночи я не вернусь, тащи все к Тимофеичу, знаешь? Раму, конечное дело, пока оставить придется: не осилишь, я говорю. А остальное — подденешь под это самое… и вынесешь.
Он погладил еще раз по голове жену и вышел за Ириною следом.
Заперев дверь, Нюра постояла у притолоки, покачивая в раздумье головой. Разгладила зажатые в руке бумажки. Хотела сначала сунуть их в отдушину, открыла, пощупала рукой, вытащила, — пальцы перемазаны сажей. Поискала глазами по комнате, сняла с постели подушку, подпорола шов чуть-чуть, просунула внутрь бумажки, в самый пух. Погладила, пощупала, улыбнулась: совсем ладно. Уложила подушку на место, убрала самовар, посуду. Еще постояла, подумала, достала лоскуток бумаги, пододвинула скляночку чернил, обмакнула перо, стала писать, медленно и старательно выводя буквы.
Падали сумерки. Стало темно. Нюра зажгла лампу и опять села писать. Медленно, букву за буквой.
В дверь постучали. Нюра оглянулась, и глаза стали пристальными — как-то по-новому, как еще никогда не бывали в жизни. Стук был незнакомый, недобрый. Она рождала, затаив дыхание. Секунда еще, и в дверь забарабанил кулак.
— Кто? — крикнула Нюра через дверь, перекрывая звонким голосом своим гулкий стук. — Чего озорничаете?
Голос, басовитый, отозвался из-за двери:
— Отпирай, тетка!.. Глухая, что ли?
— Это твоя тетка глухая, видать, — огрызнулась Нюра, — а я слышу. Проваливай, пьяные твои глаза! Кликну дворника — он вас, босоногих, в полицию.
— Да все тут — и дворник, и полиция, — откликнулся голос, и кто-то заржал льстивым и хриплым смехом. — Отворяй по цареву высочайшему повелению!
— Господи Иисусе! — взвизгнула нарочитым голосом Нюра и откинула крюк.
Через порог шагнули участковый помощник пристава с портфелем, околоточный, два городовика и — в самом деле — дворник.
— Порфирьев Никанор здесь проживает?
Нюра потупилась: очень наглы были приставские всемогущие глаза.
— Здесь.
Участковый, тучный, лысый, снял фуражку, отер лоб отдуваясь:
— Живете тоже! Срам! От неба первый этаж. Пока лезли, семь потов сошло. На воздушном шаре к вам летать надо… Ты что — Порфирьеву жена, что ли?
Нюру вдруг точно кольнуло где-то под сердцем: как она прописана? Порфирьевой или как?.. Паспорта меняли столько раз, разве упомнишь?
На случай она не ответила вовсе, но участковый и не ожидал ответа. Он прошагал через комнату, пнул лакированным сапогом кровать:
— Где он?
— А бес знает, где его носит, — беспечно сказала Нюра. — Он же у меня пьяница.
— Пьяница? — Участковый оторопело глянул на дворника, меланхолически привалившегося к стенке.
Дворник посмотрел на Нюру, потом на пол, почесался и прохрипел протяжно и подтвердительно:
— Вроде как бы выпивает… Это как есть.
— Путаешь! — недоверчиво сказал участковый. — Политические водкой не занимаются. Случая еще такого не было, чтобы политик-пьяный. Ежели он пьет, какой же он социал?
— Как не социал? Социал, безусловно! — подхватила Нюра. — Как в вечеру, обязательно зенки нальет, трюфель сатанинский. Вот именно что социал, самое правильное ваше слово!
— Молчи, дура, — оборвал пристав, — ежели слов высшего значенья не понимаешь.
Он опять тяжко перевел дух. Нюра сказала умильно, поклоном указывая на диван:
— А вы бы присели, господин пристав. Ишь, с вас, как с лошади в гололедицу…
— Ну-ну! — грозно сказал пристав, но тотчас прикрыл глаза. — Ф-фу, действительно устал… Вторую ночь не сплю из-за ваших этих… — Он приоткрыл портфель, оттуда глянула толстая пачка ордеров. — В неделю не обыщещь! Сесть, что ли, в самом деле?..
Он опустился грузно на взвизгнувшее под тяжестью его тела сиденье. Нюра неторопливо сияла подушку с кровати, около которой, прощупывая матрац, уже толклись городовики, взбила крепкими, по локоть открытыми руками и бросила на диван:
— Прилягте, господин пристав, пока они по своему хозяйству управятся.
Пристав захохотал:
— Вот это, можно сказать, удружила, хозяюшка!.. Прилечь, а? — Он закинул ноги на диван, покачался на пружинах. — Мягко, скажи на милость!.. — Расстегнул китель, отдулся блаженно: — Вот это дело!
Подошел околоточный, вытянулся. Участковый нахмурился:
— Ты чего?
— Так что кончили, ваше благородие.
Пристав зажмурился. Ему не хотелось вставать.
— Ищи еще!
Полицейский пожал плечами:
— Негде, вашбродь. Всё обшарили. Да и шарить нечего: всё на виду. Одно слово-голь.
Пристав вздул горою живот и прикрыл глаза еще крепче:
— А я говорю: ищи еще!
Околоточный повернул налево кругом. Городовые и дворник стояли у двери кучкой, неподвижно. Постоял и околоточный. Потом повернулся опять налево кругом:
— Готово, вашбродь.
Пристав почесал бок, не расклеивая слипшихся глаз:
— Еще ищи!
— Окончательно негде, ваше благородие.
Глаза открылись. Они были гневны.
— В печке искали?
Печка была у пристава за спиной. Стоявший рядом городовик торопливо, стараясь не брякнуть, открыл отдушину, засунул руку. На лице Нюры заиграла улыбка. Городовик вытащил руку, по локоть измазанную в саже. Он выругался беззвучно, губами одними, и подошел к приставскому ложу в свою очередь:
— Никак ничего не обнаружено.
— Должно быть! — веско сказал пристав. — Имеем упреждение.
Околоточный развел руками:
— Где ж, если мы всё, до паутинки… Пол — и тот простукали. Только рукопись и обнаружена.
— Рукопись? — встрепенулся пристав. — Вот! Я ж говорил. Давай сюда!
Околоточный подал обрывочек бумажки. Нюра сказала, стыдливо прикрывшись рукой:
— Это… я писала.
— Ты? — Пристав глянул на нее, приподнявшись на локте, и фыркнул. Значит, выходит, тебя забирать? А ну, почитаем…
Он поднес бумажку к самым глазам: лампа далеко — читать было б трудно, если бы буквы не были так крупны и не отстояли бы так далеко друг от друга. Он прочел по складам:
— "Об упокоении…"
— Просфорку вынуть в поминовение родственным: помянет поп за обедней, им по грехам на том свете выйдет послабление какое… адовое… — пояснила Нюра.
— Сам понимаю, крещен! — огрызнулся участковый и продолжал читать: — "Об упокоении рабов…" Почему «божьих» не сказано? чьи рабы, я спрашиваю? «Божьи» — полагается писать.
— Известно, божьи… Я потому и не написала, — проговорила Нюра скороговоркой. — Слово-то трудное, как его писать? И чего писать, ежели и так знаемо?
— "…рабов: Николая, Александры, Марии, Татианы, Ольги, Марии, Анастасии, Алексея… — глаза пристава выкатывались все пуще и пуще в меру того, как он читал, — …и всех сродников".
Диван простонал всеми уцелевшими пружинами своими. Пристав сел:
— Это что ж?.. Ты что? Всю царскую фамилию… в гроб!..
Полицейские столпились кругом любопытствуя. Даже дворник отклеился от стены. Нюра всплеснула руками:
— Да что вы, господь с вами!.. Грех-то, грех-то какой!..
— "Родственники" нашлись! Гадать тут не приходится — всё как на ладошке: Николай-царь, Александра-царица, Мария-царица вдовствующая, Татьяна и прочие-дочери, Алексей-цесаревич-наследник… Креста на тебе нет! Он еще и родиться как следует не успел, а ты уж об упокоении молишь!
Нюра тоже перешла на крик:
— Да что вы на меня наговариваете! Об упокоении… Как это возможно, если они живые?!
— Живые, ясное дело! — воскликнул пристав. — Были бы мертвые, незачем было б тогда и молить об упокоении. Без царей жить захотела!.. За эдакое прямым, я тебе скажу, путем на каторгу. Это ж все одно, что цареубийство.
Он поднял палец. Нюра заголосила. Слезы текли в три ручья. Плач был пронзительный.
— Как вам не грех напраслину!.. Если я по малограмотности что не так уписала…
— Ну ладно, не реви. Я этого… того… в шутку. — Пристав протянул ей бумажку: — Чиркай свое заглавление. Пиши сверху: "О здравии…"
Нюра перестала плакать. Она подняла глаза на пристава. В глазах стояли еще слезы. Она оттопырила румяные губы испугом:
— Да что вы, господь с вами! Как это о здравии?.. Они ж мертвые!
Пристав хлопнул себя ладонью по колену:
— Ну и баба! Разберись тут с нею!.. — Поднял с дивана портфель и принял официальный вид. — Надо б тебя, собственно, к протоколу подшить. Но как по обыску ничего не обнаружено, дышите пока что. Мы дополнительно справки наведем.
Он вышел. Следом потянулись полицейские.
Нюра закинула дверной крюк, вытерла глаза. Сказала вслух, вдогонку еще стучавшим по крутой лестнице вниз — в пятый, четвертый, третий этаж — шагам:
— Ходят тоже! Им бы крыс — не людей ловить…
Сняла наволочку с подушки, брезгливо, двумя пальцами бросила в угол и вздохнула:
— А паспорт опять менять, стало быть!
Глава XII
ОПИСЬ
Далеко и небрежно вытянув ноги в тугих рейтузах, жандармский ротмистр писал за столом Грача размашистым и торопливым почерком. В комнате все было перевернуто: обыск был лютый и погромный. Даже пол был вскрыт: сквозь щели поднятых половиц чернели провалы ко второму, нижнему, земляному полу. Бауман и Надежда сидели в стороне, на диванчике, с которого клочьями свисала порванная сыскными цепкими пальцами обивка. Грач засунул руки в пустые карманы. Надежда следила безразличным, усталым взглядом за жандармами, неуклюже поднимавшими последние, в дальнем углу, половицы. Около стола и на столе пачками громоздились брошюры и листовки: обыск шел уже к концу. Ротмистр писал:
"…По обыску в квартире означенной Надежды Константиновны Кузьминой обнаружено значительное количество социал-демократической литературы, рукописи, представляющие собой проекты прокламаций, и статьи в наброски, предназначенные, по-видимому, для помещения в революционных изданиях или для отпечатания отдельными оттисками…"
Ротмистр оглянулся на подсчитывавших бумаги жандармов:
— Сколько?
Вахмистр поднял голову от брошюр, которые перебирал, и сказал особо значительным тоном:
— На многих изданиях оттиски печати Центрального Комитета РСДРП, господин ротмистр.
— Есть, — крикнул ротмистр, дописывая страницу. — Следовательно, больших хлопот не будет. На этот раз ваша судьба более чем ясна, господин Бауман.
Дверь на веранду, стеклянная, открылась, продребезжав стеклами. Вошел еще жандарм:
— Пролетки поданы.
Ротмистр кивнул:
— Верх поднят?
— Так точно, — отозвался вошедший с явным недоумением: как же иначе возят политических с места ареста?
Офицер встал, дотронулся до козырька фуражки:
— Госпожа Кузьмина, будьте любезны… — и дал знак одному из унтеров, у стола:-Захаров, ты отвезешь.
— В Таганскую?
Ротмистр досадливо двинул бровью: не полагается при арестованном называть тюрьму, в которую его везут. "Что это с Захаровым случилось? Опытный и давний охранник, а тут…"
Бауман и Надя встали. Прощаться? При жандармах обнять друг друга?..
Нет! К тому же ведь она только квартирная хозяйка. А он — чужой, ей незнакомый жилец.
Жандармы следили: шестнадцать глаз, пристальных и вражьих.
В таких случаях полагается думать: может быть, больше не встретимся никогда?
Бауман так не подумал. И Надя не подумала тоже. Они пожали друг другу руки молча. Молча, но по-своему: крепко.
Опять продребезжала стеклами дверь, зазвенели жандармские шпоры. Ротмистр проводил взглядом, оправил усы. Около Баумана уже стояли двое, качая на выпяченных грудях красные, туго плетенные аксельбанты. Они дышали тяжело, словно готовясь броситься.
Офицер приказал отрывисто и глухо:
— Наручники!
Сталь звякнула затворами вкруг запястья. Бауман тряхнул короткой кандальной цепью:
— Господин офицер…
— Извиняюсь, — перебил ротмистр, изысканно вежливо наклонив голову. — По закону не полагается, знаю. Но государственная необходимость имеет свои законы, господин Бауман. По прибытии в тюрьму мы снимем, конечно. Но на время переезда… Сколько уже за вами числится побегов, милостивый государь?
Он дал знак. Жандармы двинулись к двери. Бауман пошел между ними нарочито медленно, волоча шаг, и дверях он остановился-дослушать, что говорит ротмистр.
Ротмистр давал последние распоряжения, натягивая замшевые белоснежные щегольские перчатки:
— С улицы всех убрать сюда, в засаду. Огней не гасить — в этой комнате и наверху, в мезонине. Оставить посты в саду, в беседке и на огороде. По-двое. Но — чтоб не дышали. Продовольствие я утром пришлю: не один день придется подежурить. И прислуга когда приедет — тут еще прислуга прописана, — взять немедля и в управление: тоже, наверно, штучка.
Глава ХIII
ОПЯТЬ ЩЕЛКУНЧИК
У поворота на ту улицу, где стояла баумановская дача, Козуба сердитым голосом окликнул Ирину:
— Осади назад! Смотри-ка, по улице никого не видать. Сняли, что ли, наблюдение?.. Неужели опоздали?.. Выходит, дело сугубое.
В самом деле, по улице вниз не видно ни души. И кругом — никого.
Ирина откликнулась тоже быстрым шепотом (они шли медленно, в затылок друг другу, как незнакомые):
— Да. Когда я уходила, тут от них было — не продохнуть. Подожди здесь, вон у киоска: пей воду какую-нибудь… Я сначала пройду на разведку.
— Какой толк! Одежда на мне ж… Иди сама пей. Я — духом.
— Слушай, что тебе говорят! — совсем уже сердито сказала Ирина и даже повысила голос. — Если Грач сел, на ком будет организация? А таких, как я, каждый день найдешь. На мое место — сто.
Она увернулась гибко от его протянутой руки и мимо киоска прошла в темноту глухой улицы, под навес деревьев.
Прошла — и тотчас присела на первую же скамеечку, у дачи, рядом с каким-то в позе меланхолической сидевшим мужчиной в расшитой украинской рубашке, с гитарой в волосатых руках. Мужчина оглянулся на нее, и его пальцы прошли по струнам тихим и вкрадчивым перебором. Мимо по улице дробной рысцой протрусили две, три, четыре извозчичьих пролетки; у каждой поднят верх, наглухо подтянуты кверху кожаные фартуки. Так потайно, укрыто жандармы возят арестованных.
Мужчина поднял руку от струн к усам и сказал что-то, она не расслышала. Пролетки зыбучими тенями прошуршали мимо. Она встала:
— Простите. Я почувствовала себя нехорошо и присела. Теперь я пойду.
Мужчина встал тоже:
— Зачем же… Или разрешите проводить?
Она совсем уже овладела собой:
— Нет, благодарю вас. Меня ждет здесь… муж.
— Муж?..
Он сел на скамью отвернувшись, опять в меланхолической позе. Она прошла дальше, по направлению к баумановской даче, но по противоположной стороне. В висках стучало: "Взяли. Взяли. Наверно. Взяли. Эти четыре пролетки. Наверно".
Окна дачи были освещены. Вверху, в мезонине. И внизу, в комнате Грача. И на фоне желтого, тускло светящегося квадрата стекла ясно увидела Ирина: Щелкунчик-деревянный, очень страшный, с саблей.
Она прикрыла глаза проходя.
Щелкунчик на окне. Сигнал опасности. Знак, что в квартиру нельзя входить.
Родные! Все-таки успели поставить. Теперь — пусть жандармы ждут. Хоть неделю. В этот капкан никто не попадется. Кто знает адрес, тот и Щелкунчика знает. Любимого Щелкунчика Грача. Он сказал как-то: еще в Киеве сторожил его Щелкунчик. После побега. И не выдал: усторожил, хотя Грач две недели прожил в городе после побега-под самым носом охранного…
Она прошла и вернулась. Мужчина на скамье наигрывал томно и сладко. Козуба пил квас у киоска, цедя его медленно, сквозь усы. Он расплатился, завидев ее издалека, дал пройти, догнал и, поравнявшись, сказал голосом спокойным и твердым:
— Провезли… Видела?
Ирина прошептала:
— Видела. И на окне Щелкунчик. Значит-взяли наверно. Как же мы теперь без Грача?.. А, Козуба?
Козуба ответил раздумчиво:
— Трудно будет, дело безусловное. Однако будем вертеться.
Глава XIV
ОПЯТЬ НОВОСЕЛЬЕ
С особым чувством перешагнул на этот раз порог тюрьмы Бауман: оказаться сейчас выброшенным из работы — худшая тяжесть, какую только можно в жизни придумать. И еще оттого, вероятно, что в тюремной конторе, пока выполнялись формальности, он узнал из хвастливого разговора приведших его охранников с дежурным тюремщиком, что в ночь на сегодня взято больше пятнадцати человек все "ленинское бюро", как выразился жандарм. Если это так (а это наверное так), опять затормозится работа, откроется широкое поле для пачкотни меньшевиков. Им только шаг еще шагнуть — совсем станут легальными. Правительство вовсе перестанет их трогать. Оно и сейчас уже начинает понимать, что меньшевики ему скорее на пользу и что окончательно приручить их будет нетрудно. Сорвут они революцию, дадут, как столько раз бывало в истории, на пролетарской крови утвердить буржуазную кабалу. А тебя сгноят за решеткой, в тюрьме…
И тюрьма на этот раз была крепкая. Не как в Киеве, не как в Воронеже или Уфе, или в тех пересыльных, по которым его гнали с этапа на этап в годы прошлых заключений. Здесь сразу было видно, что тюрьма, выражаясь тюремным, здешним языком, "завинчена до отказа". Не уйти отсюда. Может быть, от этого, от мысли о невозможности побега, и боль на сердце?
Нет. Наоборот. От боли на сердце — мысль о невозможности побега. Потому что… почему, собственно, отсюда нельзя бежать?
Коридоры, переходы, сторожа, гулкий звон железа под ногой… Ведут куда-то далеко и высоко. "В особую". Это слово он слышал, когда имя его вписывали в приемочную толстую книгу. И в память запала улыбка дежурного, когда он шептался с жандармским офицером, лично «сдававшим» Баумана, о мерах его содержания:
— Уконтентует, будьте уверены!
И, тряся небритой жирной щекой над грязным воротничком чиновничьего своего кителя, что-то еще долго шептал тюремщик на ухо ротмистру, и губы ротмистра всё шире и шире расползались улыбкою:
— Вот это действительно номер!
"Уконтентует". Дикое слово. Ясно, что его ждет какая-то особенная мерзость. Карцер? Нет. Это-обыкновенное дело. Карцер не стали бы скрывать. И не стали бы так подхихикивать. Что-нибудь хуже.
При обыске здесь, в тюрьме, сняли подтяжки. Он удивился: нигде никогда не отбирали ни носовых платков, ни подтяжек. А здесь — взяли.
— Почему?
Дежурный весь скривился в злорадной улыбке:
— А вдруг — вы повеситесь!
Опять коридор. Надзиратель, ведший Баумана, сдал его другому, дежурившему у входа. Они пошептались, и Грач увидел, как у дежурного удивленно поднялись брови. Он переспросил:
— В сорок третью?!
Конвоир кивнул, зашептал опять. И опять у обоих поползла по лицу та же, что внизу была, в конторе, у тех, гаденькая и злорадная улыбка:
— Вот оно что!..
