Обогнули озеро; на том, дальнем, берегу под укрытием скал и кустов разожгли без опаски костер, расседлали коней, стали обсуждать, как быть дальше. Быстро столковались на одном: в Самарканд не ехать. Кто его знает, каково оно из себя, это «по именному повелению» прибывшее «сочество, сочество, сочество». Может быть, окажется таким же «капитаном большие усы», только еще большего формата. Расстрелять-то не расстреляют, надо думать, а по разным затворам могут затаскать. Ведь на этот раз мы и на самом деле прорвали кордон. Лучше уж распутывать это дело прямо в Петербурге; а пока — перевалить в бухарские владения, разыскать бухарского чиновника, командированного для нашей встречи (он должен уже, по времени, быть на месте), и уйти в дальние горы.
Но идти не сейчас: выждать. Мы отнюдь не собирались разносить заразу. Инкубационный период чумы — так нам офицеры сказали — две недели; стало быть, в течение еще одиннадцати дней, по крайней мере, мы должны были считать себя «подозрительными по чуме» и избегать общения с людьми. Надо было устроить самим себе карантин. Оставалось решить: где? Поскольку основное было решено твердо — расположились со всем комфортом у костра. Торопиться некуда. Обсуждаем с толком.
Лучше всего, конечно, было бы учинить карантин здесь, на Искандер-куле. Людского жилья поблизости нет, проезжих дорог тоже — некому и некуда здесь ездить. Но уже самая мысль — остаться надолго на пустом безлюдном берегу — чрезвычайно взволновала наших джигитов. Они запротестовали решительно. Особенно Саллаэддин.
— Нельзя здесь жить — место нечисто.
— Почему нечисто? Доказывай, Салла.
— И докажу! — сердито трясет бородою Саллаэддин.
— Жорж, записывай.
— Откуда Искандер-куль? — строго начинает Салла. — Всякий, кто не дурак, знает. Был большой город — огню поклонялся, Оташ-параст: город нечестивых. Шел мимо него Искандер с войском, побил нечестивых, разрушил город, приказал на его месте вырыть большую яму, отвел в нее речку — стал Искандер-куль. По-твоему, такое место чисто? Как скажешь?
— Скажу так: Искандер — по-нашему, Александр Македонский — города Оташ-параст разрушить не мог, потому что сам чтил огонь. Во-вторых, он в этих местах никогда не был, а в-третьих, и города такого никогда не было.
— Ну, конечно, ты всегда лучше знаешь — с луны видал, когда еще не родился, — с язвительностью говорит Саллаэддин: после капитанского с нами обращения его уважение к моей особе явно поколеблено. — А ты тогда скажи, пожалуйста: если бы не было на месте этом проклятого города — зачем бы выходил каждую ночь на Искандер-куль аспи-об, водяной конь. А он каждую, как есть, ночь пасется на берегу до зари.
— Ты видел?
— Мог я видеть, если я на Искандер-куле не ночевал никогда? А вот Хабибула, сосед, что с тура Петровским, начальником арыков, ездит — знаешь, э, высокий такой, — был с ним на том самом месте, где мы сидим: тот видел.
— Хвост своей кобылы видел! — вмешивается Гассан: он тоже не верит в водяного коня. — Хабибула банг курит: нет такому человеку веры.
— Мало коня, Саллаэддин. Доказывай еще.
— Докажу еще, — не сдается Саллаэддин. — Видишь, по той горе по всей — низкая арча, к воде сучьями, густая. В такой арче всегда есть гули-явони.
— А какой от него вред — от гули-явони?
— Первое: страх от него, — загибает палец Салла, — потом — всякий, кто не дурак, знает — ходит он, гули-явони, с дубиной: увидит человека — убьет. Это тебе тоже мало-мало вредно, а? А ты его убить не можешь. Думаешь, он на человека похож, так можешь? Нет, у него шерсть на теле черная, крепкая, только меч палавона ее берет. Нож не возьмет, клынч не возьмет. Ты разве — палавон? Отчего тогда раньше не говорил? Я бы от «капитана большие усы» так скоро не скакал: лошадь берег.
— А откуда ты знаешь, что они есть на свете, гули-явони?