Надзиратель загремел связкой ключей, выбрал один и пошел к дальней двери. Отпер. При тусклом свете высоко под потолком мигавшей скупым желтоватым накалом электрической лампочки Бауман увидел тесную, серую, масляной краской окрашенную каморку, асфальтовый пол, стол, табурет, койку, и с койки — из-под натянутого на лицо одеяла-два темных и блестящих глаза.
Глава XV
ДВОЙНАЯ ОДИНОЧКА
Бауман сделал шаг назад. Но надзиратель загородил дорогу:
— Завтра вторую койку поставим. А сегодня уж как-нибудь приспособитесь.
Бауман повел рукою вкруг камеры — она была тесна: с любого места можно было дотронуться рукой до любой стены.
— Вторую койку? Здесь и без нее повернуться негде.
Надзиратель ответил, не поднимая глаз (только пальцы пошевелились, перебирая связку ключей):
— Обойдетесь. На день убирать будем.
Он отступил за порог. Дверь захлопнулась, певуче щелкнул замок. Лежавший на койке сбросил одеяло и сел, спустив ноги в заношенных, грязных штанах.
Человек протянул огромную волосатую, когтистую руку и отрекомендовался отрывисто и гордо:
— Бланки.
Бауман поморщился, услышав имя французского революционера. Он очень не одобрял манеру иных подпольщиков-эсеров особенно-выбирать себе для партийных кличек громкие имена.
В имени-выбранном-всегда сказывается человек. Настоящий революционер прост. И имя себе он выбирает простое. Как Ленин выбрал. Чего проще? А имя уже сейчас на весь революционный мир звучит.
Человек сразу ему показался неприятным: грязью, тяжким запахом, космами нечесаных волос. Кличкой он стал еще более неприятным. Но обижать товарища по заключению не годится. Бауман прикрыл неприязненность усмешкой:
— Мне повезло, я вижу. Встречался я с Маратом, Наполеоном, Жоресом, Брутом, Лассалем, Одиссеем, Аяксом и Алешей Поповичем…
"Бланки" перебил, широко раскрыв рот. Рот был безобразный — огромный, как все в этом косматом седом старике: на губах рубцами застыли разрывы, на бледных деснах — ни одного зуба.
— А вы сами кто?
— Сидоров, по паспорту, — продолжал улыбаться Бауман. — Вы по какому делу содержитесь, товарищ?
Старик оглянул Баумана скептически:
— Я же вам русским языком сказал: я-Бланки.
— Кто вы? — спросил Бауман очень серьезно. — Я вас не знаю.
— Не знаете меня?! — возмущенно выкрикнул старик. — Меня знали Маркс и Энгельс. А вы не знаете? Извольте, я вам расскажу… Я родился в тысяча восемьсот пятом…
Помешанный. Вполне очевидно.
— …я трижды был ранен в уличных схватках в Париже в тысяча восемьсот двадцать седьмом. Я до сих пор ношу следы этих ран…
Он сбросил рубашку, и Бауман дрогнул: все тело было исполосовано, но среди следов плети действительно выделялись три белых, прямых и глубоких, словно сабельных, рубца.
— …я дрался на июльских баррикадах в тысяча восемьсот тридцатом, я поднял восстание в тысяча восемьсот тридцать девятом, и дальше, от заговора к заговору, на бессмертные баррикады сорок восьмого года — к Коммуне…
Старик поднял косматую голову, пристально всматриваясь в лицо Баумана, присевшего на табурет, у самой койки. Глаза вспыхнули темным и безумным огнем:
— Ты что так смотришь?.. Не веришь?
Он привстал и резким толчком навалился на Грача, облапив его широким размахом длинных и жилистых рук.
— Убийца?.. Подослали!.. Так нет же…
Бауман неистовым напряжением разомкнул руки, но отбросить от себя тяжелое смрадное тело он не мог, потому что не мог встать, а сидя — не хватало силы. Он соскользнул на пол с табурета, больно ударившись плечами и затылком. Старик, радостно урча, тянулся к лицу Грача, стараясь схватить Баумана за руки. Стукнул откинутый глазок: наверное, смотрит надзиратель.
Сейчас войдет.
Они продолжали бороться, почти без звука. Только дыханье. Опять стукнул глазок. Надзиратель отошел.
Внезапно, сразу, мышцы старика размякли. Бауман без труда вывернулся из-под лежавшего на нем, расслабленного теперь, ставшего бессильным и дряблым, тела.
Бауман привстал на колени, тяжело переводя дух. Сумасшедший запрокинулся навзничь, широко распахнув ворот:
— Вот мое горло… Где нож?.. Кончай! Ваша сила! Ваша проклятая сила!
Он закатил глаза. Бауман осторожно потрогал его за плечо:
— Слушай, дед: побаловались — и будет. Залезай на лежанку свою, а я на полу лягу. Но только — не дурить больше. Спать пора.
Веки лежащего распахнулись медленно:
— Дед?
— Ну, а кто? — кивнул Бауман и протянул руку: — Вставай, я говорю.
— Дед? — повторил старик. — Врешь! Если не врешь, поцелуй меня.
Бауман засмеялся:
— Нет! Это — дудки! Сначала постригись и вымойся, а там и целоваться будем.
Он потянул старика. Старик поднялся послушно. И послушно лег, лицом к Бауману, крепко держа его за руку.
Глава XVI
НОЧЬ
Часы тянулись в жуткой дремоте. Старик, успокоенный, давно уж заснул, но Бауман все еще сидел рядом с этим скрючившимся на койке телом: старик и во сне не выпускал руку.
Старик?.. Приглядевшись ближе, Бауман увидел, что морщены на лице не от дряхлости и молод беззубый, изуродованный рот. В изгибе его почудилось что-то знакомое. Бауман вгляделся, напрягая память. Нет. Безусловно. Этого человека он никогда не видал.
"Бланки" перевернулся на спину и захрапел; вздрагивала судорогами под одеялом нога. Опять стукнул осторожно глазок у двери. Бауману стало неприятно, что надзиратель видит, как он сидит и старик держит его за руку. Он резко высвободил руку и встал. Глазок защелкнулся. Бауман пересел на табурет. Сердце опять, как при входе в тюрьму, ныло ровной и нудной, тягучей болью.
Он заснул только под утро.
Ненадолго. Подъем в тюрьме, по инструкции, в семь. Но еще гораздо раньше зашаркали в коридоре по полу щетки. И от шарканья этого разом проснулся Грач. Тело ломило, шею было не распрямить.
Он растер ее руками, проделал бесшумно обычную утреннюю свою гимнастику. Затем развязал узелок, разложил на столе разрешенные вещи: умывальные принадлежности, чай, полотенце… Вчерашнее настроение вернулось, опять гложет сердце.
Внезапно со двора, через открытое решетчатое окно, дошел издалека добрый и крепкий, перекатами, возглас:
— До-лой са-мо-дер-жа-вие!
Бауман вздрогнул прислушиваясь. На голос — далекий — откликнулся тотчас второй, ближе, теми же словами:
— До-лой самодержавие!
Третий, четвертый… Ближе… ближе…
— До-лой!
Старик проснулся. Он кивнул головой и поднялся. роняя одеяло на пол; одной ногой он стал на стол, второй — на спинку койки и крикнул в окно хриплым и радостным басом:
— Самодержавие долой!
— Тюрьма здоровается, — пояснил он, слезая и почесывая поясницу. — Тут такой обычай установлен. А после здорованья — поверка. Своя. Казенная тоже будет. А своя — сейчас. Сейчас крикнут. Слушайте…
В самом деле, опять далекий голос, тот самый, кажется, что первым начал перекличку, выкрикнул командно:
— Новички! На окно!
Бауман поднялся и ухватился руками за решетку. Перед глазами открылся двор, в отдалении — этажи другого корпуса, напротив-тоже окна в решетках. Кое-где люди. Женщины. Надя. Она, наверно!.. Махнула рукой… Ну, конечно же, увидала!..
Он высунул руку за решетку и замахал в свою очередь.
Сердитый окрик, от двери, заставил его обернуться. Дверь была отперта: с порога надзиратель, невыспавшийся, всклокоченный и серолицый, тряс возмущенно бородой и ключами:
— В карцер желаете? Интеллигентный человек, а по инструкции жить не умеете…
— Молчи, хам! — выкрикнул "Бланки".-Сколько раз я тебе приказывал не сметь входить без моего звонка!
Он поднялся, грузный и страшный. Надзиратель увернулся от него за порог. И уже из коридора прошипел, припирая поспешно дверь:
— Вы не очень-то задавайтесь, господин Шуйский…
Шуйский?
Бауман разжал руки и соскочил на пол. Он вспомнил сразу.
1898 год. Петербург. Петропавловка. Неудачливый бунтарь и поэт, поручик Шуйский.
Глава XVII
С ТОГО СВЕТА
В 1898 году, когда он, Бауман, сидел в Петропавловской крепости, с ним вместе сидел офицер, поручик Шуйский, арестованный за подготовку вооруженного восстания в войсках. Их камеры были рядом, они перестукивались и даже разговаривали иногда на прогулках: их выводили вместе.
Бауман сидел тогда уже второй год. Было известно, что он без суда уйдет в ссылку. Режим был для него поэтому относительно вольный, позволяли говорить на прогулках. Поручик плохо разбирался в политике, он был просто бунтарь и романтик-такой шалый романтик, какими бывали только давным-давно разорившиеся дворяне, у которых ничего не оставалось, кроме родословной, герба и шпаги. По романтизму своему писал и стихи, очень плохие. Он часто читал их на прогулках: стража этому не мешала.
Неужели же это тот самый Шуйский?
Глаза были совершенно чужие и незнакомые. Ни намеком даже не напоминали они тогдашние глаза поручика. Да не могут же люди, хотя б и душевнобольные, до такой неузнаваемости меняться! И наконец он-то сам, Бауман, за эти годы не переменился почти, — даже сумасшедший должен был опознать. Тем более, что «Бланки» не в столь безнадежной мере безумен. По крайней мере, в данный момент он казался вполне здоровым. Он пил заваренный Бауманом чай благодушно и благонравно; в зрачках не было ни блеска, ни мути. Очень толково и ясно ввел он Баумана в курс таганской жизни: когда дают кипяток, когда прогулки, обед, и насколько обед лучше по сравнению с другими тюрьмами — каша, например, каждый день с салом.
— А книги дают?
— Библию дают. И сказки. Надо было, впрочем, сказать: библию и другие сказки. Например, сказки Гауфа о мертвой руке и о капитане, прибитом к мачте: гвоздь сквозь лоб. Читали! Очень здорово!
Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.
— Я предпочитаю стихи, — сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! — Я больше люблю стихи.
Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло-и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:
Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже — неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:
Он протянул руку и сказал совсем тихо:
— Бауман?
Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения:
— Я, собственно, по глазам узнал вас тогда еще как схватил. Но приходится быть осторожным: мало ли кого могут они подсадить. Правда, последнего, кого они подсадили, я изуродовал.
Бауман нахмурился:
— Вы шутите, я надеюсь.
— Нимало! — смеялся Шуйский. — Я сломал руку и нос, что меня очень радует, агенту, которого они подсадили ко мне в последний раз: с тех пор как я здесь, они все время сажают ко мне агентов. Они пробуют установить, что я вовсе не сумасшедший, только прикидываюсь. Сначала я просто шутки шутил с этими господами, но потом стал бить: надо же положить конец. После поломки последнего я предупредил: следующего, кого посадят, — убью. Так-таки убью насмерть.
Бауман вспомнил подхихикиванье там, в конторе. "Уконтентует".
Шуйский продолжал говорить:
— Я, со сна, не узнал сразу. Тем более что вы — бритый, а тогда были с бородой: это очень меняет. И только когда навалился к горлу… Я ведь сумасшедший! — Он рассмеялся, смехом неприятным и гулким. — Есть с чего сойти с ума, а? Не сошел бы — давно б повесили. А я ногами в петле дрыгать не собираюсь, мы еще поживем… Так я говорю: как навалился к горлу — глаза увидел… Никак, Бауман?.. У вас глаза такие — сразу узнаешь. Никак нельзя не узнать.
Бауман сделал страшные глаза:
— А вдруг я за это время охранным агентом заделался и выдам, что вы симулянт?
Шуйский мотнул головой:
— Во-первых, глаза бы вас выдали раньше, чем я бы себя вам выдал. Удивительное дело — человеческие глаза! Посмотрел — и уже все просто…
— Вы забыли «во-вторых», — перебил Бауман.
Он перебил не случайно: надо проверить, в конце концов, здоров Шуйский или болен.
— Во-вторых?.. — В глазах Шуйского заметалось беспокойство. — Что такое во-вторых?.. Ах да! Я хотел сказать: когда мы боролись, вы не заметили, что надзиратель следил в глазок? Если бы вы были охранником, он бросился бы на выручку. Но он ушел — и все стало ясно. Я сразу ж отпустил вас.
Да, отпустил, верно.
— И еще… — Шуйский потер лоб, — такое соображение: даже если бы вы и заявили, это может только затянуть испытательный срок. Профессора, медицинская экспертиза уже признали меня… неизлечимым, вы понимаете! А профессора упрямый народ. Они заступаются за свою науку. И правильно: если их выводы может оспорить любой охранник безо всякого образования, на черта им будут платить деньги? Раз уж протокол экспертной комиссии есть, они будут доказывать, что я сумасшедший, что бы я ни делал.
Испытание было выдержано. Бауман спросил Шуйского деловито:
— Ну, теперь расскажите толком, что с вами было после Петропавловки. Судили?
Старик кивнул.
— Дали каторгу?
Старик кивнул опять.
— Где отбывали?
— В Орловском централе.
— Но ведь туда только уголовных…
Шуйский качнул головой:
— Каторга уголовная, да. Но по особому приказу засылают и политических. Одиночных. Тех, что начальство определило на убой. Потому что Орловский централ — это ж смерть, только распределенная на месяцы. Она едет, так оказать, товарным поездом, с остановками в тупиках…
Сравнение ему, видимо, понравилось. Он щелкнул языком:
— Рассказать?
Бауман осторожно оглянул его:
— Может быть, лучше не надо? Зачем даром нервы трепать?
— Даром? — рассмеялся Шуйский. — А может быть, вы именно туда попадете… Людей с такими глазами, как у вас, они предпочитают посылать на смерть.
Глава XVIII
ПОВЕСТЬ О ЦЕНТРАЛЕ
Он повел рассказ, шагая по камере быстрым, дергающимся шагом, от стены до стены:
— Значит, так. Орловский централ… Я с самого приема начну. Вы приезжаете. Это надо понимать, конечно: вас пригоняют по этапу. Партия, кандалы, каторжане, бритые головы, блатная музыка… Вы, впрочем, уже ходили, наверно, по этапу с уголовниками, можно подробно не изображать. Этап пригоняют в тюрьму. И прямо в баню. Даже не заходя в контору. В предбаннике — стол, за столом начальник тюрьмы, перед ним список. От стола к двери в баню выстроены в две шеренги лицом друг к другу, коридором, так сказать, — надзиратели, человек шестьдесят. Прибывших по алфавиту выкликают. Вошедший снимает все платье долой, белье тоже, само собой разумеется… и подкандальники тоже. Что такое подкандальники — знаете? Кожаные такие, вроде браслетов, что ли, поддеваются под кандалы, чтобы ногу железом не резало. С подкандальником жмет, но не режет.
Подкандальники — долой. Голый, в одних цепях, подходишь к столу. Разговоров — никаких. Начальник делает в списке пометку и командует: «Принять». И по этому командному слову сдающий вас надзиратель- тот, что подвел голого к столу, — ударом кулака вбивает «принимаемого» в надзирательский коридор: "В баню марш!" Вдоль шеренг. У надзирателей — у кого что: нагайки, палки, ключи. И каждый лупит чем попало. Больше, впрочем, прямо кулаками. Я потом убедился: у них кулаки особые. Я до половины коридора не дошел, упал. Очнулся в бане, на полу: водой меня поливают. И первая мысль: ну, слава богу, кончилось! Только подумал-лицо надо мной наклонилось: "Очухался?" И шайкой, железом окованным краем-в зубы. Я опять потерял сознание. И когда очнулся опять, чувствую — льют, льют холодную воду… Глаз я не открываю, чтобы опять не стали бить. Но ресницы, наверно, подлые, выдали: дрогнули. Потому что вдруг нога чья-то в сапоге ударила в живот: "Притворяешься!.."
Он прикрыл глаза и присел, задыхаясь, на койку: койка не была убрана, тюремщик зря хвастался режимом. Бауман протянул руку, мягко дотронулся до плеча:
— Не надо рассказывать. Зачем волноваться?.. Прошло — ну и не будем говорить об этом.
— Будем! — упрямо выкрикнул Шуйский. — Будем! Надо говорить! Кричать об этом надо! Ведь не я один: там штат — полторы тысячи каторжан. Сквозь централ в могилу уходят тысячи. Уходят страшной дорогой, какой ни в одной, самой страшной сказке нет. Я вам о Гауфе сказал: мертвая рука, гвоздь в черепе. Смех! Смех, я говорю, перед тем, что делают в царской каторге. Об этом кричать надо, чтобы все знали — и сегодня и во веки веков: вот что такое царская всероссийская каторга! Когда вводят крепкого, здорового, молодого человека — и выводят из первой же бани согнутого, расслабленного, который уже харкает кровью. А через год — это скелет, тень, привидение. Он уже не может ходить, не придерживаясь рукою за стенку… Я подковы гнул до ареста, я кочергу железную мог связать узлом… А сейчас — видите?
Он распахнул рубашку. Бауман опять увидел впалую, седыми волосами заросшую, рубцами исполосованную, подлинно страшную грудь.
— Тогда, в бане, они сломали мне два ребра, — сказал он уже спокойным голосом. — Но это было только начало. Потому что особенность Орловского централа в том, что там бьют все время, каждый день, и никак нельзя сделать так, чтобы не били.
Рука скользнула вниз, по животу. Палец задел за пуговицу кальсон. Шуйский наклонил голову и внимательно посмотрел на нее:
— Вот пуговица, например. В централе каждый день осмотр. Полный. Догола раздевают и смотрят… О чем я?.. Да, пуговица… Осматривает начальник и…
Он встал, расставил ноги, по-бычьи наклонил голову, а голос стал сразу другим обрывистым и хриплым:
— Отчего на штанах на две петли — одна пуговица?.. Беспорядок!
Бац! Первый удар — его. Сигнальный, так сказать. Потому что дальше бьют уже надзиратели.
К следующему дню пришьешь вторую пуговицу: это верно, что петель на штанах две. Опять осмотр.
"Почему две пуговицы? Шик заводишь? Одной обойтись не можешь? Казенного добра не бережешь?"
Бац! И опять надзиратели бьют.
В этом — и жизнь вся. В камерах бьют, бьют в коридоре, на лестнице. На лестнице — особенно ловко. Не было, знаете, случая, чтобы арестант упал, хотя первый же удар сбивает с ног. Летишь вниз, но раньше чем ударишься головой о ступеньку, другой надзиратель подхватывает тебя на кулак, поддает дальше, до следующего кулака. И так — до низа до самого. Только там упадешь…
Помолчали. Шуйский потряс в раздумье волосами:
— Ужасно. Вот, говорят, кошка живучая. Кошка — ничто перед человеком. Ежели б кошку запереть в Орловский централ, она бы околела через два часа. А люди-годами живут. И ведь безо всякой врачебной помощи.
— То есть как? Полторы тысячи человек, и даже врача нет?
— Врач есть! — рассмеялся Шуйский. — Рыхлинский. Фамилию его стоит запомнить. Но околоток в централе — отделение общей живодерни, только. Я пошел раз. Один только раз за все два года. Только дверь открыл, доктор кричит навстречу: "Бродяга!" Там иначе заключенного не зовут. «Арестант», "заключенный" — это слова почтенные, для централа не годятся. "Бродяга! Стоп! Ближе пяти шагов-не подходить. Докладывай, что у тебя там?"
Я — сдуру:
"Виноват, господин доктор, как же вы меня в пяти шагах освидетельствуете?"
"Как?! Фельдшер, покажи ему, как бродяг свидетельствуют".
И фельдшер меня — в зубы.