— Я тебе сказал: всякий знает, — торжествующе поднимает Саллаэддин всю пятерню. — Нельзя не знать: видно. След от него — твердый: когда убьет человека, тот весь черный становится, и от когтей гули-явони красные полосы по телу, как на халате амлякдара.
— Ты опять проврался, почтеннейший, — смеется Жорж. — Черным всякий труп делается, если полежит.
— Нет, у того цвет особый, совсем особый, черный, какого на свете не бывает.
— Если на свете не бывает, зачем говоришь? Нет веры твоему гули-явони: давай крепче…
— И крепче есть, — упорствует Салла. — Водится здесь еще дракон Аждахор. Вон там, откуда ручей бежит, ущелье видишь? О-о, как ночь, черное… самое ему жилье. С драконом — никаким мечом, даже палавона, ничего не сделаешь: он пасть откроет, воздух потянет, и сейчас ты полетишь вперед кипкой, головой вперед — в самый ему конец. По главной кишке до заднего места… Самый тяжелый, самый толстый человек полетит: а ты, какой худой — э!
— А ты не слышал никогда, — перебиваю я, — что сделал Алий, когда дракон втянул его в себя таким манером? Как он распорол брюхо дракону на лету?
— Так на то у него был Зульфагар, — бормочет Салла.
— Зульфагар! — презрительно подхватывает Жорж и тянет из ножен мой медвежатник — широкий, обоюдоострый, как меч. — А надпись на этом мече ты видел? Читай — «Золинген». Это тебе не Зульфагар: Золин-ген. Слышишь, звон какой? Ну-ка, что скажешь?
— Ну, хорошо, пусть! — машет рукой сбитый с толку Саллаэддин. — Повинюсь перед Аллахом и Алием: о драконе я совсем напрасно налгал и, может быть, мало-мало, о гули-явони. Пфе! Кто поверит! Разве в таких горах могут быть драконы! Всякий, кто не дурак, знает. А вот змеиный город, в котором живет змеиный царь Шохи-Моро, большой змей, каждая чешуя как вся твоя голова и много-много крепче, — этот наверное здесь. Еще в Самарканде мне мулла наш говорил — ученый, даже Китабе-Акдес читал: «Если будешь в горах — не езди, Салла, к Искандер-кулю: там змеиный город. Пожалей своих сирот и их внуков».
— Сознавайся, — качает, смеясь, головою Жорж, — ты нам опять наврал несуразное. Тура Петровский все озеро объехал, сколько ночей здесь ночевал, картины снимал, воду мерил, неужели его потерпел бы змеиный царь, если бы он в этих краях был?
— Ну, пусть наврал, — соглашается не без добродушия Салла. — Зачем заставляешь много доказывать: мало доказывать — мало врать: много доказывать — много врать. Зато теперь скажу правду настоящую, хочешь, присягну? С джиннами ты что сделаешь… со своим Золингаром?
— Джин — какой такой? Есть у англичан водка, называется джин, — с тем джином я знаю, что делать. А твой джин какой?
— Об Аждахоре знаешь, о Зульфагаре знаешь, о Шохи-Моро знаешь — о джиннах, самых простых, не знаешь? Зачем ты мне на посмех говоришь? Я доказывать больше не буду.
— Право же, не знаю, Салла-джан! Смотри, вон и тура Джорджа записывает… Будет он записывать, что знает? Доказывай, пожалуйста, дальше.
Саллаэддин умягчается.
— Сам ответ дашь: только подумай мало-мало хорошенько. Что бывает, когда дурной человек умирает?
— Да то же, что с хорошим после смерти: запах плохой, а потом черви.
— Э, опять ты нарочно говоришь! Хороший умирает — ничего не бывает; дурной умирает — тень от него остается: джинн! — наставительно говорит Салла. — И теням таким приказ от бога навсегда ходить около того места, где жил, пока не помер. А если кто очень не у своего места умер, далеко идти — тому ходить около кладбища, где похоронен. И как здесь был целый город людей нечестивых — огнепоклонников, Оташ-нараст, которых истребил Искандер, — ты думаешь, тут мало джиннов?