Он опять закрыл глаза:
— Первый месяц особенно трудный. Он считается испытательным: годен ли арестант "на исправление", — так официально называется. В этот месяц за все бьют.
На проверке: "Ты чего невеселый? Весело надо смотреть".
Бьют.
Или: "Почему у тебя глаза к потолку?"
Отвечаешь почтительно-почтительно — иначе, уж знаешь, шкуру спустят:
"Смотрю, нет ли паутинки".
"А! Камеру, стало быть, плохо прибираешь, ежели думаешь, что может быть паутинка?"
Бьют.
А то еще проще.
"Что это у него голос, — говорит начальник надзирателю, — какой-то, по-моему, противный?.."
"Противный, ваше высокородие".
"А ну, дай ему! Может быть, голос исправится!"
Он помолчал и добавил:
— Срок испытания может быть продолжен. Не знаю, сколько вас будут держать, а меня восемь месяцев держали. С уголовными — с убийцами и прочими — они, конечно, гораздо нежнее обращаются. Меня били смертным боем восемь месяцев, пока я наконец не надел креста.
— Креста? — переспросил Бауман. — Это еще что такое?
— Как «что»? Крест обыкновенный, на шее. Там без креста не полагается. А то каждый вечер надзиратель, когда кончит постукивать решетки молотком (каждый вечер на стук проверяют, не подпилена ли в камере решетка), опрашивает бескрестных:
"Креста нет?"
"Нет".
Размахнется — и ахнет молотком по груди, по грудной клетке.
"Вот на этом месте должен висеть: запомни!"
Я восемь месяцев терпел, потом повесил, чтобы хоть молотком в грудь не били…
Глава XIX
ХЛОПОК
На этот раз молчание было долгим; Бауман подумал даже, что Шуйский совсем перестал рассказывать. Но он заговорил опять:
— После испытательных месяцев меня поставили на хлопок. Чего вы удивились? При централе есть специальное хлопковое отделение, хлопкочесальное… Подрядчик — Граевский… Не слышали?.. Надо знать. — Он опять усмехнулся той больной, плохой улыбкой. — Будете в Орловском — будете на его, Граевского, машинах работать: у него с централом долгосрочный договор. Он навес даже построил за свой счет — дощатый такой навес, без окон; в нем машины хлопкочесальные, пресс, щипалка… Никогда не видали?.. Увидите. Все сквозь это должны пройти, а то какая же каторга! Машины тяжелые, старых, отслуживших уже образцов, — это вы легко можете понять: не станет же подрядчик покупать для бродяг новые. И двигателей никаких нет-это тоже понятно: зачем тратить электричество или пар, когда есть каторжники? Пусть руками вертят, это же ничего не стоит, никакого расхода.
— И мы вертели — с шести утра до восьми вечера, без смены. В день надо было сдать тринадцать пудов. За невыработку-пороли. Там и порют особо… Рассказать? Не надо?.. Верно. Скучно рассказывать. Да и помню я плохо. При порке, знаете, помнишь только до тридцатого удара или двадцать пятого даже, а потом-туман, и все забываешь. А порция обычная была-девяносто девять. Почему такое число, а не круглое сто? Потому что, по закону, начальник тюрьмы собственной властью может назначать только до ста розог: на сто и больше требуется уже министерское разрешение. Стоит ли из-за одного удара заводить переписку?..
Я, кажется, сказал, что на нас не было расхода. Это неверно, я случайно наклеветал на централ. Нам платили за работу. Нам платили целых десять копеек в месяц. За двадцать лет каторги можно было, значит, заработать чуть не двадцать пять рублей… даже больше, так как за особое усердие и сверхурочные прибавляли еще две копейки в месяц. Впрочем, заработать их было трудно, эти две копейки, так как побои сбивали, так сказать с рабочего темпа. Но не провиниться и не попасть под экзекуцию даже опытнейшему каторжнику было почти что невозможно, потому что правил на каторге больше, чем во всей математике, а фронтовая выправка требуется больше, чем в гвардейском полку. На поверку, например, в одиночках надо было за четверть часа до срока становиться перед глазком навытяжку и не шевелиться. Боже избави пошевелиться! Надо было замереть и стоять, потому что никто не мог знать, когда именно подойдет к глазку начальник. Он в мягких валенках ходил, чтобы не слышно было. И если он увидит- шевелится… И шапку надо было снимать перед надзирателем за пятнадцать шагов ровно — не больше, не меньше. Попробуй дай просчет… А ведь рассчитать надо было и то, какими шагами будет проверять расстояние господин надзиратель…
Но я отвлекся опять: очень трудно не отвлекаться. Надо было бы рассказать, как мы чесали хлопок. Но это — в другой раз. Пойдемте прямо к концу, на сегодня я устал. Да!.. Нас было на хлопке шестьдесят человек. Заведующим хлопком был Ветров, — фамилия-то настоящая тюремная, специально, да? Там, в централе, все звери, но Ветров был зверь исключительный. Ходил он всегда с нагайкой особой, с узлами. От легкого даже удара такой нагайкой — всегда кровь. Но Ветров ею так орудовал… описать нельзя, какое получалось мучительство! Ну вы сразу поймете, что это был за человек, когда я вам скажу: мы терпели его до того самого часа, когда узнали, что его от нас переводят и завтра он у нас будет на хлопке в последний раз. Как только мы это узнали, все шестьдесят человек сказали в голос: "Уйдет? Он? Разве может быть, чтоб мы ему дали уйти?" Вы понимаете?..
— Понимаю, — глухо сказал Бауман. — Вы убили его.
— Убили. Да, конечно, — кивнул Шуйский и опять стал похож на сумасшедшего, до того страшно похож, что открывший было глазок надзиратель тотчас прихлопнул его опять. — Он пришел под навес потешиться в передний раз. Он так и сказал сам: «потешиться». Но раньше чем он ударил первого — этот первый, к которому он подошел…
— Вы?
— …ударил его по голове тем, что подвернулось под руку… Первым, что подвернулось, потому что мы не готовились: шестидесяти человекам нельзя готовиться, а выбрать одного было бы неверно, потому что хотели убить все шестьдесят, и если б я убил один — это было бы убийство, террор, преступление вообще, а не суд.
Мы не готовились, потому что все были равны перец его судьбой: я-политический и они-уголовные. Случай решил, что он подошел к тому, а не к другому… и случай решил, что у того под рукой оказалось не что-нибудь другое, как топор. Топор — это значит, что он убил Ветрова сразу, с одного удара, и пятидесяти девяти другим судьям уже нечего было делать, если бы с Ветровым не было еще двух надзирателей. Это было для них так неожиданно, что они не могли даже потом вспомнить, кто именно ударил Ветрова топором. Они бросились бежать. Но один товарищ уже вытащил из кобуры ветровский револьвер, выстрелил и попал второму надзирателю в шею, и этот упал. А третьему, с винтовкой, порезали топором руки — раньше чем он выстрелил. Но окружить его не успели. Он выскочил и побежал с криком. И вот тут случилось… Я и сейчас не пойму, почему от этого крика все мы, сколько нас было, бросились в стороны, прятаться, кто куда… за тюки с хлопком, за мешки с кострою… Только трое остались! Они взяли револьверы у тех, упавших, и винтовку, и их поэтому убили с первого же залпа, когда под навес ворвались солдаты. И еще двух застрелили, которые не очень хорошо спрятались…
— А те, что спрятались?
— Нас не искали — потому, наверное, что они боялись нас, как мы боялись их. Они стояли все вместе, большой толпой, с винтовками, и кричали, чтобы мы выходили по одному. Кричали долго, потому что каждый из нас думал: "Зачем я пойду первый? Первому сейчас будет хуже всех, хуже даже, гораздо хуже, чем тем, что убиты…" И только когда мы услышали, как кричит первый, кто вышел: "А-а-а…" (я и сейчас еще слышу этот крик, этого никогда не забыть), только тогда, на этот крик, мы выползли. Я верно говорю: по-пол-зли…
— Довольно! — сказал Бауман и встал. — Вы совсем разволновались. Вам это вредно.
— Ерунда! — оборвал Шуйский. — Тем более, что и рассказывать больше нечего. Очнулся я, конечно, в больнице. Потом допрашивали "с пристрастием": был в старину чудесный такой термин для застенков. Здесь я потерял последние зубы. Наконец меня осенило. Я потребовал к себе главного прокурора для сообщения важнейшей государственной тайны. Он приехал. Я ему открыл, что я — Бланки. Он собственноручно разбил мне нос, предполагая шарлатанство. Меня исстегали плетьми. Но раз я нашел точку зрения, ясно, ничего уже со мной нельзя было поделать. Я стоял на своем: Бланки. Пришлось в конце концов привлечь докторов. Ну этих нетрудно вокруг пальца обернуть. Их испытание было пустяком по сравнению с орловским. Тем более что они меня посадили с буйными: мне оставалось только наблюдать, что делают другие. Я гонялся вместе с другими за надзирателями, не давал себя мыть и стричь, проявлял нечувствительность к их уколам… Идиоты! После ветровских упражнений их уколы ощущались, как ласка. В итоге — признали. Дело с профессорским заключением пошло в окружной, а меня до суда перевели в Таганскую, где я и блаженствую. Хотя, как я уже докладывал, они продолжают подсылать ко мне…
Он обернулся к двери, за которой скрежетал в замочной скважине ключ, и лицо приняло сразу высокомерное и безумное выражение. Надзиратель остановился на пороге. Шуйский крикнул бешено:
— Опять без звонка?! Если это повторится еще раз, я не останусь ни минуты больше в вашей паршивой гостинице!
Надзиратель обошел его взглядом и сказал Бауману:
— Пожалуйте. И вещи захватите с собой.
Вещи? Стало быть, не на допрос. И в самом деле — спустились только этажом ниже.
Новая камера. И на этот раз-одиночка.
Глава XX
БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
"В. И. ЛЕНИНУ и Н. К. КРУПСКОЙ
4 сентября 1904 года
Пишет Кол из тюрьмы. Дорогие друзья, после разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать свою борьбу с меньшинством и со слизняками. Участие примет Кол, Рубен, Полетаев, Соломон Черномордик (настоящее имя), Абсолют. Слышали мы о знаменитом «манифесте» ЦК и его совещании с меньшинством, кончившимся решением кооптировать последнее. Теперь, следовательно, руки у нас развязаны, и политическая дрянность нашего ЦК станет наконец ясной для всех… Мы уверены, что в России теперь начнется настоящее восстание против наших фальшивых центральных учреждений. Стоит только поднять знамя восстания. И мы хотим это сделать, дольше терпеть нет уже сил. Надо наконец сказать им правду в глаза. Мы вполне уверены, что все мало-мальски сознательные элементы, дорожащие честью Партии, с восторгом примкнут к нам, когда мы выведем на чистую воду политику этой заграничной клоаки, успевшей заразить атмосферу вокруг себя своей затхлой кружковщиной и подлым стремлением улаживать партийный конфликт «по-домашнему», под сурдинку, за бутылкой пива и чашкой чая… Прежде всего мы обратимся к комитетам с призывом стать под наше знамя, причем мы постараемся выяснить им создавшеюся положение в Партии. Это воззвание на днях у нас будет готово… Кроме того, мы проектируем выпустить характеристику деятельности меньшинства, изменнической подлости Плеханова, тряпичности нашего ЦК, который похоронил себя своей абсолютной бездеятельностью и последним своим поведением изрек себе приговор. Мы надеемся, что сможем так или иначе напечатать все это и распространить по России".
На секунду задержалось перо. Сможем ли? Связь, безусловно, установилась достаточно широко и крепко-и между одиночками здесь, и с волей. Но техника… С листовкой, что Бауман писал на прошлой неделе по просьбе Козубы, и то вышла заминка. Типографию по сю пору так и не удалось поставить, хотя техника и цела. Никак не устроиться с квартирой: ни денег нет, ни людей.
"Нам нужна только помощь в отношении людей. Пусть едет опять сюда Август для разъездов. Если есть возможность, двиньте сюда еще людей. Вы ведь знаете, какая масса у нас народу провалилась… По нашему мнению, Старику нужно во что бы то ни стало организовать литературную группу для систематической атаки на вымирающую «Искру». Без этого мы ничего не можем здесь сделать. Теперь, когда принципы пошли с молотка, смешно останавливаться перед созданием нового органа… Теперь настал момент, когда только решительность и самый необузданный натиск могут поправить наши дела, иначе все пропало надолго. Надо воспользоваться брожением в России, через год опять все затянется плесенью, и тогда не скоро разбудишь матушку Россию".
На этой строке опять задержалось перо. Улыбка тронула губы. Поймет Старик, что про плесень он написал так, специально, чтобы "поддать жару", а на самом деле, конечно же, и мысли нет, что опять может заплесневеть Россия. Путиловцы бастуют, бастуют сормовцы, а мелких стачек и не сосчитать… И либералы зашевелились: в ноябре собирается съезд "земских и городских деятелей". Открыто об этом в газетах печатают, — значит, уверены, что не запретят. А либеральная буржуазия храбра, когда на подъеме рабочее и крестьянское движение, потому что своей силы у нее нет. И если она заговорила басом, значит… Да и в тюрьме свободнее стал режим. Это тоже признак…
Заскрежетал замок. Едва успел прикрыть листок книгой.
Надзиратель сказал с порога:
— Пожалуйте на допрос.
— Не поеду.
Надзиратель переступил с ноги на ногу:
— Шутить изволите.
— Какие там шутки! Показаний я все равно не даю. А погода — посмотрите за решеткой: дождь, слякоть. Не поеду.
— Дождь — что! В карете ведь повезут.
— Сказано. Крепко.
Ладонь пристукнула по столу. Надзиратель покачал створкой двери в нерешительности:
— Так и прикажете доложить?
— Так и доложите. Мне некогда.
Замок щелкнул. Надзиратель ушел. Рука дописала:
"Отвечай скорее. Адрес для писем сюда годен прежний. Горячий привет всем друзьям. Кум".
За дверью было тихо.
Глава XXI
НА КЛАДБИЩЕ
Кивая султанами катафалка из шести траурных коней, в ваганьковские кладбищенские ворота въехала погребальная колесница. Козуба посторонился, пропуская ее, и, щурясь, прочитал на обвисших с фарфоровых дребезжащих венков черно-белых лентах:
НЕЗАМЕНИМОМУ РАБОТНИКУ АКЦИЗНОГО ВЕДОМСТВА
КОЛЛЕЖСКОМУ АСЕССОРУ
ВИКЕНТИЮ ПАВЛОВИЧУ ТРИРОГОМУ
безутешные сослуживцы
"Сослуживцы" реденькой стайкой толпились за гробом. Люди большею частью в теле, багровоносые: акциз — водочное ведомство.
УСНИ ВО ХРИСТЕ!
служащие 1-го спиртоочистительного завода
Козуба усмехнулся, подмигнул шедшему с ним рабочему и замешался в ряды акцизных, с негодованием и недоумением оглянувшихся на рабочих.
Полицейские в воротах, сняв фуражки, крестились. В сущности, для революции неплохо, что полиция в бога верует.
Мысль эта должна была быть смешной, но Козуба ее не додумал. Колесница за воротами пошла шибче, хор голосил "Царю небесный", акцизные демонстративно поглядывали, что за люди увязались с ними. — Козуба стал отставать от провожающих и сошел с товарищем на боковую дорожку.
По дорожке — вглубь. Миновали тусклоголовую, меж деревьев притулившуюся церковь. Козуба, нахмурясь, кивнул головой вправо:
— А ну-ка, свернем, Петра.
— Рано ж? — удивился Петр. — Сворачивать нам вот откуда… где колбасника Варсонофьева усыпальница. А здесь — только зря ноги трудить.
— Иди! — строго крикнул Козуба. — Когда старшой говорит, слушаться надо. Тут, видишь ли, встреча может случиться. Михальчук, стерва, на могилке…
— Кто-о? — протянул Петр и посмотрел в направлении взгляда Козубы.
Неподалеку от большой дорожки, у белого деревянного креста, виднелась кучка парней вкруг священника, помахивавшего кадилом: очевидно, шла панихида.
— Какой такой Михальчук?
— Был у нас на Прошинской фабрике фрукт такой. В девятьсот втором, когда там стачка была, выперли его рабочие: хозяйский прихвостень, подхалим, а главное дело — с охранным путался. Куда-то нырнул… А нынче выплыл. Не иначе как охранные и вытащили… Опознает еще — ерунда получиться может. А сейчас мне на провал идти расчету нет.
Они свернули и далеким обходом вышли на боковую дорожку, уводившую в глухой кладбищенский угол. Там, под березами, между заброшенными, покривившимися, забытыми крестами, сидела на могильных камнях небольшая кучка рабочих.
— Здорово, товарищи! Ирины нет? — осведомился, подойдя, Козуба. — Видал ее эти дни кто?
Никто не отозвался. Козуба качнул головой озабоченно:
— Не застукали ль девушку? Пошла на одно, как бы сказать, дело, да так и не видно с тех пор… Подождем малость, что ли.
— Нельзя, — возразил голос. — Нам в ночную смену. И так опоздали вы. Давно б надо начать. Большое дело-то?
— Дело-то большое, — раздумчиво сказал Козуба. — Главное, ни с кем из старших договориться не пришлось: своим умом будем решать, ребятки. Получили мы из-за рубежа бумажку. Читать я ее не буду, да и нет у меня ее с собой, поопасался нести… Так вот, товарищи. Я уж сам доложу, как разумею… Что у нас в партии давно неладно, об этом не раз говорено, да и вы сами по своим заводам знаете: не первый месяц меньшевики пакостят. Но нынче-из-за границы пишут-и вовсе не стало никакой возможности терпеть, такую там меньшевики склоку развели. Вся работа стала, только смута одна. А между прочим, с войной от месяца к месяцу хуже, и голод в стране пуще, безработица-опять же вы знаете по своим заводам — от недели к неделе злее. На фабриках…
— Ворочаться стал народ на фабриках — это безусловно.
— Революция идет, товарищи. Кому ее вести, кому дорогу показывать, как не партии? На то она и есть партия. Но чтобы такое дело поднять, дружно надо идти, без склоки, всем вместе, плечо к плечу. И руководство должно быть настоящее…
Петр фыркнул:
— Не так, чтобы как в Маньчжурии.
— Именно! — поддержал Козуба. — Руководство — в каждой войне первое дело. Солдат может быть красота одна, но, если генерал дурак, никакого толку не будет. Разве у нас солдаты и матросы плохи? А ведь их бьют. Оттого, что в штабах — дураки да жулики. У нас с царем и капиталом тоже война. Как ее вести? Второй съезд точно и правильно указал, и по тому плану руководство работу развернуло тоже точно и правильно. Однако меньшевики работе ходу не дали. Как дело было — как меньшевики «Искру» и совет партии в свои руки забрали, — это еще Грач разъяснил. А нынче и Центральный Комитет на меньшевистскую сторону перешел.
Под березами, над могилами прошло движение.
— Все, стало быть, против Ленина?
— Все? — усмехнулся пренебрежительно Козуба. — Это кто ж такие все. В Центральном из тех, кто на съезде выбран был, вовсе почти никто, я так слышал, и не остался. Кого арестовали, а кто и сам ушел, меньшевистской вонью запахло. Так или иначе, факт: такую декларацию ЦК опубликовал, что остается только плюнуть да нехорошее слово сказать… А с меньшевистской головкой нам хуже будет, чем солдатам там, на японской.
— Не допускать, о чем разговор! — решительно сказал Владимир, железнодорожник. — Мы тут, в Москве, с меньшевиками разговор кончили. Будем, стало быть, и с Центральным кончать, ежели он к меньшевикам перекинулся.
— И то сказать: что мы от него видали, от Центрального? Уж месяцев восемь, никак, ни денег от него, ни литературы. Только что «Искру» действительно слали… так ее теперь рабочему читать не дашь — один вред.
Козуба поднял руку;
— Вот! О том я и доложить хотел. Так как Центральный за меньшевиков — в Женеве, у Ленина, собрались большевики и из русского подполья, от комитетов, двадцать два представителя.
— Двадцать два? Так это ж от всей России, выходит!
— Двадцать два комитета, я говорю, объединились вкруг Ленина и решили, поскольку изменил Центральный Комитет, образовать свой центр: бюро комитетов большинства…
— Правильно!
— …и объединить руководство работой в этом бюро, требуя в то же время немедленного созыва третьего съезда. А съезд уже наведет порядок: подполье работники на местах-в решающем большинстве за Ленина. Так вот, я говорю, от бюро бумажку мы получили — требуется заключить…
— Чего ж заключать? Ясно. Постановить о присоединении. Каждый из нас от своего района подпишет.
— Зачем? Непорядок. Поставим на районных собраниях, резолюцию проведем, так крепче будет. Чтобы ясно было: Москва рабочая-за Ленина. Ты только резолюцией озаботься, Козуба.
Козуба крякнул:
— Вот уж и не знаю… Это дело такое… Не управиться мне.
— А у таганских нельзя получить?
— Да я, признаться, — усмехнулся Козуба, — до времени решил было в тюрьму о двадцати двух вести не давать.
— Почему?
Все удивились искренне. Козуба вздохнул:
— Так мне представляется: когда узнают, очень трудно станет в тюрьме, за решеткой сидеть. Пусть лучше думают: на воле тихо, особых дел нет. А мы пока что, может, и сообразим насчет выручки…
— Из Таганки?.. Ну это, брат, не пройдет дело. Крепко!
— И крепости берут, — подмигнул Козуба. — Стало быть, порешили? Резолюцию мы с Ириной приготовим, ежели не погибла девушка.
Петр поглядел вдаль, меж памятников:
— Зачем ей гибнуть? Вот она, легка на помине! Идет. Фу ты, и не узнать ее: во вдовьем…
Ирина подошла, отбрасывая на ходу креповую длинную вуаль, и проговорила, слегка задыхаясь от ходьбы:
— Все благополучно. Нашла, что надо, Козуба.
Глава XXII
ОТВЕТ
Ответ таганцам из-за границы пришел скоро. Месяца не прошло, как убиравший баумановскую камеру уголовник, исполнявший обязанности почтаря между камерами, занес Грачу шифрованное письмо из Женевы. О получении этого письма Бауман был уже предупрежден: перестукивание шло и по этажам и по камерам. Бауман знал не только, что письмо получено, но что шифровано оно шифром Абсолюта. Шифр этот был ему известен раньше, так что в переданном ему тексте он разобрался довольно быстро, хотя письмо было немаленькое.
"23 сентября 1904 г. Женева
Дорогие друзья! Нас бесконечно обрадовало Ваше письмо, оно дышит такой бодростью, что придало и нам всем энергии. Ваш план осуществите непременно. Он прекрасен и будет иметь громадное значение… Ждем от вас с нетерпением дальнейших писем. Ваш совет об издательстве уже наполовину осуществлен. Литературные силы есть, готового материала масса. Вообще, настроение теперь у всех нас бодрое, масса планов, Старик тоже принялся за работу, переписка с Россией и за границей оживилась, и теперь, надеюсь, скоро публика начнет группироваться… Подробности об издательстве большинства Вам сообщат общие знакомые, которым подробно пишем об этом… Экспедиция сдана ЦК. Ну вот, кажись, и всё. Крепко вас обнимаю, дорогие, желаем здоровья и сил.
Старик и K°".
И в тот же день Таганка ответила, что листовка от имени девятнадцати таганцев, в том самом смысле, о котором сообщалось в первом письме Кола, написана и передана на волю; что Московский комитет пополнился, наладил технику и листовка отпечатана уже «по-настоящему», типографским шрифтом; что агитация за третий съезд ведется; что о совещании двадцати двух и бюро комитетов большинства они, хотя и с опозданием, оповещены и московская организация примкнула к бюро даже без всякого их, таганцев, воздействия; впрочем. Грач, по существу, и не прекращал руководства москвичами, так как благодаря налаженности связи его запрашивают по каждому делу, и он имеет возможность высказать свое мнение и решение по каждому вопросу.
Нужно было бы еще сообщить, что Московский комитет принимает меры и к освобождению таганцев; что Ирина подыскала близ тюрьмы дом, из которого на этих днях начнут подкоп под тюрьму; нужные ориентировочные чертежи из тюрьмы уже переданы. Но письменно, хотя бы и шифром, такое сообщение нельзя было передавать.
Письмо было написано, зашифровано и направлено обычным «каналом», как говорят дипломаты о путях своей переписки.
Глава XXIII
ШТУЧНИКИ
Ровно в полночь, как всегда, Медников Евстратий вошел в низкий зал охранного отделения, где его ожидали филеры — "Евстраткина школа", как выражались в охранном быту не только Москвы, но и Питера, потому что медниковская школа филеров была известна на всю империю. И слава ее была заслуженная, так как действительно она давала первоклассных агентов. Не случайно и Москва считалась — в подполье — самым провальным местом. Дольше трех месяцев здесь ни один комитет не выдерживал — «проваливался», то есть попадал в тюрьму.
Филеры, как всегда, стояли в ряд вдоль зала, в «уставной», так сказать, всегдашней шпиковской позе — несколько расставив ноги, руки запрятав назад. И, как всегда, обычным порядком начались занятия по тактике наружного наблюдения. Евстратий пошел по фронту, от шпика к шпику; каждый докладывал о ходе своей дневной слежки; Медников делал оценку и тактический разбор филерских действий, если к тому был повод.
И сейчас перед Медниковым форменно извивался в неукротимом служебном рвении чернявый и сухопарый филер, очередной по докладу.
— Очень, душевно прошу — перемените объект. С Заклепкой интереса нет. За ним ходя, совсем квалификацию потеряешь. Как заяц бегает, ничего не видит; никакой конспирации, совсем глупый.
— Вы ему Летучего дайте, Евстратий Петрович. — ехидно подсказал сосед. Вот это орел! Ни разу еще никому не дал слежку до конца довести: обязательно собьет. И выход свой проверяет и за каждым углом обязательно проверит. До чего тертый! Арестовать бы его, Евстратий Петрович, а то, ей-богу, месяц бегаем, кроме него самого — никого не видали. И квартиры ни одной не указал. Только и людям и деньгам расход.
Евстратий хмыкнул, но ничего не сказал. Он думал о другом, и явственно-его не волновала сейчас нимало судьба ни того "государственного преступника", который заслужил у филеров почетную кличку Летучий, ни того растяпы, которого они же прозвали Заклепкой.
Он переступил на шаг влево, к следующему филеру; тот заговорил, в свою очередь, с должным старанием и пылом. Но Медников смотрел на него мутным и отсутствующим взглядом: он думал.
Думать, правда, было о чем: уже третью неделю по заводам опять пошли чуть не каждый день листовки и прокламации самого возмутительного содержания, с роковой пометкой внизу последней полосы:
ТИПОГРАФИЯ МОСКОВСКОГО КОМИТЕТА РСДРП
Три недели! А следа до сих пор нет, хотя вся "Евстраткина школа" брошена была на это дело и сбилась с ног, рыская по городу.
Ничего! Ровно. Хоть бы какая зацепочка. В медниковской практике это был первый случай.
По делу о типографии приказано было докладывать вне всякой очереди. Внеочередных не было. Медников поэтому без интереса шел по филерскому фронту: что слушать, о чем говорить, когда глазного-нет!
Он еще не обошел половины, когда позвали к начальству. И уже с порога начальнического кабинета по лицу полковника Евстратий понял, что надвинулась гроза.
В кабинете, кроме начальника, был еще худощавый, изможденный человек в мундире тюремного ведомства. Он был растерян и красен лицом, что с худосочными бывает редко. Разговор шел, очевидно, до крайности неприятный.
— А, господин Медников! — воскликнул издевательски радостно полковник и потер руки. — Наконец-то! Как я счастлив вас видеть! Вы знакомы? Господин начальник Таганской тюрьмы — мой помощник, господин Медников. Можете сочувственно пожать друг другу руки…
Медников пожал исхудалую потную руку тюремного штаб-офицера. Несомненно, случилась крупнейшая неприятность.
— Вот, — полковник поклонялся в сторону офицера, — господин начальник обвиняет вас, господин Медников, что вы как руководитель политического сыска в Москве проморгали тот факт, что здешнее большевистское подполье уже три месяца… три месяца, вы слышите!.. — Полковничий палец затрясся в воздухе, — …держит постоянную связь с заключенными Таганской тюрьмы, и в частности-с небезызвестным всем нам Николаем Бауманом. Он утверждает даже, что оригиналы всех большевистских прокламаций, отпечатанных за это время в Москве, получены из Таганки…
Медников вскипел:
— Обвиняет меня? Я виноват в том, что тюремная администрация не видит, что у нее творится под носом?..
— Нос и у вас, насколько я могу заметить, есть, — окрысился внезапно таганский штаб-офицер. — Все дело идет отсюда-с, с воли. Без воли за решеткою ничего не могут сделать. К примеру, откуда эта вот бумажка? Не с воли?
Он вытащил малюсенький листок тонкой бумаги, сложенный узенькой ленточкой. Полковник поспешно развернул его:
— Шифр.
Медников нагнулся, в свою очередь, и подтвердил:
— Шифр.
Сверху записки была нешифрованная пометка:
"14 октября. Женева".
Полковник посмотрел на Медникова; во взгляде было все, кроме ласки. Тюремщик был безусловно прав: записка из Женевы могла попасть в тюрьму только с воли. Медников прошляпил вполне очевидно.
Он, впрочем, и не пробовал отрицать.
— Такие вещи не обнаруживаются без постоянной внутренней секретной агентуры. Я не скрою: пока у нас нет надежного осведомителя среди большевиков, работать приходится не с постоянным сотрудником, а со штучниками. Это не так надежно. А наружное наблюдение полных результатов, как известно, по самой природе своей не может дать. Но раз в тюрьме обнаружены передачи… — Медников кивнул на шифровальную записку, которую все еще крутил в руках полковник, — тем самым — есть уже нить…
— Черта с два! — перебил, наморщив нос, полковник. — Надо им воздать должное: они не такие разгильдяи, как наши агенты. Никаких нитей-с! Конечно, догадаться можно, что передача идет через уголовников. Никому из политиков мы не давали еще свиданий и не допускали передач. Значит-уголовники…
— Уборщики, наверно, — убежденно сказал Медников.
Таганский вздохнул:
— В уборщики назначаем исключительно из принявших на себя служебные обязанности по охранному, как вам известно. Вернее, на прогулке как-нибудь…
— А как же этот документ?
— Взят во дворе — видимо, кто-то обронил. От него следов нет: гуляла в этот день вся политическая тюрьма.
— Обронили? — недоверчиво переспросил Медников. — Что-то я по сю пору не слыхивал, чтобы политики такие документы «роняли». Смотрите, может быть, они нарочно подбросили: балуются,
Мысль, видимо, понравилась полковнику; он поднял вопросительно глаза на тюремщика. Тот мотнул головою уныло:
— Едва ли… А впрочем, от них всякого можно ждать. Вы себе представить не можете, что это за народ! Поскольку мы здесь, так сказать, между своими и обсуждаем общую, так сказать, беду — тут и моя и ваша доля, — я откровенно сознаюсь: у меня даже энергия упала. Никак не предусмотришь, какую выкинут штуку… Например, захожу к этому самому Бауману, о котором изволили вспоминать. Смотрю: свежепобритые щеки, безусловно-бритва, а парикмахера не было. У заключенных же персонально не только что бритвы, но вообще острых предметов в камере не допускается. А выбрит чисто. "Брились?" — говорю. Смеется: «Брился». — "Чем?" — «Бритвой». — "Где она?" Опять смеется: "Здесь"."Не может быть". — "Честное слово!" Натурально, командую сейчас же надзирателю: обыск. Три четверти часа, не поверите, лазили по камере, самого его обшарили до нитки. Нигде нет.
— Я так и подумал, — кивнул Медников. — Он нарочно сказал, в издевку. А бритву кто-нибудь принес и унес.
— Ежели б! — воскликнул тюремный. — У меня та же разумная мысль, естественно, явилась, что и у вас. Высказал и попрекнул в том, что он дал зря честное слово, чего от политического нельзя было ждать. "Я, дескать, понимаю, что вам забавно было заставить нас без малого час дураков валять, но в смысле моральном, так сказать, неудобно". Так что вы думаете! Нахмурился и говорит: "Честное слово я верно дал, а просто вы — идиоты! Бритва здесь". — "Не может быть! Покажите". — "А вы, — говорит, — вернете?" Меня, знаете, до того забрало не утерпеть. «Верну». — "Честное слово?" — говорит и, знаете, в глаза смотрит. "Честное слово офицера, — говорю. — Вот все они — свидетели". — "Ладно, говорит. — Выйдите все на минуту и к двери не подходите, пока я не стукну. А если глазок откроете, пеняйте на себя: за дальнейшее я не отвечаю". Вышли мы…
— И глазка не открыли? — насмешливо спросил жандарм.
— Не открыли. — Начальник скорбно опустил голову. — Вы не знаете этого Баумана: он отчаянный, от него всякого, даже самого страшного можно ждать. Минуты не прошло — стукнул. Вошли: бритва у него на ладошке. Взял, попробовал: отточена, хоть сейчас опять брейся.
Жандарм присвистнул тихонько:
— Действительно, здорово! Вы что ж, так и отдали обратно?
— Что вы! — с испугом отмахнулся начальник. — Конечное дело — нет.
— А он что?
Начальник отвел глаза:
— Да ничего, собственно… Так вообще… Бот я и говорю: в таких условиях прямо руки спускаются! Что ни делай — все равно они найдут средства. Собственно, единственно верное — как можно больше свободы дать: при свободе, знаете, наблюдение за собой они слабей держат, нет-нет и случится промашка. А тогда, при удаче, можно много чего узнать. Я поэтому и давал волю. Хотя мне еще три месяца назад надзиратели доносили, что у Баумана — переписка. И у других. И в женском корпусе.
— Действительно, много узнали! — съязвил Медников. — Переписка и дальше будет, очевидно, идти.
— Не думаю, — качнул бородой своей тюремный начальник. — Баумана я давно уже перевел в изолятор. Оттуда-ни постукать, ни поговорить: могила! Прогулок нет. И уборка через два дня в третий, при надзирателе. Опять же — уборщиков, что политических обслуживали, я арестовал.
— Вот это дело, — щурясь, проговорил Медников. — За нами их записали? Я их сам допрошу…
— Уже допрошены! — досадливо перебил полковник. — Я этим самолично занялся. Уперлись. Знать не знаем. Ничего из них не выбьешь.
Медников погладил левую ладонь правой:
— У меня скажут-с.
— С пристрастием, думаешь? — фыркнул полковник. — А я, по-твоему, что мармеладом угощал?.. Я говорю, ничего от них не узнаешь: варнаки. С него шкуру сдери — раз уж он уперся, не пикнет.
Глава XXIV
БУЛОЧНИКИ
По Тверской вниз опрометью вроссыпь бежали люди. Издали, от Страстной площади, доносилась оружейная трескотня.
Козуба ухватил за плечо бежавшего навстречу рабочего:
— Что там?
Рабочий задохся от бега. Не сразу ответил:
— У Филиппова булочники бунтуют…
— Забастовка, знаю, — перебил Козуба.
Но парень махнул рукой:
— Бунт, говорю. Стреляют пекаря-то. В доме заперлись и лупят… Страсти. Войск нагнано! Кровь по всей улице…
Козуба выпустил плечо. Парень пошел дальше успокоенным, но все еще вздрагивающим шагом.
Шедший с Козубой приземистый черноволосый рабочий спросил тревожно:
— Филипповцы?.. Никак, Иринин район?
Козуба кивнул хмуро:
— Я и то подумал. Давно не терпится девке… Сказано было: выжидать… А ну, ходу!
Они быстро пошли по улице вверх. Навстречу все еще бежали прохожие. Вдогонку им неслись крики, свистки, улюлюканье…
— Куда?.. Стреляют, слышишь!..
Глуша ревом сигнальной трубы, громом колес тяжелого обоза, промчалась, в обгон Козубы и рядом с ним шагавшего рабочего, пожарная часть. Вынырнул из переулка жандармский конный разъезд. Офицер, скривясь в седле, придерживал рукой в лопнувшей белой замшевой перчатке рассеченную щеку. Впереди грянул залп.
— Царские! — прошептал на бегу Козуба. — Ровно стреляют. Наши так еще не умеют. Наши — каждый по себе…
И, словно в подтверждение, застучали одиночные перебойные выстрелы.
Поперек улицы, зыбясь штыками, перекинулась солдатская цепь. Она надвигалась бегущим вслед. Перед нею, блистая лаковыми сапогами, подгибая колени, метался щеголеватый околоточный:
— Осаживай!.. Стрелять будут!..
Козуба и рабочий прижались к ближайшему дому, в темную впадину ворот. Впадина была уже до отказа набита людьми: отсюда виден был как на ладони весь огромный филипповский дом.
Вдоль стен медленно поднимались вверх штурмовые пожарные лестницы. С крыши на медные начищенные пожарные каски летели кирпичи, палки и гремучие железные листы. Сквозь разбитые стекла верхнего этажа стреляли порывистым и редким огнем. Посреди мостовой офицер — шашка наголо, охрипший от командного крика, в смятом мундире, словно он только что вырвался из рукопашного боя, — кричал рассыпавшимся по улице солдатам:
— Пачки!.. Чаще огонь!.. Охотники, к лестницам! К штурму!
Горнист заиграл сигнал к атаке. Под убыстрившимся — до урагана — огнем сыпалась оспинами отбитая штукатурка. По штурмовым ступеням, неуклюже и боязливо ступая тяжелыми сапогами, потянулись «охотники». Сбившись в кучу, солдаты молотили бессильно прикладами в запертые сплошные высокие железные створы ворот.
Камни полетели чаще, и чаще застучали выстрелы. Чей-то голос, высокий и звонкий, донесся сверху — с крыши или с верхнего этажа. Слов было не разобрать, но гудевшая за спиной у Козубы, вместе с ним из воротной впадины вплотную к цепи застыла придвинувшаяся толпа. И сразу вверх, на голос, поднялись головы.
Мелькнуло в воздухе тело. С лестницы, с крыши?.. Кто?.. Козуба не успел разобрать: тотчас сбилась над павшим тесная кучка, и от угла, от аптеки, заспешили санитары в белых халатах, с красными крестами на рукавах. Черный рабочий, навалившись на спину Козубы, жарко дышал ему в затылок, и по прерывистому этому дыханию Козуба чувствовал, что черный думает о том же и боится того же, чего и он, Козуба.
— Ура-а!.. — крикнул неистово чей-то голос над самым ухом.
Солдаты, в цепи, растерянно и поспешно выбросили ружья наизготовку. Крик подхватили. Он понесся вниз по Тверской, перебросился на крышу филипповского дома. Солдаты отхлынули от ворот, по панели поволокли горластого офицера с запрокинутой головой: с лестниц вниз, во весь дух, катились вдогон отходившей в беспорядке роте охотники-штурмовики.
— Ура-а!..
Но снова взвизгом прорезал воздух горн: от Страстной подходила свежая гренадерская колонна. По команде она перешла в бег, размыкаясь на ходу.
— Ура-а!..
Теперь кричали солдаты — у лестниц, у ворот, опять загудевших под частыми ударами. Ефрейтор-юркий остроусый-переметнулся, обрывая полы шинели о копья запертых ворот. Прогрохотал сбитый замок. Визгнули ржавые петли, и, цепляя штыком за штык, толкаясь плечами, во двор хлынул солдатский поток.
— Полтавский бой! — хихикнул мещанин в чуйке, с Козубою рядом. Оглянулся вокруг и испуганно замолчал.
На минуту наступило затишье. Затем в доме, внутри, захлопали глухо выстрелы, ударил протяжным гулом тяжелый взрыв.
— Бомба? — прошептал черный.
Козуба чуть заметно кивнул. Он знал, что у рабочих-дружинников были бомбы.
Гул смолк, смолкла и стрельба. Из подъезда дома напротив булочной вышел толстый полицейский полковник. Он глянул осторожно, скривив негнущуюся, бычью свою шею, на крышу и шагнул уже уверенным шагом вперед. Снял фуражку и вытер запотевшую, несмотря на сентябрьский холод, лысину.