— Да ведь мы с тобою уже столковались, что никакого города тут не было.
— Не было?
— Не было!
Салла сплюнул заложенный за щеку табак.
— Вот тебя ударит джинн, перебьет руку, тогда узнаешь, как не было города.
— Почему меня? А тебя не ударит?
— Меня не ударит, — убежденно отвечает Салла и указывает на талисман, айкали, подвешенный браслетом к правой руке.
— Так чего же ты тогда хлопочешь? — поднимает брови Жорж.
Салла не нашелся: молчит. Мы дружно хохочем: конец спору.
От смеха нашего в бешенство приходит Саллаэддин:
— Ты — так! Так я теперь говорю — накрепко, без спору: нечисто место — есть и джинны и гули-явони.
— И гули-явони?
— И Аждахор! — кричит Салла. — И царь змеиный! И рука у тебя отсохнет!..
Кончает дело Жорж простейшим соображением: провианту во вьюках — лепешек и урюку, с Мачи еще, — не больше как на день хватит; дичи в этих местах нет. Стало быть…
Стало быть, об Искандер-куле вопрос отпадает сам собой: для карантина надо искать другое место — в каком-нибудь маленьком, затерянном в горах кишлаке, в стороне от проезжих путей, поскольку совсем обойтись без людей, по причинам интендантского характера, мы не можем.
Обследовали карту, наметили — Макшеват: на десятиверстке показан самым мелким шрифтом, чуть заметными буквами, стоит на отлете, кругом никаких поселений; от Искандер-куля недалеко, ни в чьих путешествиях не упоминается: наверное, два-три двора, вроде недоброй памяти Паср-оба на Ягнобе.
Решили обосноваться там. А эту ночь провели на том месте, где пристали, у самого берега. Саллу назначили на дежурство: сторожить водяного коня.
С зарею — в путь, по компасу. Десятиверстка наша, как и следовало ожидать, оказалась фантастичной: никакого Макшевата в предуказанном картою месте не оказалось; забились в какую-то непроходимую глушь. Взяли наудачу направление на юго-восток, сквозь арчу, пугая Саллаэддина следами гули-явони; взобрались на отрог какого-то хребта, свернули по гребню, спустились, путаясь по осыпям, поднялись опять, без троп, целиной. Пусто! Внизу — арча на скатах, вверху — ледники, неприступные горные отвалы. Кружим. Под вечер, в ущелье, глубоко за нами, у реки (Искандер-дарья, должно быть) увидели на взгорье мечеть. Ниже — тесно, кучею сбитые сакли. Десятка два, а то и больше: для «мелкого шрифта», что на карте, слишком много. Макшеват ли? Однако стали спускаться. На полугоре попали на проезжую, довольно широкую тропу, в несколько извивов выведшую нас к мечети. Гассан подал клич. Снизу отозвались: сначала собаки, потом люди. Было уже темно, не видно, как мы подъезжали.
Поднялись к нам кучкой: не удивились. Спрашиваем: Макшеват? — Макшеват, подлинно.
Мы остались в мечети. Гассан ножом засек зарубку на деревянной колонке террасы: первый день карантина. Надо считать, а то непременно собьешься: в такой жизни — времени нет.
Наутро осмотрелись: место дикое. Горы обступили в упор, срывистые, перекрытые арчой; верстах в трех-четырех от кишлака, у подножья огромного, отвесной стеной взброшенного кряжа — сосновый бор: редкость для Туркестана; и сосны — мачтовые, высокие, с могучею кроной. Полей запаханных немного, но кишлак явно зажиточный. Народ сытый, не оборванный, как в Маче или на Ягнобе. Халаты, рубахи — московских ситцев, не самотканые: тоже признак довольства. Насчет продовольствия нашего договорились быстро и без хлопот: взялись туземцы поставлять нам шурпу, и барана жареного, и лепешки за круглую цену: по две теньги в день на человека. Словом: как в швейцарском пансионе.
Четыре дня прошли незаметно: макшеватцы убирали хлеб, мы лазали с ними на далекие горные пашни — орудовали серпом, вязали, спускали снопы на дровнях. Зато следующие три показались годом: в работах перерыв; ходить по горам без цели не тянуло, да и устали мы за жатвенные дни. От непривычного напряжения долго ныли мышцы. Поэтому валялись на кошмах без дела.