Глава XXV
ЧУТЬ БЫЛО…
Из подъезда выносили тела. Их складывали поленницами на дожидавшиеся военные подводы. Толпа, нажимая на цепь, смотрела, затаив дыхание.
Всхлипнула женщина:
— Господи, сколько!.. За всю жизнь столько покойников не видела.
Козуба сказал сквозь зубы:
— Дай срок, больше увидишь. За рабочим, брат, не пропадет. Рабочий, брат, счет помнит. Сполна уплатим!
— Женщина! Гляди!..
На полицейских руках, платком накрытое, — ее, Ирининым платком, не обознаться! — легкое тело. Козуба не сдержался:
— Она!
Шепотом вырвалось. Только чуть слышно. Но тотчас на плечи легла тяжелая рука:
— Знакомая?
Обернулся. Высокий, грудастый, усатый, бачки жандармские, мешком висит, явственно не со своего плеча, пальто. Переодетый.
И раньше чем Козуба успел ответить и разъяснить, трелью залился свисток, толпа вкруг попятилась испуганно и злобно, черный — товарищ — отошел, беззаботно оправив на макушке картуз, около Козубы засуетились какие-то люди. Глянуло в лицо дуло.
— А ну-ка, пожалуйте!
Солдат в цепи посторонился. Кучкою подошли к подъезду.
— Стой, не закладывай эту…
Полицейские опустили на панель уже взброшенный было на руки труп: он должен был лечь поверх той, убитой, вторым рядом. Толстый полковник выслушал торопливый доклад, ткнул Козубу пальцем в плечо:
— Опознал? Кто такая?
— Вы о чем? — хмуро спросил Козуба, — Не понимаю, извините, вашего вопроса.
— Опять докладаю… — Усатый поднял руку к шашке и отдернул спохватившись. Сам слышал, как они крикнули: "Она!" Стало быть, знакомая. Имею свидетелей вот…
Справа и слева вывернулись агентские подлые рожи.
— "Знакомая"! — передразнил Козуба. — То всё мужиков несли, а вдруг женщина. Я и удивился. А ты уж рад стараться… Хватать-то с разумом надо, любезный. Понимать надо, кого берешь.
— А ты кто такой, чтобы тебя понимать? — насмешливо спросил полковник и протянул руку. — Паспорт при себе?
— Обязательно, — с высшим спокойствием произнес Козуба и расстегнул пальтецо. — Почетный гражданин города Сердобска Николай Никифорович Кашкин.
Он протянул полицейскому паспортную книжку. Тот послюнявил палец, полистал: участковые отметки были на месте, пестрели гербовые погашенные марки прописки.
— Ладно. Паспорт пока при мне останется, — кивнул пристав. — Проверим. Пока-можешь идти. — Он обернулся к полицейским: — Клади!
Труп подняли с панели. В тот же миг острый, пронзительный крик заставил дрогнуть всю улицу. На телеге платком укрытый труп шевельнулся. К голове поднялась узкая бледная рука.
Ближайшие люди шарахнулись в стороны. Сам пристав попятился в подъезд.
Козуба рванулся вперед:
— Жива!..
Рука откинула платок. Открылось лицо. Черные под спекшейся кровью волосы, круглое, полное загорелое лицо.
Не Иринино.
Булочница, наверно.
Женщина приподнялась. Со всех сторон к ней бросились люди. Козуба отступил, повернулся, уверенным шагом прошел сквозь цепь.
— Скажи на милость, чуть было живую не похоронили!..
До первого переулка и — влево. Быстрым шагом, затем и вовсе бегом. На следующем, дальнем углу перед афишной доской ждал черный. Он укоризненно качнул головой:
— Эк тебя угораздило!
— Что я, бревно? — сердито отозвался Козуба. — Она меня, прямо сказать, по складам читать учила. Я у нее в кружке свет увидел. Легкое дело: думал ведьнаповал. А вышло — не она.
— Не она?! — радостно выкрикнул черный и даже схватил Козубу за грудь. — Не она. говоришь?
— Не она… Впрочем, ежели ее взяли, тоже дело не легкое. За стрельбу-на виселицу упекут, как пить дать.
— На! — осклабился черный. — Не посмеют. Теперь, брат, и до полного расчета небось не долго ждать. Уж ежели пекаря заместо булок бомбы печь стали… Пошли однако. Что мы, в самом деле, как дураки стоим!
Они шли некоторое время молча. Потом черный спросил:
— Как выкрутился?
Козуба поморщился:
— Что говорить? Паспорт только пропал. Он, конечное дело, фальшивый, сделать новый недолго. А вот жена заругается: только что в комнату въехали опять съезжать.
Глава XXVI
СОБСТВЕННЫМИ ПРОКУРОРСКИМИ РУКАМИ
Ключ проскрежетал в замке двойным поворотом так подхалимски торопливо, что Бауман, не обернув головы, определил: в камеру входит начальство. Он не ошибся: в распахнувшуюся тяжелую дверь вошел молодой еще, но уже с «генеральскими» петлицами на форменном сюртуке, с золотым лицейским орлом на правой стороне груди, высокий и красивый человек.
Он поклонился учтиво, небрежно качнув набок расчесанным старательно, волосок к волоску, пробором:
— Прокурор судебной палаты. Ваше дело чуть ли не полтора года находится у нас в производстве. И вы столько месяцев в изоляторе… Я счел долгом посетить…
Полтора года? Не меньше? Здесь, в глухом этом затворе, Бауман потерял точный счет времени. У него отобрали карманные часы, и время слилось в одну бесконечную ленту в полумгле глухой каморки этой, где сквозь частую решетку высокого, под самым потолком, окна не видно было даже неба и нельзя было определить — ночь ли спустилась или туча нашла, весна наступила или просто солнце особенно ярко напряглось морозным светом зимних полудней. Лампочка горела день и ночь. Отсчитывать сутки можно было только по еде; но поскольку ужин не отличался ничем от утренней трапезы, гнетущей была монотонность дней, и Бауман бросил считать их. Он неделями не слышал человеческой речи. Он отвык от своего голоса и, когда заговаривал с надзирателем, собственный голос казался глухим, хриплым и неприятным. На стуки не отвечали — ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Ему даже не мешали стучать: надзиратель, улыбаясь, смотрел в фортку. Явно, стуки были безнадежны. И за все время — никакой передачи. Хорошо еще, книги дают. Не сообразили лишить и этого, последнего…
Значит, полтора года?
Бауман продолжал сидеть, неподвижный. Прокурор шагнул к столу. Надзиратель бесшумно скользнул в камеру, подставил его превосходительству стул. Прокурор сел.
— Не находите ли вы, что пора дать делу движение? Едва ли вы чувствуете себя хорошо в том совершенном уединении, которое вам создано. Может быть, отчасти тут и наша вина, что дело стоит на месте. Мой предшественник, очевидно, не нашел в разговорах с вами должной почвы. Я хочу исправить это. Давайте поговорим по-человечески.
Бауман повел плечом:
— Такого языка пока нет в природе. У вас — один язык, у меня-другой. Нам не о чем разговаривать.
— Зачем этот тон? — вкрадчиво сказал прокурор. — Зачем понапрасну осложнять положение, и без того достаточно сложное?
Он открыл портфель, достал аккуратненькое, в синей обложке «дело» и демонстративно медленно стал перелистывать его. Бауман следил глазами.
Ордер охранного на арест, препроводительная в тюрьму, краткая справка из охранного, протокол допроса 2 июля 1904 года.
— Первый-и единственный! — Прокурор сокрушенно покачал головой. — За пятнадцать месяцев! Зачем вы это делаете?
— Я?
Прокурор провел ногтем по строчкам:
— "…где проживал и когда приехал в Москву, сказать отказался. На вопрос о виновности или невиновности отвечать отказался, равно отказался вообще от дачи показаний". Всё.
— По-моему, вполне достаточно.
— Но как же в таких условиях можно двинуть вперед следствие? Под протоколом даже подписи вашей нет.
— Никакого участия в следствии я и не собираюсь принимать. Подпись-это уже участие.
— Но ведь вы сами себе создаете невыносимые трудности. Своим упорством вы затягиваете дело.
Бауман не ответил. Прокурор прикусил губу, но все же продолжал.
— Ваша тактика только вам и вредит. Нам все равно все превосходно известно: и о вашей роли на втором съезде партии, и на съезде Лиги, и в Северном бюро, и в Московском комитете… За точность сведений смею поручиться. Показания, стало быть, могут только облегчить вашу участь, хотя бы в том смысле, что, — прокурорский голос стал предельно мягким, — я немедленно удовлетворил бы ходатайство об освобождении вас на поруки.
Брови Баумана дрогнули еле заметно:
— Ходатайство на поруки? Кто возбудил его? Прокурор ответил не глядя:
— Ваша… супруга. Надежда Константиновна. На этот раз Бауман не сдержал движения:
— Надежда Константиновна? Каким образом? Она же здесь, в Таганке, за решеткою, и…
Он оборвал на полуслове и нахмурился: прокурор усмехнулся — прямо в лицо наглой и холодной усмешкой:
— Вы плохо осведомлены. Это вполне понятно в условиях строгой изоляции, к которой мы вынуждены были прибегнуть. Ваша супруга- на свободе. Да. Мы нашли возможным освободить ее под залог.
Брови Баумана сдвинулись теснее:
— Почему?
Прокурор развел слегка руками:
— Имели основания, очевидно. Бауман вспыхнул:
— Вы хотите сказать, что госпожа Кузьмина дала показания?
— Я ни-че-го не хочу сказать, поскольку вы упорствуете. Я только сообщаю факт… — Он наклонился ближе, и голос его стал тихим и задушевным: — И сообщаю его как живое свидетельство нашей способности именно по-человечески (хотя вы и отрицаете это слово) подходить к людям, повинным даже в тяжких нарушениях существующих установлений. Конечно, государственное преступление есть государственное преступление, закон обязан его покарать, но карать мы стремимся, памятуя, что перед нами не только преступник, но и человек. В этом — смысл судейского нашего служения. Вот почему мы не остановились даже перед тем, чтобы освободить вашу супругу — хотя обвинение, тяготеющее над ней, велико, — когда мы узнали, что у вас создалось чрезвычайно скорбное семейное положение… Я не рискнул бы вас огорчать таким сообщением — в тюремных условиях всякое огорчение особо тягостно, — но ваша супруга уполномочила меня на это…
Семейное положение? Надя уполномочила этого фертика? Что за вздор! Бауман повел плечами брезгливо:
— Вы полагаете, что я поверю, будто Надежда Константиновна на свободе? И будто она называет себя моею женой?..
Прокурор вздохнул. Вздох прозвучал искренне.
— Д-да, действительно, трудный вы человек. По счастью, у меня документ. Вы, конечно, хорошо помните почерк вашей… почерк Надежды Константиновны, хочу я сказать.
Он достал из кармана аккуратно сложенный листок, развернул и показал издали. Бауман порывисто протянул руку: он узнал всегдашний неровный почерк Нади.
"Коля, милый. Я на свободе. Пишу только о семейных делах, потому что только о них разрешили. Отец опасно болен, предстоит операция, могущая иметь смертельный исход. Твое присутствие необходимо, — домашние совсем с ног сбились, хлопот столько, что рук никаких не хватает. Мама здорова, легкий был флюс, но корень зуба цел абсолютно, так что не беспокойся. Тебя жду — не сказать. Иди на всё, чтобы вернуться ко мне. Целую крепко, крепко. Надя".
Прокурор зорко следил за выражением лица Баумана, пока тот читал.
— Вы видите, я не уклонился от истины ни на йоту. Без всякого преувеличения смею сказать: ваша супруга, как вы видите, всемерно поддерживает мои настояния. "Иди на все". Из этого вы должны же понять, насколько действительно необходимо ваше присутствие в семье… — Он осторожно потянул записку из рук Баумана. — К крайнему моему сожалению, я не вправе оставить вам этот документ. По содержанию своему он совершенно невинен, конечно, но кто поручится, что между строк нет еще каких-либо добавлений?.. Надежда Константиновна не только ваша супруга, но и политическая ваша сообщница, а подпольная техника в смысле химического письма достигла большого совершенства: это нам достаточно известно.
Бауман пожал плечами равнодушно:
— Пожалуйста. То, что меня интересует, я уже знаю.
Прокурор выждал, затем пододвинул портфель:
— Ну что ж, Николай Эрнестович, приступим? Мы нетребовательны: всего несколько слов, хотя бы даже без вашей подписи, поскольку вы не признаете формальностей. И потом — вольный воздух, воссоединение с вашей семьей… Разрешите?
Портфель раскрылся, лист бумаги, походная с позолотой, чернильница. Бауман снова взял книгу. Но пальцы его дрожали. Он ответил не сразу:
— Завтра. Я дам знать через администрацию.
Прокурор пошевелил губами. Казалось, он проговорил какие-то не услышанные Бауманом слова. Он уложил обратно бумагу, поднялся и пошел к двери. Она беззвучно распахнулась перед ним: надзиратель явно подслушивал. На пороге прокурор остановился:
— Вы не заслуживаете, конечно, но я обещал вашей жене… — Он вынул из портфеля паспарту с наклеенной на нем репродукцией "Сикстинской мадонны" и протянул Бауману. — Сюжет — действительно… — улыбнулся он, заметив удивление Баумана. — Но, по закону, мы вправе пропускать только божественные изображения.
Бауман взял мадонну. На щеке у нее жирным круглым пятном лиловела разрешительная прокурорская печать.
Глава XXVII
НАКАНУНЕ
Прокурор вышел. И тотчас прильнул к дверному глазку надзиратель. Потаращился, мигнул и скрылся.
На волю? Любой ценой?
А что значит мадонна?
Он повертел в руках толстый, плотный картон. Присмотрелся — и резким движением отодвинулся в угол у внутренней, коридорной стены: "мертвый угол", потому что его нельзя было обстрелять глазом из дверной фортки или глазка. Торопливо, до крови надрывая ногтя, он расщепил картон. Забелела папиросная, тонкая бумага. Он рванул, забыв всякую осторожность; перед глазами развернулась тетрадка печатных-газетных трехстолбцовых листков:
ПРОЛЕТАРИИ
Ленин! Он, наверно! Иначе бы не прислали.
Руки дрожали небывалым, неодолимым волнением.
Заговорил! Значит, все хорошо.
Передовица: "Извещение о III съезде Российской социал-демократической рабочей партии". За подписью Центрального Комитета. И с первой же строчки-родные, знакомые, простые и сильные слова. Слова Ленина.
Значит-победа! Победа Ленина-в партии. Но это же значит — победа революции!..
Буквы, мелкие, газетные, дрожали в глазах. И на первых же строчках сдавило дыхание. Он перечитал, не поверив:
"Революция вспыхнула и разгорается все шире, охватывая новые местности и новые слои населения. Пролетариат стоит во главе боевых сил революции".
Строчка бежала за строчкой. Бауман читал жадно. Все ушло из сознания, кроме этих слов, каждой буквой, каждым знаком вливавших новую и новую бодрость и силу.
Глазок в двери откинулся, надзирательский глаз пошарил по пустой камере: заключенный в "мертвом углу". Это не допускается. Но надзиратель сегодня не придерживался инструкции. Он опустил глазок и отошел. Бесшумно, как бесшумно подкрался.
Бауман читал:
"III съезд был созван Бюро, выбранным большинством комитетов, работающих в России, и ЦК партии".
Заставили-таки и ЦК!
"На съезд были приглашены все комитеты, отделившиеся группы и недовольные комитетами периферии, и громадное большинство их, в том числе почти все комитеты и организации меньшинства, выбрали своих делегатов и послали их на съезд за границу. Таким образом было достигнуто все, осуществимое при наших полицейских условиях, для созыва общепартийного съезда, и только отказ трех заграничных членов бывшего совета партии повлек за собой бойкот съезда всем меньшинством партии. III съезд, как видно из приводимой ниже резолюции его, возлагает на этих трех членов всю ответственность за раскол партии".
Трое? Плеханов, Мартов, Аксельрод? Наверно, они! Махровые из махровых.
"III съезд признал неправильность того поворота к устарелым, отжившим взглядам экономизма, который наметился в нашей партии, но в то же время съезд создал точные и определенные, закрепленные уставом партии, обязательным для всех членов ее, гарантии прав всякого меньшинства".
И дальше:
"Но кроме этих общих и основных задач социал-демократической рабочей партии, переживаемый революционный момент выдвигает перед ней роль передового борца за свободу, роль авангарда в вооруженном восстании против самодержавия. Чем упорнее становится сопротивление царской власти народному стремлению к свободе, тем могучее растет сила революционного натиска, тем вероятнее полная победа демократии с рабочим классом во главе ее. Проведение победоносной революции, отстаивание ее завоеваний возлагают гигантские задачи на плечи пролетариата. Но пролетариат не испугается великих задач. Он с презрением отбросит от себя тех, кто сулит ему несчастья от его победы. Российский пролетариат сумеет исполнить свой долг до конца. Он сумеет стать во главе народного вооруженного восстания. Он не испугается трудной задачи участия во временном революционном правительстве, если эта задача выпадает на его долю. Он сумеет отбить все контрреволюционные попытки, беспощадно раздавить всех врагов свободы, грудью отстоять демократическую республику, добиться революционным путем осуществления всей нашей программы-минимум… Победив в предстоящей демократической революции, мы сделаем этим гигантский шаг вперед к своей социалистической цели, мы сбросим со всей Европы тяжелое ярмо реакционной военной державы и поможем быстрее, решительнее и смелее пойти к социализму нашим братьям, сознательным рабочим всего мира, которые так истомились в буржуазной реакции и духовно оживают теперь при виде успехов революции в России. А с помощью социалистического пролетариата Европы мы сумеем не только отстоять демократическую республику, но и пойти к социализму семимильными шагами.
Вперед же, товарищи рабочие, на организованную, дружную и стойкую борьбу за свободу!
Да здравствует революция!
Да здравствует международная революционная социал-демократия!
Центральный Комитет РСДРП"
Бауман выпрямился.
Когда это было написано?
В заголовке газеты:
"Женева, 27 (14) мая 1905 года".
Мая! А сейчас… сентябрь? Октябрь?..
Смысл Надиной записки ясен. До последней точки. Без всякой химии. Только об одной «операции» с возможным смертельным исходом и может идти речь. "Вооруженное восстание". Ясно. Только идиот может не догадаться, о каком «отце» говорит записка. «Царь-батюшка», "отец" — почетнейший титул во всех челобитьях от незапамятных холопских времен царской Руси. Теперь не «челом» оружием будем бить! "Операция"…
Без него, Баумана? Нет! Конечно же! Идти на всё, но вырваться…
"Все сбились с ног". Действительно, можно себе представить, что там делается, если восстание на очереди! Разве каких-нибудь рук хватит? Правда, «мама» уже здорова. «Мамой» в конспирации звали Московский комитет. Стало быть, оправились от провала. "Ко-рень зуба"-Ко-зуба цел. "Абсолют-но"-значит, и Леля, Абсолют, на воле… Это чудесно, конечно! Абсолют — превосходный работник, а Козубе по нынешним временам цены нет: москвич; коренной, наследственный пролетарий; связи по всем заводам; популярность среди рабочих громадная. Но сейчас, если на очереди выступление, — мобилизация всех сил нужна, до последнего. Как Ильич говорит: каждого человека ребром ставить нужно. Надо вырваться, вырваться, доподлинно, любой ценой!
Опять прильнул к глазку надзирательский глаз. И отдернулся успокоение: заключенный сидит, раскрытая книжка в руках.
Газета — за пазухой. Клочья изорванной мадонны — в "мертвом углу".
Любой ценой! Конечно, не ценой показаний. Об этом, само собой, не думали там, «домашние», когда Надя писала записку. Любой путь, кроме этого.
Побег? Невозможно. Незаметно не выбраться, а пробиться голыми руками сквозь два военных караула, десяток затворов… Бред! Изолятор — в третьем этаже: ни вниз, ни на крышу.
Стало быть, долго раздумывать, собственно, не о чем. «Все» приводится к одному-голодовка. Голодовкой заставить выпустить на поруки…
О ней, наверно, и говорит Надина записка, потому что идти на голодовку значит идти "на все", до смерти включительно. В этом, и только в этом, сила голодовки: в угрозе смертью. Если тюремщикам не будет ясно, неоспоримо, что именно так-до конца, — решена голодовка, они никогда не уступят. Идти — до смерти. Только — голодовка!
Бауман встал, прошел по камере. Три шага от стола и до двери. Поворот. Опять три шага.
Смерть? Ерунда. Он же врач, он знает.
Если в голодовках люди и доходили до самого смертного порога, то на это была их собственная воля, или, вернее, собственное безволие. Нежелание жить. Поэтому они кончались в несколько дней: на большее не хватало запаса… не белков — воли. Живое- доподлинно живое — тело не так-то легко обессилить. Для этого надо «сжечь» пятьдесят — шестьдесят процентов его веса, а на это, при разумном расходовании, надо не меньше двух месяцев, а то и восьмидесяти дней. Он помнит это еще со студенческих лет, когда учил законы обмена. Формула забылась. Но основное в памяти твердо: расход двадцать семь — тридцать калорий в день на килограмм веса. Для человека среднего веса смертная потеря не раньше, стало быть, как через два месяца. Конечно, если на это есть воля…
Три шага, поворот, опять три шага. И опять охранный зрачок в глазке двери.
Два месяца. О смерти голодной даже не приходится думать. Уже потому, что те, там, на воле, не дадут ему этого срока. Может быть, не дадут и тех нескольких дней (сколько-не рассчитать!), раньше которых не сдастся «начальство». Правда, он, конечно, не один будет голодать… Как только в тюрьме станет известно, что он объявил голодовку, товарищи поддержат: это ускорит развязку. Осенью прошлого года здешние, «таганские», большевики уже голодали: это было перед самым переводом его в изолятор. Тогда уступки даны были на одиннадцатый день. Теперь прокурору придется сдаться пораньше, если волна на подъеме. Тогда же было затишье.
Голодовка.
Глава XXVIII
ВСЕОБЩАЯ
В Средне-Тишинском, на Пресне, на третьем этаже, в крошечных двух комнатках гулом гудели рабочие. Туманом висел густой махорочный дым. Козуба над раскрытым ящиком, в котором рядами поблескивали новенькие, чистенькие, ровные — один к одному — браунинги, убеждал наседавшего на него худого вихрастого рабочего:
— Пойми ты: не одна у нас по Москве ваша фабрика.
— Не одна? — обиженно выкрикнул рабочий. — Не о какой-нибудь речь: о Прохоровке… Это тебе что? У нас и сейчас пятьсот человек в дружины записалось. Дай оружие — тысячу выставлю.
— Да ты вникни, стриженая твоя голова: в эту присылку, русским языком тебе сказано, у меня и всех-то полтораста штук, на всю Москву, а ты на одну Прохоровку двести хочешь! Тридцать даю — бери, и разговору конец.
Кругом поддержали в двадцать голосов:
— Не задерживай, Семен! Козубу знаешь? Раз сказал-стало быть, крепко. Да на Пресне у вас итак с оружием легче, чем в других районах. Одна шмидтовская дружина чего стоит: какое оружие имеет! А у нас хотя бы взять в Замоскворечье…
— То — шмидтовские, то — мы, — огрызнулся прохоровец. — Они драться будут, а мы что, стреляные гильзы подбирать?.. Хоть шестьдесят дай, Козуба!.. Ты ж сам прохоровец был, должен своим порадеть… Ей же бог, с тридцатью мне на фабрику не показаться. Проходу не будет: заклюют!
— Не бойся! — рассмеялся Козуба, отсчитывая револьверы: — …двадцать восемь, двадцать девять, тридцать… Между прочим, в самом деле, не задерживай. Время у всех на счету.
Дверь распахнулась, вихрем ворвалась девушка. Широкий ковровый платок на голове и плечах.
— Ну, теперь держись, ребята! Последняя железная дорога стала: Финляндская. У железнодорожников, стало быть, всеобщая! Чувствуете, к чему дело идет? — И выбросила на стол из-под платка пачку прокламаций, — От Московского комитета. Свежие. Еще краска мажет.
Козуба усмехнулся, подмигнул:
— То-то я гляжу, товарищ Ирина, усы у тебя под носом: откуда бы?
Ирина отерла лицо. Комната дружно захохотала.
— Совсем размазалась! Тебе теперь не от пекарей — от трубочистов в стачечный делегатом, не иначе. Глянь-ка в зеркальце… во-он, на стенке… Хороша?
Листки уже шли по рукам.
"РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
ВСЕОБЩАЯ ЗАБАСТОВКА
Товарищи! Рабочий класс восстал на борьбу. Бастует половина Москвы. Скоро, может быть, забастует вся Россия. В могучем порыве рабочий класс стремится свергнуть вековой гнет насилия и произвола. Рабочий класс объявил борьбу на жизнь и смерть правительству воров и разбойников — царскому самодержавию. Он объявил войну и капиталистам — виновникам его нищеты. В этот великий миг каждый, в груди у кого бьется пролетарское сердце, должен встать на борьбу. Кто не с нами, тот против нас; кто сидит теперь сложа руки, тот изменил рабочему делу.
Бастуйте же все, до единого. Идите на улицы, на наши собрания. Выставляйте наши требования-экономических уступок и политических свобод: свободы слова, личности, собраний, союзов, созыва учредительного народного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования".
Козуба крякнул одобрительно:
— Чистая работа!
— Еще бы! — Ирина тряхнула косами. — Не как-нибудь-на ротационной печатали. Вот это техника! Что будет, товарищи, когда мы технику себе наконец заберем! Вспомнить смех, как четыре года назад я печатала… Рамочка картонная, трафарет гвоздиком наколот. А здесь-стальные валы. Гудит… Красота! Силища! Мы же в Сытинской…
— Сытинскую захватили? Вот это дело!
— Захватили! — смеялась Ирина. — Ко входу, к машинам, к телефонам дружинников поставили с оружием. Хозяина и управляющего — под арест. Шпик там каким-то способом между рабочими сунулся, так опознали сейчас же. Чуть его сгоряча в ротационку не спустили.
Кто-то отозвался сочувственно:
— А что думаешь: отделали бы за первый сорт.
Но остальные не поддержали:
— Ну, еще пачкотню заводить! Стукнуть по башке, и всё тут.
Ирина кивнула:
— Предлагали и это. Но только большинство решило — рук не марать.
Кругом зароптали:
— Неужто так просто и отпустили?
— Не просто, — успокоила Ирина. — Красками вымазали. Всеми, что в типографии есть, во все колера. И для понятности написали и на груди, и на спине, и на лбу прописными литерами: "Шпик".
Козуба одобрил:
— И так ладно. Под эдаким этикетом дойдет до дому либо нет — его счастье: типографская краска въедливая, не скоро сотрешь. У тебя-то усы все еще на месте… Пойди-ка к Нюре, она тебе керосину даст — красоту навести. Неудобно неумытой. Революция.
Глава XXIX
"КРЕПКИЕ ПОДДАВКИ"
— Революция?
Голос прозвучал глухо, отчаянным, но злобным и тихим шепотом по застланному коврами кабинету генерал-губернатора. Дубасов стоял посреди комнаты, глубоко засунув руки в карманы, втянув в белый тугой крахмальный воротник жилистую шею. Дыбились на поднятых гневным пожатием плечах адмиральские золотые с черными двуглавыми орлами погоны.
— Революция? Вы по-ни-ма-е-те, что вы такое говорите, господин обер-полицмейстер?
Полицейский генерал, горбоносый, чуть дрогнул и крепче зажал в руке серую, серебром окантованную барашковую шапку:
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Если бы только Москва, можно бы назвать — бунт. Но ведь по всей России, ваше высокопревосходительство, то же самое делается. Дороги стоят, телеграф не работает, ни одна заводская труба не дымит. Света нет. Того и гляди, водопровод остановят. Аптеки — и те закрылись… В Петербурге, изволите знать, даже императорский балет бастует…
— И митрополичьи певчие, — подсказал тихий шамкающий голос.
Седенький редковолосый старичок, в малиновой темной шелковой рясе, в белом клобуке, затряс бородкой, согнувшись в глубоком кресле. Он один сидел; все остальные (их было человек шесть-семь в этом кабинете) встали, как только Дубасов поднялся из-за огромного дубового стола, уставленного серебряной письменной утварью.
— Стало быть, — адмирал перевел вновь глаза с митрополита на полицмейстера, — я должен вас так понять: вы не ручаетесь за город? Говорите напрямки: полиция не может справиться?
Серая шапка сжалась в комок. Но полицмейстер ответил твердо:
— Так точно. Не может. Я вынужден был приказать снять уличные посты и сосредоточить все силы в участках, в распоряжении приставов. На улицах полиции показываться небезопасно. Особенно — одиночным. Смею доложить: были уже случаи разоружения толпой…
— Разоружения? — Адмирал сощурился. — Ваши люди дают себя разоружать, ваше превосходительство?
Полицейский потупился:
— Требовать с них нельзя, ваше высокопревосходительство. Оклады малы, я уже сколько раз входил с представлением к господину министру. Ведь гроши платим, прямо надо сказать: никто не желает рисковать за такую цену.
— А отечество? — прогремел Дубасов. Сквозь седую щетину коротко подстриженных волос выступила багровая краска, жилы на висках набухли. Присяга?! Первый долг верноподданного-живот положить… Странные для русского человека, и тем более офицера, рассуждения, генерал! Я воздержусь пока их квалифицировать, но долгом почитаю предупредить… — Он обернулся к остальным:-И вам не повредит ознакомиться. Секретная депеша министра внутренних дел. По счастью, военный телеграф работает: господа забастовщики забыли или не знают о его существовании.
Генералы переглянулись. Дубасов мелкими шажками подошел к столу и взял лежавший поверх груды бумаг телеграфный бланк:
— "С неуклонной энергией и решимостью, без всяких снисхождений и колебаний принимайте меры к полному сокрушению мятежа…"
Пауза. И — с особым выражением:
— "Немедленно устраните от должностей тех правительственных и выборных служащих, которые дозволили бы себе тем или другим способом содействовать мятежу, укрывали мятежников, пли высказывали им сочувствие, или обнаружили слабость…"
Адмирал бегло глянул па полицмейстера и повторил с ударением:
— "…слабость и попустительство к мятежникам". Изволили слышать?
Он сложил бланк.
— Вернемся к московским делам. Полиция, стало быть, по существу, выбыла из строя? Так и прикажете записать?
Полицмейстер промолчал. Дубасов круто повернулся на каблуках к высокому, у письменного стола стоявшему генералу. Он спросил отрывисто:
— Войско?
Генерал медленно поднял голову:
— На казаков и кавалерию, сумцев особенно, можно положиться. Но пехота не вполне надежна. В Ростовском полку даже определенно можно сказать — брожение.
— Та-ак… — протянул Дубасов. — Серая скотинка тоже начинает крутить хвостом?.. Меры?
— Все, все сделано, — торопливо затряс головой генерал. — Солдаты фактически заперты в казармах: никаких отпусков, и вообще ни один нижний чин не выходит за ворота. Караулы утроены. Учебным командам — эти надежны — выданы полные боевые комплекты патронов. Господа офицеры бессменно и в полном составе находятся при своих частях. Я приказал им запросто беседовать с нижними чинами и даже… играть с ними, для популярности, в шашки.
Адмирал оскалил зубы насмешливой и тяжелой улыбкой:
— Ну и… играют? Надеюсь, вы разъяснили им, что надо играть в поддавки, а не "в крепкие"?
Командующий не понял; он дробно заморгал седыми ресницами. Но и остальные присутствующие явно смутились. Самый молодой из них-в судейском сюртуке, с золотым лицейским знаком на груди — спросил, растягивая слова:
— Разрешите просить разъяснений. Телеграмма господина министра внутренних дел говорит о беспощадных мерах. О том же говорит всем известный недавний приказ генерала Трепова: "Холостых залпов не давать, патронов не жалеть". Фраза бессмертная — она войдет в историю. Все это указывает на игру "в крепкие", если использовать иносказание, к которому было угодно прибегнуть вашему высокопревосходительству. Между тем в ваших последних словах есть как бы намек на иную тактику. Вы, стало быть, имеете основания полагать, что его императорское величество…
Дубасов ответил не сразу. Невольно он поднял глаза на висевший прямо против стола огромный, больше человеческого роста, царский портрет.
Император стоял в конноартиллерийском мундире, с барашковой парадной шапкой в руке, на фоне какого-то дворца. Портрет этот висел в генерал-губернаторском кабинете давно, но Дубасов сейчас только заметил, что у царя нелепо и жалко подогнуты почему-то коленки, улыбка на лице растерянна и жалка. Да и поставлен он почему-то посреди мостовой, как городовик на посту перед казенной винной лавкой. И в довершение всего-с непокрытой головой, без шапки, на улице! Черт знает что! Идиот писал или… крамольник? Надо приказать немедленно вынести вон эту мерзость.
Он еще раз оглядел портрет очень пристально.
А ведь, надо правду сказать, похож… Каналья художник! Вот почему третьего дня, когда здесь была делегация общественных организаций, господа делегаты скалили зубы именно на эту стену… Теперь для меня ясны эти улыбки…
Кто-то кашлянул. Кашель вернул на место отбившуюся в сторону адмиральскую мысль.
— Предположения его величества?
В кабинете были только «свои»: высшие здешние начальники и прокурор. Можно и должно было говорить открыто.
— Положение критическое, — медленно заговорил адмирал. — На это не приходится закрывать глаза. Выходов возможных — два. Наиболее желательный и надежный, конечно, — военная диктатура.
— Дмитрий Федорович Трепов, — тихо, словно про себя, сказал прокурор.
Адмирал кивнул:
— До сих пор курс взят, как вы видели и из телеграммы, именно на диктатуру. Закон давно пора отодвинуть в сторону. Аресты теперь не достигают цели; судить сотни и тысячи нельзя. Надо немедля истреблять бунтовщиков силою оружия. Устроить им такую кровавую баню, чтобы правнуки помнили. Физически истребить: это выполнимо только при диктатуре.
Он поджал мясистые губы и помолчал.
— Но диктатор должен располагать достаточной вооруженной силой, притом беззаветно преданной. Весь вопрос в том, найдется ли она в требуемом количестве…
Он помолчал опять. В кабинете была мертвая тишина. Адмирал развел слегка руками:
— По тому, что мы видим в Москве, приходится, к крайнему сожалению, усомниться в наличии такой силы.
Командующий войсками хмуро отвел глаза:
— Игра "в крепкие" в таком случае не пройдет. И поскольку ни у кого из нас и в мыслях нет уступать этим, чумазым, горланящим о свободах, остается играть в поддавки.
Опять наступило молчание. И опять заговорил явно свободнее всех чувствовавший себя в генерал-губернаторском кабинете человек в судейском сюртуке:
— Следует ли это понимать в том смысле, что возможно объявление конституции?
Дубасов наклонил голову не отвечая. Судейский продолжал:
— А если… чумазые, как вы изволили выразиться, используют конституционные параграфы? Я понимаю, что речь идет лишь о видимости. Но в истории известны случаи, когда видимость обращалась в действительность…
Адмирал рассмеялся низким, хрипловатым смехом:
— В каждой игре может быть проигрыш. Но и риск не представляется мне крупным. Не говоря о крестьянах, даже фабричные-в сущности, стадо. Все дело в вожаках. Если их изъять… Но изъять, конечно, ра-ди-кально! Я разумею: физически.
— В писании сказано: "поражу пастыря, и рассеются овцы", — одобрительно проговорил митрополит и потряс седенькой благолепной своей бородкой.
Судейский с сомнением покачал головой. Адмирал сдвинул брови:
— Вы усматриваете затруднения, господин прокурор?
Прокурор вздохнул:
— По существующим законам…
— При чем закон? — досадливо перебил Дубасов. — Мы говорим о государственной политике. Я понимаю, что официально, так сказать, это… неудобно. Но разве нельзя было бы… Ну, чтобы быть наглядным: в данный момент в вашем ведении под следствием в тюрьмах имеются крупные вожаки?
— Имеются, конечно! — с готовностью отозвался прокурор. — Члены Центрального Комитета РСДРП, например — Бауман… О нем, ваше высокопревосходительство, наверно, изволите знать: он из коренных, так сказать, московских крамольников. Несомненно, весьма выдающаяся в революции личность.
— Ну вот… Отчего бы тому же Бауману не кончить в одну прекрасную ночь самоубийством?
Прокурор беспокойно оглянул остальных и сказал нарочито беззаботнейшим тоном:
— Совершенно невероятно, ваше высокопревосходительство! Никто не поверит. Бауман, по всем отзывам, самый веселый человек на свете. Во всяком случае, в тюрьме — это самый жизнерадостный человек.
— Вы, кажется, шутки шутите. Вы же поняли, что я имею в виду?
Дубасов пристукнул ладонью по столу, и прокурор, уловив наконец момент, показал ему глазами на присутствующих тревожным намеком.
— Э, бросьте! Я человек военный, говорю с солдатской прямотой, без выкрутасов. И здесь все, я уверен, честные слуги престола и отечества: в прятки играть незачем. Вожаки должны быть уничтожены. Это для меня ясно как день. И ясно как день, что простейший способ, раз уж мы их держим в руках, использовать случай. Разве так трудно подыскать уголовника? У вас там профессиональными убийцами хоть пруд пруди. Обещать смягчить участь или даже вовсе освобождение- и впустить ночью в камеру. Никто даже не узнает.
— Невозможно! — отчеканил прокурор. — Если даже такого уголовника непосредственно после этого повесить, все равно дело так или иначе получит огласку. Черт их знает как, но все, что делается в тюрьме, становится известно не только заключенным, но всему городу. И давать в руки агитации такой козырь, тем более в столь критический момент, — невозможно, совершенно невозможно, ваше высокопревосходительство!.. В Таганской тюрьме тот же Бауман, о котором вы упомянули, объявил голодовку. Мы уже год почти назад абсолютно изолировали его камеру, и все-таки я не уверен, что тюрьма не узнает и, стало быть, не поддержит… А если голодовка политиков станет всеобщей, это дойдет до рабочих… Вы понимаете, что может получиться в итоге при нынешнем их возбуждении, ваше высокопревосходительство…
Адмирал слушал, прищурив глаз:
— Так, так… Ну что ж… Господин полицмейстер, вы исполнили то, что я приказал?
— Так точно, — торопливо поднялся с кресла полицейский. — Как было приказано: к десяти.
Он метнул взгляд на каминные бронзовые старинные часы; вычурные стрелки показывали одиннадцать.
Дубасов нажал кнопку звонка. Дверь раскрылась, предстал адъютант.
— Готово, Коновницын?
— Так точно.
— Где?
Коновницын замялся:
— Пока в нижнем этаже. "Под сводами", так сказать. Я полагал более подходящим… Если прикажете, можно сюда привести.
Дубасов в раздумье посмотрел на ковры, устилавшие кабинет, на злополучный портрет Николая:
— Нет, не стоит. Мы спустимся сами.
Он отодвинул кресло и встал:
— Ну-с, ваши превосходительства… Поскольку из сегодняшней беседы всем нам, думается, ясно, что государственный аппарат-от войск и до суда, — он глянул насмешливо на прокурора, — дает отказ, остается одно: апеллировать к народу,
Все дрогнули. Дубасов усмехнулся, довольный эффектом.
— Гракх сказал: "Я апеллирую к народу". Вы видите, классиков читают не только в императорском Александровском лицее, господин прокурор: я тоже читал классиков. Пожалуйте, господа!
Глава XXX
"НАРОДНЫЕ" ПРЕДСТАВИТЕЛИ
В лицо адмирала дохнуло из раскрывшегося сводчатого подвала застоялой сыростью и тяжелым запахом давно не мытых тел и мокрой дерюги. Подвал был полон. В первом ряду стояли люди в добротных армяках, в кафтанах, перетянутых поясами; за ними, густо сбившись в толпу, — оборванцы в затрепанных куртках и шубенках. По сторонам, прижавшись к стене, серели шинели во фронт вытянувшихся приставов.