Под вечер пятницы (седьмой день нашего пребывания в Макшевате) пришел после намаза старшина. Кстати сказать, на удивление нам, строго блюли макшеватцы все предписания закона мусульманского: и пятикратную молитву и уставные омовения. Даже на работах. Обычно же в горах к религиозным обрядам туземцы относятся небрежно: недели целые едешь — не слышишь призыва муллы, в мечеть сходятся только на беседу. Не молятся горцы. А здесь — иное. Спросил об этом старшину.
— Святым живем, — ответил старик, лукаво сощурясь. — Не будем обряда держать — разгневается святой Ходжа-Исхак, загибнет кишлак с голоду.
Мы насторожились.
— Прославь же нам святого Исхака, — начал я должной формулой.
Но старшина, не отвечая, стал всматриваться в тропу, сматывавшуюся с восточного хребта: по ней сколопендрой сползала вереница людей, пеших, с посохами.
— Богомольцы идут. На поклонение святому Исхаку. Придется вам потесниться: прибежище богомольцам — мечеть; нет иного места.
— А где же у вас Исхак?
Старик указал на отвес массива в тупике ущелья над сосновою рощей.
— Что же ты раньше не сказал нам?
— А ты спрашивал? — Он засмеялся одними глазами. — Только дурак говорит, когда его не спрашивают.
Караван богомольцев медленно подтягивался к нам, качая посохи с подвязанными к ним тыквами.
— По обету идут, — вполголоса сказал старшина. — Из Гиссара: одежда свидетельствует.
Поднялись. Действительно, из Гиссара. Числом тридцать два. Стариков мало, больше — молодые и крепкие.
— Ну и путь! Иные — от дальних концов — третью уже неделю в дороге.
— Как же так? Что же, полевых работ у вас нет, что ли, что в страдную пору ушли на богомолье?
— Как не быть работам! Потому и ушли. Невелика заслуга — богу послужить в свободное время. Святому угода — когда в запустение от молитвы приходит дом.
— Воистину, — кивает елейным ставший старшина. — И привел вас Аллах — сколь милостиво: в самую джуму.
— Торопились к этому дню, высокопочтенный, чтобы совершить великий намаз на глазах у святого — прибыточнее будет молитвенный помол.
— Слово — истинно. Сколько баранов потребуется на трапезу вашему благочестию?
Староста богомольцев, с которым шел разговор, замялся:
— Не в посте ли надлежит предстать перед угодником? От дому, сколько ни шли, — держим пост.
— Истинное благочестие. Но ныне, в Макшевате, на святой земле — разрешает блаженный Исхак обет поста. Кончен путь, явлен подвиг искания: время пожать плод. Тяжел последний подъем к святому месту, требует силы телесной от слабого духом. И баран святого Исхака, здешний баран, не подобен баранам придорожных чой-ханэ. Осенен и он частицею горней благодати.
Прибывшие переглянулись.
— А цена благодатному барану?
Старшина строго посмотрел на спросившего.
— Какая может быть цена на освященной земле: не базар здесь — понимать надо. По усердию богомольца — плата: дают четыре, и пять, и десять теньга: по достатку и по усердию.
Пошептались, посчитали по четкам (у каждого за поясом). Заказали двух на сегодня.
— На тридцать два человека — двух? — Старшина, заметно поморщившись, ушел.
Богомольцы стали располагаться на ночлег. Почтительно поглядывают на белые чалмы Гассана и Саллаэддина.
В горах строг обычай чалм. Зеленая — для хаджи, посетившего на паломничестве Мекку; белая — для муллы, для ученого и для знатного, потому что знатность — замена учености. А не ходжам, не ученым, не муллам, незнатным — цветные чалмы. Обычай тверд. У Саллы и Гассана белые чалмы, значит — муллы.
— Из Бухары или Самарканда?
— Из Самарканда.
— Чох якши! Не разделят ли достойные учителя трапезы с богомольцами Гиссара?
Достойные не отказались. После трапезы старший из гиссарцев сложил кулдуком — на поклон — руки.
— Мулла-Гассан, просьба собравшихся. Из темных гор пришли. И муллы наши — темные, горные муллы: какой у них разговор и какие книги! Коран да Искандер-намэ, других нет. Ты и мулла-Саллаэддин — от славного, от ученого, от святого Тимурова города. Может быть, и в Бухаре были?
— Были, — кивает бородою Салла, видимо уязвленный, что богомольцы признали Гассана за старшего, хотя он моложе и борода у него в четыре раза короче. Все от его смелости: говорит много, крепко говорит, — кажет ученым.
— Бухара после Мекки второе место свету, — склоняется богомолец. — Озарение! Потому просьба собравшихся: пришли богомольцами, хотим услышать о божественном от вас, носителей знания.
У Гассанки заискрились в глазах лукавые огоньки:
— Мулла-Саллаэддин, как старший: просвети верующих!
Салла от неожиданности поперхнулся насвоем: только что заложил за щеку добрую щепоть табаку. Подвох ясен: как и Гассан, Саллаэддин неграмотный. Оба наши джигита носят белые чалмы потому только, что, по понятию их, неудобно нам, людям, приехавшим «из самого Петербурга», а стало быть, людям именитым, иметь в сопровождении своем пестрые чалмы, что носят простые возчики-арбакеши. Нашей именитостью повышаются в ранге своем и они: от пестрой чалмы — до белой. Для горожанина такое суждение оправданно, для горца — нет: строг, говорю я, в горах обычай чалм. Саллаэддину и Гассану нельзя признаться гиссарцам. Оттого так смущен Салла.
Паломник снова сложил кулаком руки:
— Мулла-Саллаэддин, просим.
Ласкает слух — пусть незаслуженный титул… Салла польщен, Салла надувается, Салла гладит бороду. Подумав, говорит, с опаскою выговаривая слова:
— Первый закон медресе Улуг-бека, первого на Регистане, ибо он стоит посреди трех: говорит младший. Гассан младше, ему слово.
Глаза Гассана разгораются еще лукавее, еще задорнее.
— Мухаммад мне заступник, — подхватывает он на лету вызов. — У меня нет отказа ни мужчине, ни женщине: поскольку есть просьба — утолю. — И, чуть заметно подмигнув нам, он усаживается поудобнее на пятки, подминая под колени синий с позументом халат.
Богомольцы торопливо размещаются тесным многорядным кругом, перекатывая по застилающим пол кошмам белые чайники, доставленные макшеватцами из кишлака.
Выждав, Гассан поднимает склоненную голову, выпячивает вперед ладонями вверх руки и произносит нараспев — не так, как говорят муллы, а как служат русские священники:
— Алла-и-Алла-и, Мухаммад рессуль Алла-и.
— Омин, — хором отвечают гиссарцы, так же подымая ладони и молитвенным жестом оглаживая бороды.
Молчание снова. Я совершенно уверен, что этим возгласом муэдзина, пять раз в день звучащим со всех минаретов Самарканда, исчерпывается до дна вся богословская мудрость Гассана. Ибо, в отличие от своих слушателей, он, конечно же, и слухом не слыхал и видом не видал ни Корана, ни даже Искандер-намэ, любимой книги горцев.
Но глаза его смеются по-прежнему. Выдержав паузу, он внезапно оттопыривает губы и, снисходительно оглянув аудиторию, говорит отрывисто и веско:
— «Суждение о боге».
Шепот восторга в рядах слушателей. Задние теснятся; передние, на коленях, переползают поближе. Гассан снова делает долгую завлекающую паузу.
— Имя бога — склонитесь, верные… Худаи-Парвадигор — бог Питатель.
— Истинно, — прошептали, выпрямляясь, горцы.
— Почему Питатель? Потому что все живое — тигр, черепаха, тут, ишак, женщина и даже мужчина — по слову Ибн-Араслан-Мараслан-Калдыбира, старшего из ученых бухарской звездной башни, — живут тем, что они едят. Пи-та-ют-ся. Мертвый не ест: это знает каждый, кто посещал кладбище в день поминовения мертвых. В поглощении пищи — все отличие живого от мертвого: иного — нет.