Адмирал поморщился. Помещение было мерзким. Он даже не предполагал, чтобы в генерал-губернаторском доме могло быть такое мерзкое помещение. Следовало собраться в одной из приемных зал, — было бы более соответственно… Этот шут Коновницын вечно с романтикой! "Под сводами", изволите видеть! "Заговор Фиеско"! Идиот!.. И не предупредил, что надо взять фуражку. В сырости — с открытой головой… Коновницына-на неделю на гауптвахту, как только кончится вся эта канитель.
Он услышал у себя за спиной тихий шепот спустившихся с ним, старческое покашливанье митрополита. Эффект продолжался; очевидно, они не понимают, что и к чему.
Адмирал шире расставил ноги, как на корабельном мостике в сильную качку, и сказал сурово и торжественно:
— Здравствуйте, русские люди!
Ряды отозвались глухо и хрипло, вперебой:
— Здравия желаем, ваше высоко… п… ство!
Дубасов оттопырил губу:
— Я коротко, по-солдатски скажу. Лясы точить не обучен… Видали, что по Москве творится? Первопрестольная, сорок сороков церквей, на весь мир святой город, после Иерусалима первый… А нынче по ней — безбожники-социалисты с красными флагами. Первой заводчицей смуты на всю империю, крамольной стала Москва. Это терпеть можно, православные? Божья матерь, заступница Иверская, на небесах кровавыми слезами плачет…
Он низко опустил стриженую свою голову и заморгал часто-часто, показывая, как именно плачет богородица. В толпе зашмыгали носами, и сильней стал слышен запах едкого, застарелого пота и винного перегара.
— Из-за них, из-за социалистов, войну проиграли. И кому? Сказать позор! Кара божья за наше попущение безбожникам! Без бога нет нам победы. Нас, русских людей, искони господь бог водит: он нам генерал!
Адмиральская голова взметнулась гордо, встряхнулся сутулый стан, и всем до очевидности ясно стало, как имено водительствует российскими императорскими войсками и флотом господь бог.
— Заслужить надо перед богом, братцы! Надо спасать отечество: его величество надеется на вас.
Плечистый, в первом ряду. в белом фартуке поверх кафтана, опоясанный широким кожаным поясом — мясник, по всему обличью, — тряхнул стриженными в скобку жирными волосами и ответил за всех:
— Рады стараться!
Дубасов продолжал:
— На этот предмет я и приказал вас созвать, народные представители. И, видите, пришел к вам со всем генералитетом. И его высокопреосвященство здесь… чтобы вы знали, что царь и все верные царские слуги с вами и царская держава вам верная защита и оплот. Крамольники объединились в союзы — пора объединиться и вам, стать на защиту русской земли. Царским именем говорю вам: время смутное, властям с крамольниками управляться волокитно, надо самим браться за дело.
Рука поднялась неожиданно быстрым взмахом и опустилась — ударом.
— Истреблять, истреблять надо бунтовщиков!
— Вожаков ихних-вот кого бить! — выкликнул голос далеко, в самых задних рядах. — Вся зараза от них. Не мутили б-разве народ бы крамольничал?
Адмиральские губы тронула довольная улыбка.
— Кто сказал? Выйди.
Ряды раздвинулись. Сжимая в потных ладонях картуз, протискался вперед человек-приземистый, до глаз заросший щетиной давно не бритых волос.
— Кто такой? Фамилия?
— Михалин… Михальчук! — ерзая глазами, сказал низкорослый. — С фабрики Щапова хожалый.
Дубасов достал бумажник:
— Верно мыслишь. Честно мыслишь. Спасибо!
Бумажник раскрылся. Десятки глаз, дрогнув, уставились на адмиральские пальцы, короткие, в подагрических желваках. Пальцы вынули двадцатипятирублевую бумажку:
— Возьми. И помни: за богом молитва, за царем служба не пропадает!
Михальчук хрюкнул от волнения:
— Покорнейше… Как бог свят, заслужу!..
Толпа загудела. Мясник выпятил грудь и шагнул вперед:
— Все заслужим!
Адмирал кивнул:
— Верю, братцы! Я уж заранее и распоряжение дал по генерал-губернаторской канцелярии: каждый будет получать по заслугам, соответственно. Меж собой сговоритесь: указания получите, каждый в своем участке, от господ приставов: им инструкция преподана. И помните, братцы: государево дело будете делать. Помните царя, и царь вас не забудет… У царя, как у бога, милость не оскудевает. В накладе не останетесь… Ваше высокопреосвященство, благословите верных… на подвиг.
Подвертывая полы и крестясь, уже опускалась на колени толпа. Митрополит вознес не то благословением, не то угрозою сложенные пальцы, бледные, тонкие:
— Во имя отца, и сына, и святаго духа… Дерзайте, чада! За святую церковь, за престол царский. За царя небесного и бога земного… Заповедь божья гласит: "Не убий", но поелику на брани воинской не в грех господом богом вменяется убиение воинов враждебного стана, то и ныне не в грех истребление врагов божьих и царских крамольников. И в песнопении церковном нарочито о сем именно моление богу возносится: "Победы… благочестивейшему, самодержавнейшему, великому государю нашему…"
На лестнице, поднимаясь обратно в генерал-губернаторские покои, Дубасов окликнул:
— Генерал Штрамм!
Жандармский генерал, шагая через две ступени, догнал адмирала.
— Типографии бастуют, — сказал Дубасов. — Но типография жандармского управления действует, я полагаю? Что если мы отпечатаем срочно эдакое… воззвание — в духе моей речи и благословения его преосвященства? Полиция и эти вот… представители могли бы распространить, — он фыркнул и погладил усы, — из-под полы… по примеру подпольщиков. У вас найдется человек, соответственно владеющий пером?
Глава XXXI
ПЯТЫЙ ДЕНЬ
Бауман голодал пятые сутки.
В ноябрьскую голодовку прошлого года он выдержал легко-до выигрыша-все одиннадцать дней. Сейчас же пятые сутки тяжелей, чем тогда были одиннадцатые. А следит он за собой строже: пьет воду, избегает движений.
За год, стало быть, сдал организм? Или это — от нервов? Бауман лежа напряг мышцы; он ощупал их и улыбнулся. Нет, всё в порядке. Значит, только нервы. Наверное нервы!
При голодовке самое главное, пожалуй- спокойное самочувствие. Ни о чем не думать: полоскать мозги какой-нибудь ерундовой беллетристикой, бульварными романами. И не волноваться. В ноябре он не волновался. Но разве сейчас-можно?..
Пятый день камера без уборки; парашу выносят сам надзиратель: уборщику, очевидно, не доверяют. Но в такой изоляции тюрьма не узнает о голодовке. А если не знает тюрьма, не знает и воля.
Кажется, он что-то не рассчитал.
И он не знает, что на воле… Может быть, и "Ко-рень зуба", и Абсолют, и Надя уже где-нибудь здесь, за решеткой? И только связаться с ним не могут…
И книги перестали давать. Только одну и прислал по собственному выбору — в издевку, вероятно — прокурор.
Кнут Гамсун. Собрание сочинений, том II: «Сумасброд», "Игра жизни", "У врат царства" и… "Голод".
Заглавия- как на подбор. Особенно — последнее. Очевидно, для возбуждения аппетита.
Стал читать прямо с «Голода», само собой. Отчего не доставить удовольствие господину прокурору?.. Сначала было забавно. Потом стало раздражать. Как смеет этот самый Кнут разводить на розовой водице слова о "как будто" голоде, когда есть на земле настоящий голод, цепкий, держащий за горло, доводящий до людоедства, трупами устилающий целые области! Или еще — невидимый, неслышный, голоса не подающий голод рабочих кварталов, который душит детей и землистыми делает молодые лица!.. О них-молчок! А развести на трехстах страницах роман о тоске буржуазного брюха — это тема? Как можно сметь называть это голодом!..
Малейшее раздражение повышает обмен, стало быть — потерю, и увеличивает количество отравляющих организм выделений. Еще не хватало раздражаться из-за Гамсуна! И без него довольно работы нервам.
В стенку справа, у самого бока, — осторожный чуть слышный, крадущийся стук. Бауман в первый момент на поверил. От голода бывает шум в ушах… Но стук повторился. Условный: по тюремной азбуке. На этот раз Бауман прочитал вполне явственно:
"Кто?"
Имя давно установлено, скрываться нечего. Бауман постучал тем же осторожным, чуть слышным стуком:
"Бауман".
Ответный стук был порывист и быстр. Бауман едва поспевал схватывать шедшие сквозь стену буквы:
"Циглер".
Быть не может! Циглер? Пересадили? сюда, к нему?..
Надо вопрос для проверки-действительно ли он?..
Сразу Бауман не нашелся. А надо уже отвечать…
"Август?"
"Да. Перевели потому, что мест нет. Привезли много новых. Комитет весь арестован. Типография взята. В каждой одиночке — десять".
Долгая пауза. Потом постучал Бауман:
"Я объявил голодовку".
Ответ не замедлил:
"Знаем. Брось, не стоит. Стачка сорвана, ничего не будет".
Бауман поднялся на локти и ударил кулаком-гулко, на весь коридор:
— Сволочь!
Это не Циглер, а подсаженный провокатор. Ответы выдали его с головой: свой так не скажет. Никогда. Тем более — Ленгник. И на Августа отозвался. У Ленгника такой клички не было и нет.
Он вытянулся опять. В стену снова стучали быстрыми, дробными стуками. Бауман не слушал.
Малейшее раздражение повышает обмен.
Закрыть глаза и не думать… Но как не думать, когда нечего читать и нет еды: еда отвлекает тоже. И еще: без еды день в затворе становится совсем сплошным. И тягучим до непереносимости. Дико, в сущности. Ну, что такое, собственно, кипяток, постные полухолодные щи, сырая, к зубам и нёбу липнущая каша… и опять каша, в сумерки уже, когда от темноты светлее покажется неугасимая, под сводчатым потолком, тусклая лампочка? Но все-таки, когда течение дня рассекалось кипятком, щами и кашей, проходить его было легче: мысли перебивались. А теперь день тянется и заставляет думать, думать без перебоев. И еще хуже: прислушиваться к себе. А человеческий организм так уж устроен: если начать прислушиваться при совершенной тишине, как здесь вот, в этом чертовом изоляторе, — и в пустоте почудятся звуки и шорохи. А если к собственному телу прислушаться, обязательно послышится боль. Где-нибудь да заноет.
Бауман сбросил ноги с койки и сел. Баста! Надо переменить режим. Раз нечего читать, некому стучать, от лежания только хуже будет. Движение. Гимнастика: все шестнадцать приемов. Сразу голова посвежеет.
По коридору затопали шаги. Обед. Сейчас откинется фортка и начнется семнадцатое, не предусмотренное, упражнение: принять миску со щами, вылить в парашу, сдать миску; принять миску с кашей, ссыпать в парашу, сдать миску.
Но форточка не откинулась-раскрылась вся дверь. Надзиратель бережно внес две миски сразу, поставил на стол и сказал спокойным голосом:
— Откушайте, господин Бауман.
Бауман протянул руку:
— Давайте.
Семнадцатое упражнение.
Надзиратель сокрушенно покачал головой:
— Напрасно вы так, господин Бауман! Зря себя изводите, смею сказать…
Отошел к порогу, остановился, вздохнул. И голос и вид его были столь необычны, что Бауман спросил настороженно:
— Что с вами такое? Вы нынче какой-то особенный…
Надзиратель вздохнул опять:
— Дела, господин Бауман!
Помолчал и добавил:
— Главное-семья у меня…
Бауман дрогнул от догадки. Он схватил надзирателя цепко за плечо:
— Что в городе? Говори скорей!
Надзиратель испуганным движением высвободил плечо. Он ответил шепотом:
— Неспокойно… В тюрьму к нам роту гренадеров поставили. Такой разговор идет, будто рабочего бунта ждут. Тюрьму брать будут… Если, не дай бог, приключится — вы здесь за меня посвидетельствуйте, господин Бауман. Вы у них человек большой — все говорят. Заступитесь… Мы же служилые, не по своей вине: есть-пить надо… Зла вы от меня не видали, всегда, чем мог… Семья у меня, главное дело…
Бауман прикрыл дверь. Он тоже перешел на шепот.
— Помоги выйти… Резолюция победит-ты это запомни. Не может не победить… Выведи меня-тебе это зачтется. В долгу не останемся.
Надзиратель широко раскрыл рот: перехватило дыхание.
— Господь с вами! Никак это невозможно. На особом вы положении. Со мной-то что будет, ежели вы… Четвертуют!
— Уходи со мной. Принеси одежду. Второй сюртук есть? Или другое что… форменное. Вместе выйдем. Жалеть не будешь, я говорю.
— Да я… — задыхаясь по-прежнему, начал надзиратель и вдруг, прислушавшись, метнулся к двери. — Идут!
Он выскочил в коридор. И сейчас же у самой камеры непривычно громко, не по инструкции, зазвучали голоса, Бауман узнал низкий басок начальника тюрьмы. Дверь открылась снова. Начальник улыбался, и улыбка его была совсем как давеча у надзирателя: испуганная и льстивая.
— На выписку, господин Бауман! Пожалуйте в контору, актик подписать: освобождение под залог. И вещички получите. Супруга ждет-с…
Бауман быстро, в охапку, собрал камерные свои вещи. Начальник дожидался почтительно.
— Пошли. Понятые у вас в конторе найдутся?
Начальник распустил недоуменно губы:
— Понятые? Зачем? Я же докладываю…
Бауман усмехнулся всегдашней своей мягкой улыбкой:
— А я подписывать вам никаких «актиков» не буду. У меня правило такое. Останетесь без документа, если понятых не будет.
Заулыбался и начальник, потряс головой:
— Жестокий вы человек, господин Бауман! Что с вами сделаешь? Не задерживать же из-за формальности. Как-нибудь обойдемся.
Надзиратель рысцой забежал вперед, распахнул дверь в контору:
— Пожалуйте!
Надя. Цветы. Надзиратели. И кто-то еще, высокий, в штатском, приветливо протянувший руку. Прокурор…
Бауман прошел мимо руки и крепко обнял жену:
— Здорова? Как отец?
Она ответила, с трудом сдерживая смех:
— Еще дышит. Идем скорее… Отобранные вещи им можно оставить, правда? Не терять время на записи.
— Запишут без нас!
Бауман, смеясь, сгреб в карман лежавшие на столе подтяжки, перочинный ножик, часы…
Прокурор снова выдвинулся вперед:
— Счел долгом лично заехать, во избежание каких-либо недоразумений…
Надя перехватила взгляд мужа. Она сжала ему руку и сказала поспешно:
— Пойдем, Николай!
Надзиратель опять побежал рысцой вперед:
— Я-до ворот… чтобы без задержки.
Бауман скривил губы. Погано стало на сердце от этих засматривающих с собачьей готовностью глаз, вихляющей, подхалимской походки…
Двор. Свет ударил в глаза, закружилась голова от свежего холодного воздуха. Бауман остановился, Надя спросила заботливо:
— Что ты?.. Ты совсем побледнел.
— Ничего, пройдет. Это — от голодовки.
— Ты голодал?!
Вопрос вырвался вскриком. Надзиратель втянул голову в плечи, пригнулся, как виноватый.
От корпуса политических звонкий голос, с окна во втором этаже, окликнул:
— Бауман? Освободили?
Бауман обернулся к окнам. За решетками замелькали лица и руки.
— Счастливо, Грач!..
Бауман взмахнул рукой и крикнул что было силы:
— Вернусь за вами! Скоро! Да здравствует революция!
Надзиратель остановился. Сзади рысцой подбегал второй:
— Господин Бауман, никак невозможно…
Еще раз махнул рукой Бауман и пошел к воротам.
Вслед, от окон, грянула песня…
Глава XXXII
ВОЛЯ
В зале, узком и длинном, двести, а может быть и триста человек. Бауман с Надей остановились на пороге, и тотчас радостный голос окликнул, перебивая говорившего оратора:
— Грач, родной!.. Бауман, товарищи!..
Козуба подходил почти что бегом, охватил руками, поцеловал, жестко покалывая кожу колючим подбородком.
— Я уж думал-сам выпущу! Нет, струсил прокурорчик, не дождался.
Кругом уже толпились другие. Заседание прервалось. Крепко жал руку Ларионов: в прошлом году вместе провели голодовку. И еще, еще знакомые лица…
— Прямо из-за решетки? Домой не заходил? Правильный ты человек.
Бауман, взволнованный, оглядел толпу вокруг себя:
— У вас что тут сейчас? Митинг?
Козуба расхохотался:
— Митинги нынче, брат, по десять тысяч человек. На меньше-рта не раскрываем. А здесь… Жена разве тебе не сказала, куда ведет?.. Здесь только всего-навсего Московский комитет с районными представителями.
Бауман качнул головой невольно. Громче засмеялся Козуба:
— Шагнули, а? Помнишь, как у доктора среди морских свинок заседали? Пятеро-вот тебе и всё Северное бюро, на четверть России организаторы… Было прошло!
Бауман огляделся еще раз:
— И заседаете так вот, открыто?
— А прятаться от кого? Нынче, товарищ дорогой, ни шпиков, ни полиции. Чисто! Ходи по своей воле…
Прозвонил председательский звонок. Козуба сказал гордо:
— Слышал? По всей форме! Иди к столу: мы тебя — в президиум.
— Товарищи! Заседание продолжается. Президиум предлагает кооптировать только что освобожденного из тюрьмы старейшего большевика, товарища Баумана, присутствующего среди нас.
Радостно и гулко бьют ладони. За столом потеснились, очистили место.
— В порядке дня очередным пунктом — распределение работы между членами комитета. — Председатель обернулся к Бауману: — Какую работу возьмешь на себя, товарищ Бауман?
Голова мутна еще от пяти дней голодовки. И нервы-как струны. Перед глазами-ряды, ряды, и всё новые, новые, по-новому пристальные лица.
— Дай присмотреться немного… Козуба сейчас верно напомнил: совсем другой масштаб стал работы. После полутора лет-надо освоиться.
Председатель покачал головой, улыбаясь:
— Напрасно скромничаешь, товарищ Бауман. Такой работник, как ты, сразу ориентируется, только глазом окинет. В курс мы тебя мигом введем.
Вмешался Козуба-за Баумана:
— Нет, ты его слушай, сразу не наваливай. Он потом нагонит и перегонит, а сейчас дай ему по-своему осмотреться. Я, к слову, завтра с утра-в текстильный район, в Подмосковье: прошинские по сю пору в стачку еще не вошли. Районному организатору на вид предлагаю поставить: прилепился к Морозовской, на Прошинскую носа не кажет, а она как раз фабрика наибольше отсталая. Едем вместе, товарищ Грач!.. Район тебе, кстати, знакомый. И народ нынешний посмотришь, и потолкуем в дороге вплотную.
— А как поедете? Дорога ведь стоит.
— Железнодорожники — наши иль нет? Паровоз дадут. Обернемся духом.
Глава ХХХIII
ДВЕ ФАБРИКИ
Медведь в сарафане под вычурной коронкой. И вывеска ажурная над широко распахнутыми воротами:
мануфактура
потомственного почетного гражданина
СЕРГЕЯ ПОРФИРЬЕВИЧА ПРОШИНА
Чернеет двор сплошной, тесной толпой. На крыльце фабричного здания президиум. От фабрики трое — старик и два молодых; от Московского комитета Козуба и Бауман.
Уже третий час идет митинг.
Рядом с президиумом на бочке-трибуне стоит во весь свой огромный рост парень-из здешних рабочих, безбородый еще, безбровый, русые волосы по ветру.
Парень рубанул рукой по воздуху:
— Кончаю, товарищи! Сегодня, стало быть, выступаем против самодержавия. До сего дня боролись мы за копейки да пятаки, за жалкое свое существование, за то, чтоб вонючую конуру в хозяйском хлеве хоть на какое человечье жилье сменить. Теперь, товарищи, бороться будем за власть, какая рабочим людям нужна. На царя идем, потому что поняли: покуда царская власть, нам фабриканта не сбить! Царь фабриканту опора, и одной они общей шайкой из народа кровь сосут. Царя собьем-управимся и с капиталистом. Конечно, даром такое дело не дается — может, нас какой разок и побьют. Но если б и так — этим отнюдь они дела не остановят: рабочий народ к своему придет. Обязательно, однако, и неотложно надо вооружаться. Голой рукой царя не возьмешь.