…Но в суре двенадцатой так говорит шестнадцатый стих: бог есть бог живых, а не мертвых, то есть бог тех, кто ест.
…Слушайте дальше, верные Гиссара: книги мудрейших — Хуссейна и Алия, Давлята и Нурадды — учат: никто не может родить себе пищи, каждому она дается готовой: вы сжарили барана, правоверные, но может ли вам жена родить барана? Никак. Жалкий жребий бессильного смертного! Что бы она ни делала — она ничего не может родить, кроме как человека.
…Итак: готовою дается каждому пища. Камень дает пищу земле, земля — траве, трава — колосу, колос — червю, червь — птице, птица — зверю: и все вместе — человеку, каковой ест все — от зверя до камня. Ибо даже землю едят отнюдь не одни только старухи.
…Но чтобы готовою была пища — нужен изготовляющий ее. Питатель!
…Питание — вечно: ибо ели наши деды, и прадеды, и прадеды наших дедов. Вывод ученого и благочестивого ума: вечным должен быть Питатель! Но вечным может быть только тот, кто не может быть съеден. Ибо иначе его, наверное бы, съел кто-нибудь. Человек — во всяком случае, ибо сказано в писании: нет в мире вещи, которую бы не съел человек.
…Итак, вечность — первое существо Худаи-Парвадигора: ибо он не может быть съеден.
…Второе же — еще высшее: он не ест сам. В этом познаем мы высшую сущность бога: его власть.
…Ибо чем познается высший? Попранием закона. Чем выше попираемый закон — тем выше его попирающий. Бек смеется над законом, который не смеет переступить юз-баши, а для юз-баши — тысячника — законов в тысячу раз меньше, чем для байгуша — нищего. Чтобы знать это, вовсе не надо быть битым палками на базарной площади по приговору суда.
…Высший закон, — я сказал уже, верные, — закон питания. Худаи нарушает его: он не ест. Стало быть — он выше всех: он — высший. Высшего мы называем богом. Худаи-Парвадигор — Питатель бог. Истинно.
— Чох якши! Он хорошо говорит! — шепотом подтвердили слушатели.
— Он вездесущ, бог Питатель, — продолжал Гассан с истинным воодушевлением, — потому что едят всюду. Скорпион под развалинами дома — и тот ищет пищу, и тому надо ее дать. Из всех домов, изо всех лесов, из-под всех камней и доносятся молитвы о питании. И сколько кто ни ест, все ему мало! Как разобраться в прошениях этих?
…Знаете ли вы, как поступает с подданными своими мудрый правитель, чтобы разобраться в их просьбах? Первое — он ограничивает время приема их: он слушает просьбы раз в день и не во все дни недели: иначе — ему не будет покоя.
…Худаи благ: не р а з в день принимает он прошения, но п я т ь. Им установлена пятикратная молитва. Но даже и при ограниченном приеме трудно было бы Худаи разобраться в прошениях даже одних только людей. И потому — третье свидетельство мудрости и шестое — божественного существа Питателя бога: учредил бог святых в помощь себе, как эмир учреждает беков и амлякдаров. Бек судит по доверию эмира и только доносит ему: столько-то повешено, столько-то ввергнуто в зиндан. Так и святые судят по доверию Худаи и разбирают просьбы по месту своего жительства. А поскольку живых святых, по лености человека к подвигу и приверженности к пище, не могло хватить на число просьб, Худаи мудро пополнил недостающее число мертвыми.
…В числе избранных, принимающих просьбы, — святой Ходжа-Исхак, на поклонение к которому вы пришли. Вознесите же ему мольбы смиренномудро, памятуя о существе бога, — его же я разъяснил вам. Помните, что бог — Питатель! И ему угодна только молитва о еде. Велик Аллах и Мухаммад, пророк его!
— Омин, — снова хором, склоняясь, возгласили гиссарцы. И рассыпались в похвалах проповеднику.
Саллаэддин в углу ерошил бороду. Темный, как туча.
— Ты чего, Салла?
— Я ему сейчас буду морду бить.
* * *
От духовной беседы перешли к светской. Кто, откуда, что видел?