Голос из толпы, далекий и гулкий, прокричал:
— Не туда гнешь!
Парень остановился:
— А ну доказывай, как по-твоему?
Голос отозвался не столь уж уверенно и громко, словно оробел:
— Не к пользе народной.
Толпа колыхнулась.
— Из подворотни не лай! Доказывать хочешь- лезь на бочку!.. Поддай его, ребята, кто он там, к президиуму…
К бочке подтолкнули — далекой передачей, из глубоких рядов-седоватого человека; пальтишко, сапоги бутылкой, справные. Парень с бочки скосил подозрительно и насмешливо глаза на сапоги.
Человечек снял картуз:
— Зачем на бочку?.. Я и так…
— Ползи, не ерзай!
Бочек у крыльца груда. Влез на соседнюю с парнем. И сейчас же из толпы закричали:
— Не свой! У нас не работает!.. С макеевской мастерской. Какой еще ему разговор?
Но Козуба встал, поднял руку. И сейчас же стало тихо.
— Непорядок, товарищи! Ежели не с нашей фабрики, так уж и не свой, слова ему нет?.. Неправильно. Вот послушаем, что скажет, тогда и определим-свой, не свой.
Седоватый кашлянул в кулак. От председательской поддержки он как будто бы осмелел.
— Я к тому, собственно, в рассуждении общей пользы, чтобы в драку не ввязываться. Разве это рабочее дело-с ружья стрелять? Наше дело-станок… Окромя того, тут доклад был, все слышали, будто Расея вся поднялась, и дороги стоят и фабрики… Так нам-то чего, скажем, кулаками махать? И без нас управятся. Пойдем мы или нет — все один толк, а рабочему человеку от забастовки убыток…
Парень перебил, не выдержал:
— А я так говорю: уж если дошло, что рабочий народ за свою долю встал, каждому надо до последнего идти, — вот время какое! И кто против этого брешет, тот не пролетарий, а царский прихвостень и вообще, чтобы по всей вежливости сказать, сукин сын!
— Правильно-стоголосым гулом отозвалась толпа.
Седоватый махнул рукой отчаянно:
— Я ж не против чего… Я только по осторожности… Обождать, говорю…
Голос затерялся в гуле. Из рядов кричали злорадно и яро:
— Хватит! Сказал! В бочку!
Макеевский оглянулся на президиум испуганно. Но старик, с Козубою рядом, кивнул подтвердительно:
— Слышал? Лезь. Порядок у нас на митингах установлен такой: говорить-на бочку, а ежели проврался-в бочку. Вон стоит, — ухмыльнулся, — отверстая… — И, наклонившись к Козубе и Бауману, пояснил:-Это мы, извольте видеть, для того, чтобы человек с рассудком говорил. А то вначале было: выскочит который краснобай, чешет, чешет языком — не понять, что к чему… Ну, а как бочкой припугнешь, молоть опасается.
Еще не был окончен митинг, когда Бауман с Козубой вышли за ворота: к вечернему заседанию комитета обещали быть в Москве. Около иконы святителя Сергия несколько парней и седой ткач с красной кумачовой повязкой на рукаве выворачивали из оковок прикрученную к подножию иконы огромную кружку для пожертвований. Глухо бренчали тяжелым звоном, перекатываясь в жестяной утробе, медяки.
Бауман остановился:
— Это вы что?
Седой повел бровями успокоительно:
— Стачечный комитет постановил — отобрать на вооружение… Вы не беспокойтесь, товарищ, мы согласно закону: вскроем по акту и расписку составим, сколько именно взяли. После революции пусть поп из банка получает, ежели власть постановит, чтобы отдавать.
— Постановит, держи! — рассмеялся один из молодых, крепкозубый. — Не чьи-нибудь, наши деньги, рабочие: свои же дурни фабричные насыпали. Их за дурость, выходит, и штрафуем.
Козуба вопросительно посмотрел на Баумана:
— Уж не знаю, правильно ли?.. Казны тут — ерундовое дело, а крик подымут: рабочие, дескать, грабят…
— На всякое чиханье не наздравствуешься, — степенно возразил старый ткач. — Эдак и помещичий налог тоже на грабеж повернуть могут, тем более-там не на пятаки счет.
— Какой еще налог?
— На помещиков, я говорю. Тут, кругом фабрики, помещичьи земли. Комитет и послал в объезд-по усадьбам-денег собрать на стачку. Ну, стало быть, и на вооружение. Приехали мы первым делом к графу Соллогубу, — есть у нас тут старик такой, миллионщик. Расчет был на то, что он, как старик, особо хлипкий. И действительно, как увидал — рабочие, притом вроде вооруженные, — тысячу целковых отвалил. Ну а дальше уже легко пошло. Приезжаем сейчас же: так и так, Соллогуб тысячу дал. "Тысячу?" Ну каждый соответственно выдает… Апраксина, княгиня, так целые две тысячи дала… "Если, — говорит, — Соллогуб-одну, так я две…" Перешибить, стало быть, форснуть.
— Думают, откупились! — подмигнул крепкозубый. — Подожди, дай срок…
Старик докончил:
— Медяки эти не для корысти — для порядка отбираем. Денег у нас и так сейчас много. Месяц бастовать надо будет-месяц пробастуем, два-и два продержимся! И на оружие хватит, к вам в Москву дружину послать, если понадобится… В наших-то местах едва ль какое сражение будет, кому тут против нас воевать? Становой один был, да и тот давно удрал. А вам, на Москве, есть кого за горло брать.
Паровозные искры-в ночь. Бауман с Козубой- у решетки паровоза. Октябрьский ветер, холодный, бьет сквозь пальто в грудь. Из-под самых ног, в два снопа, сверлят мрак фары.
— Не простудишься, Грач?
Бауман ответил не сразу. От сегодняшнего дня — тесно мыслям. Поежился под ветром Козуба:
— Не узнать ребят, а? Помнишь, как ты в девятьсот втором стачку у нас в районе проводил? До чего был народ забитый!.. Прошину, старику, только пальцем погрозить… А сейчас, смотри, — держат линию… И главное дело, ты обрати внимание: ведь всё-собственным разумом. Заброшенная эта фабричка, прямо надо сказать. Опять же — текстили… отсталое производство… — Усмехнулся, вспомнил:-А бочку ладно придумали. Честное слово, хорошо бы в повсеместный обиход ввести. Словоблудов бы поубавилось. Вот тоже яд! На митингах нынче та-кая резня идет… Цапают меньшевики рабочих за полу, боятся, как бы далеко не зашли. О восстании ему скажи, меньшевику, — затрясется. Очень здорово, что ты вышел. Ты с малых лет, можно сказать, наловчился меньшевиков бить.
Бауман ответил очень серьезно:
— С меньшевиками я справлюсь. А вообще — странное у меня чувство, Козуба. В Петропавловской крепости я двадцать два месяца отсидел. Вышел, чувствую — от одиночки вырос. После ссылки — тоже. После Лукьяновской тюрьмы — тоже. Каждый раз, когда я из затвора выходил, сознание было, что вырос. А сейчас такое у меня чувство, что все вперед ушли, выросли все, а я будто — не больше, а меньше.
Серьезным стал и Козуба:
— Год пятый-действительно знаменитый. За год один не узнать стало людей. Главное дело, народ свою силу чуять стал… А насчет «больше-меньше» — это тебя еще с голодовки шатает. Десять лет ты на революцию работаешь, всем нам у тебя поучиться надо… Бурлит Россия!.. Еще день, неделя-и либо нас расстреливать начнут, либо фортель какой-нибудь придумают…
Глава XXXIV
УЛИЦА
— Ма-ни-фест!
— "Свобода собраний, союзов, личности…"
Бауман почти вырвал из рук мальчишки-газетчика сырой, типографской краской пахнущий листок. В самом деле:
"Мы, божьей… милостью, Николай Вторый, император и самодержец…"
"…признали за благо даровать нашим верноподданным…"
— "Даровать"! Ах, будь он трижды!..
Бауман невольно улыбнулся. Но улыбка сошла с губ мгновенно: до слуха дошло раскатистое, дружное "ура".
— Неужели поверят?.. Вот вам и "фортель"…
По улице надвигалась на него толпа. Впереди, махал шляпами, шли какие-то хорошо одетые и упитанные люди. Они кричали восторженно, но крики тонули в раскатах «ура». В толпе, валившей за ними, разношерстной и разнолицей, Бауман увидел рабочих. И помрачнел.
Заседание комитета назначено на двенадцать. Сейчас еще только девять. Но поскольку манифест… наверно, уже собрались. Если сегодня распубликовано, в комитете вчера еще вечером должны были знать. Он опять выезжал в район, только поздней ночью вернулся. И Надя с вечера куда-то ушла на работу.
Комитет-в Техническом училище, на Немецкой. Далеко. Бауман пошел быстрым шагом.
Народу на улицах становилось все больше. Кое-где на стенах домов трепались уже спешно вывешенные трехцветные, «национальные» флаги.
На перекрестках, запруженных толпами, кричали, стоя на тумбах, придерживаясь за уличные фонари, ораторы. И всё те же, всё те же доходили до Баумана выкрики:
— Свобода!.. Свобода!..
И в кричащих толпах этих — все больше, больше рабочих. Бауман круче сдвинул брови.
Слушают. И «ура» кричат. Неужели удастся сорвать стачку?
Вспомнились митинги этих семидней-семь дней его, баумановской, свободы. Бурный подъем речей, десятки тысяч единым взмахом поднятых голосованием рук…
Да здравствует стачка!
До полной победы!
Разве может быть поворот?
Он шел все быстрей и быстрей.
Меньшевики, наверно, уже бьют отбой, уже трубят победу, либералам в след и в хвост.
"Свобода союзов" — на что им теперь партия! "Свобода печати" — к чему теперь нелегальный печатный станок! Государственная дума — как надежда и упование!
Можно ли поручиться, что им не удастся и рабочую массу сбить с пути, убаюкать видимостью победы?.. Ведь свободы — вот они! — пропечатаны все на бумажке. О них кричат на всех перекрестках.
Но если они поверят, самодержавие вывернется из-под удара…
Этого допустить нельзя!..
Он обогнул угол, сдерживая горячие слова, готовые сорваться с губ, — слова, которые надо сказать там, в комитете, и потом тотчас вынести их на площадь, к толпам, на заводы, в цеха, раньше чем снова застучат-по-прежнему рабьим стуком-машины. Обогнул и остановился… По всей улице — до здания Технического училища и дальше, насколько хватал глаз-строились ряды. Меж черных рабочих картузов и обшарпанных, зимних уже, не по времени, шапок синели кое-где студенческие околыши.
И сразу — как ветром сдуло навеянную на душу муть.
Глаза XXXV
СВОИ
Лестница запружена сплошь, не протолкаться. Но Баумана опознали:
— Товарищи, дайте пройти члену Московского комитета!
Плечи сжались. Узким проходом, сквозь строй обращенных к нему пристальных и приветливых глаз, Бауман шел в зал. Взять слово немедля. Сказать все, что подумалось, что почувствовалось по дороге сегодня. И с новой, с удесятеренной силой бросить: "Да здравствует стачка!"
Но крик "Да здравствует стачка!" вырвался из зала, навстречу ему, едва он ступил на порог, передался по лестнице вниз, и улица ответила тысячеголосым откликом:
— Да здравствует стачка!
Бауман увидел: Козуба стоял на столе, высясь широкими своими плечами над сомкнутой толпой.
— Самодержавие отступило, товарищи! Этою вот бумажонкою, — он взмахнул печатным листком манифеста, сжал его, бросил, — оно хочет вырваться из тисков, в которые зажала его пролетарская всеобщая стачка. И найдутся, конечно, караси, которые на этого дохлого червя клюнут… Уже благовестят небось попы всех приходов, от митрополичьего двора до меньшевистских задворок… к празднику!
— Пра-виль-но!
— Но революционные рабочие, социал-демократы, в обман себя не дадут. Мы собственной силой вышли на волю, и назад, в клетку, хотя б ее и позолотил грязной рукой палач, мы не пойдем!
И, как грозный прибой, за которым море, океан, необозримый, неодолимый простор, — бурным рокотом отозвались тесные, плечо к плечу, сомкнутые ряды. Взметнулись руки, колыхнулось у самого стола, на котором стоял Козуба, красное бархатное тяжелое знамя. Козуба поднял за край полотнище. Блеснули перед глазами сотен золотые строгие буквы боевого лозунга;
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТРСЫ
Бауман видел: глаза потемнели, сжались брови, и с новой силой вырвался многозвучный, раскатистый крик:
— К оружию!..
— Да здравствует стачка! Да здравствует восстание!
— На улицы!
Ряды рванулись.
Бауман поднял руку и крикнул:
— К тюрьмам! Политических на свободу!
Козуба опознал голос.
— Товарищи! Пока царизм жив, свободы не будет. Но он еще долго, быть может, будет жить, если мы разожмем руку, которая его держит за горло. Сожмем ее крепче, насмерть, и первым шагом пусть будет шаг, на который зовет товарищ Бауман. Собьем затворы с царских застенков!.. В голову колонны, Бауман! Тебечесть и место!..
Он соскочил со стола. Следом за ним к Бауману двинулось знамя.
С улицы, навстречу выходящим, уже гремела боевым, зовущим запевом революционная песня. Почти рядом с Бауманом, чуть отступя, худой подросток, придерживая знаменную кисть, пел высоким вздрагивающим голосом. Бауман оглянулся, потому что слова, которые пел мальчик, были незнакомы.
— Что ты поешь?
Блеснули на секунду под бледной губой белые зубы:
— Сам придумал.
Глава XXXVI
ПОД ЗНАМЕНАМИ
Козуба нагнал Баумана, когда колонна уже подходила к Вознесенской. Он оглянулся командирским глазом назад, на бесконечные ряды, на знамена, и охватил Баумана любовно рукою за плечи:
— Что?.. Недаром всю жизнь веселым был, Грач, птица весенняя! Весна на лето поворачивает… Засеяли-всходы-то какие пошли! Эка, знаменами заколосились. И твоей руки дело… Теперь-в тысячу вражьих рук назад тащить будут-не остановят.
Вправо открылась улица. Фасад фабричного корпуса, у ворот — кучка рабочих.
Бауман замедлил шаг присматриваясь.
— Что за фабрика?
— Тут две, — отозвался Козуба:-Дюфурмантеля и Щапова.
Бауман махнул рукой толпившимся вдали рабочим:
— К нам!
Никто не тронулся с места. Бауман нахмурился и свернул на тротуар:
— Я сейчас приведу их.
Козуба отмахнулся:
— Брось! Много ли их там!.. Не стоит. Пошли!
Но Бауман помотал головой упрямо:
— Окликнул — надо дело до конца довести. Иди, я сейчас догоню… на рысаке вот. — Он кивнул на извозчичью пролетку, стоявшую на углу. — Догоним, а, дед?
Извозчик, старик на козлах, подобрал вожжи, зачмокал. Бауман стал на подножку.
— Знамя, товарищ Бауман, знамя возьмите!..
Высокий, пышноволосый и бритый, в мягкой шляпе протягивал красное знамя. Бауман стиснул рукой древко, извозчик ударил вожжами, лошадь затрусила, набирая ход…
Женский голос окликнул Козубу тревожно:
— Козуба! Куда он поехал?
Надя с Ириной вместе в рядах поравнялись с перекрестком. Бауман отъехал уже далеко. На остром, холодном ветру полыхало багровое полотнище знамени.
Козуба ответил усмехаясь:
— Всю Москву порешил собрать под наши знамена товарищ Грач… Во-он за теми поехал.
Он кивнул, показывая на кучку людей у фабрики, и улыбка сбежала с губ.
Из-за толпы у ворот, пригибаясь, словно как бы крадучись, вывернулся на панель низкорослый человек и двинулся навстречу пролетке, тяжело волоча за собой что-то гремучее, длинное… Шест, труба?.. Бауман стоял, глядя назад, на перекресток, на шедшую мимо, ряд за рядом, колонну.
Человек зашагал быстрей. Ясней и зловещей стал скрежет железа о камень. Козуба дрогнул и крикнул во всю силу голоса:
— Грач! Берегись! Михальчук!
Крик дошел. Бауман оглянулся, отводя от лица плескавшееся под ветром полотнище знамени. Но человек уже поравнялся с пролеткой, перехватил двумя руками трубу, взметнул над головой… Извозчик взвыл, соскочил с козел, присел, укрываясь рукавом. Знамя в баумановской руке колыхнулось — и рухнуло…
Козуба бежал, стреляя на ходу. Сзади разом оборвалась песня. Женский дошел отчаянный вскрик:
— Сюда! На помощь, дружинники!..
Стоявшие у ворот бросились прочь, врассыпную. Следом за ними бежал, пригибаясь, виляя под пулями, низкорослый, приземистый, до глаз заросший щетиной давно не бритых волос Михальчук.
Козуба наклонился над телом. Глаза Грача были закрыты, над левой бровью слабо кровоточила глубокая рана. Грудь недвижна. Дыхания нет.
Проулок был уже залит толпой. Козуба поднял знамя. Блеснули перед глазами сотен рабочих золотые строгие буквы лозунга, перед которым бессильна смерть.
Всеобщей стачкой, бурей митингов, мощными демонстрациями, сбором средств на вооружение боевых дружин ответил московский пролетариат на злодейское убийство. По Москве гремел боевой клич большевиков: "Долой самодержавие!"
"Мщение, товарищи! Пора смести с лица русской земли всю эту грязь и гадость, позорящие ее, пора нам взяться за оружие для решительного удара.
Готовьтесь к вооруженному восстанию!.."
Два дня к зданию Технического училища со всех концов Москвы тянулись группы взволнованных, преисполненных гневом рабочих, студентов, учителей, врачей… Десятки тысяч прошли через Актовый зал училища, где стоял гроб с телом Баумана. Проходившие отдавали поклон революционеру. Росла горка монет, пожертвований на стоявшем рядом столике.
На третий день — 20 октября — состоялись организованные Московским комитетом РСДРП похороны большевика.
От тех дней, что стоит Москва, не видел город такой демонстрации. Доподлинно всю рабочую Москву собрал под большевистские знамена Бауман. Весь город был в тот день на улицах. Все до одного вышли заводы, фабрики и мастерские в колонны за красным гробом.
От Лефортова по Покровской, Елоховской, Ново-Басманной, через Красные ворота по Мясницкой, через центр, мимо университета, по Большой Никитской — на Ваганьково.
В голове колонны шли боевые дружины и Московский комитет РСДРП. Нескончаем был поток людей, знамен, венков. Когда голова процессии подходила к университету, у Красных ворот к колонне присоединились новые группы демонстрантов.
Царские власти поспешно убрали войска и полицию со всего пути следования процессии. Не осмелились показаться здесь и черносотенцы. И шепот шел по перекресткам, на которых толпились обыватели:
— Сколько их!.. Шестой час идут, а все конца нет… Вот не думал никогда, что столько их, рабочих…
— Си-и-ла!
На Театральной площади демонстрацию встретили делегации с венками от разных организаций, здесь были рабочие делегации и из других городов России.
Неожиданно, под крики «ура», к голове колонны присоединилась группа солдат-саперов.
И чем больше людей вливалось в процессию, тем чаще похоронный гимн сменялся революционными песнями и тем сильнее росло чувство несокрушимой мощи организованного пролетариата.
В этот траурный день, шествуя под красными знаменами, пролетарская Москва демонстрировала свою победную силу.
На кладбище, под березами, при чадном огне факелов мелькнуло в последний раз над раскрытой могилой спокойное, твердое лицо Баумана.
"Заслуги его велики, но не будем говорить о них… Сохраним светлую память о герое в наших сердцах… Будем такими же отважными, смелыми, беззаветными борцами за дело народа, каким был Бауман!"
Багровые отсветы ложатся от факелов на венки, на ленты, на склоненные знамена, на лица. Тихо под березами. И тихо над всей Москвой. Но тихо-предбоевой, грозовой тишиной.
Революция в России нарастала…