Рассказали про Андижан, промолчали о Ягнобе. Зато очень хвалили мачинский урюк.
— А путь куда держите?
— Да к вам же, на Гиссар, и дальше, к Пянджу, в горы.
— Так это не вас ли дожидается у Мура — джевачи из Бухары с фирманом?
Мы встрепенулись. Джевачи? У перевала Мура?
— Как бог велик! Клык, из Пассарги, говорил с ним. Эй, Клык, расскажи о бухарце русским господам.
Клык — широкоскулый, весь взрытый оспой узбек, — разминаясь, поднялся с кошмы.
— Его разговор правильный, — кивнул он в сторону нашего собеседника. — Джевачи я видел взаправду. Прибыл к нам в Пассаргу, по фирману эмира, встречать двух молодых сеидов из самого Фитибрюха. Он говорил: важные сеиды, потому что в фирмане сказано настрого — провести всюду, где захотят, и показать все, что прикажут. Прием почетный, расход весь из эмирской казны. Почетные гости и — молва идет — сеиды подлинные: хотя и урусы родом — нашим языком говорят, и обычай чтут, и в высоком знании сильнее муллы и звездочета.
— А имен их не помнишь?
— Читал джевачи, но разве кто их упомнит, русские имена! Их потому и в рай не пускают: никакой ангел не упомнит — пустит не того, кого надо. Все разные, и все на одно похожи.
— А как же ваших пускают? У ваших имена, без малого, у всех одинаковы: Ахмет, Измаил, да опять Измаил и Ахмет.
Узбек захохотал.
— Нам и не надо отлички — наших пускают без всякого разбора: только помри!
— Э, какой неладный, — оборвал Клыка староста. — Обет дал, на богомолье пришел, а рычишь, как верблюд. Ты бы помолчал: старше и умнее есть.
— Давно ты видел чиновника?
— Пять дней будет, — припоминая, сказал узбек. — Да, верных пять дней. Ну, что же, теперь уже близко вам: на конях в два дня будете в Пассарге — кони у вас, видел, добрые.
Счастливо распутывается наш ягиобский узел…
* * *
Следующий день — пятница, джума, молитвенный день. Часов в шесть к мечети собралось десятка полтора макшеватцев и вместе с богомольцами ушли в гору, к Ходжа-Исхаку.
О самом святом нам удалось узнать немного. Древний святой — полторы тысячи лет ему по счету макшеватцев. Жил в горах отшельником в пещере. После смерти — «остался как живой». Мощи, должно быть…
— А дивов он не покорял? Или других каких чудес за ним не записано?
— Нет, зачем? Жил в пещере один: разве не довольно? Один жил — значит, жил в правде. На людях неправда. Кто один живет — всегда праведник.
— Полторы тысячи лет? — Жорж забеспокоился. — Может быть, и в самом деле древний… Бывают же случайности: а вдруг да окажется как раз тот череп, что мы ищем?
— А кто мне говорил: «Разве так можно найти»?
Жорж сердится, протирает очки.
— Я о методе говорил. А случайность вообще отрицать смешно… Во всяком случае надо бы посмотреть этого Исхака.
Попроситься с богомольцами и захватить циркуля и ленту?.. Может быть, как-нибудь удастся обмерить…
Но пока мы судили да рядили да собирались сказать, богомольцы ушли. Пожалуй, впрочем, и к лучшему. Ведь с провожатыми чуть не пятьдесят человек набралось. Какой тут обмер! Надо будет одним пробраться. Расспросить хорошенько про дорогу… или кого-нибудь одного подговорить…
Жорж фантазировал. Я не возражал, слушал.
Вернулись гиссарцы только под вечер, усталые, но восторженные.
Правда, не всех сподобил Худаи — только восьмерым дано было от бога войти в пещеру; остальные — не входя совершили намаз: уж очень труден, большой духовной возвышенности требует подъем. Клык — у, верблюд! нет другого слова — и до подножия не дошел, наслал на него святой Исхак страх, зверем ревел, еле отчитал его мулла макшеватский. Те, что не дошли, беспокоились попервоначалу: как бы знак гнева божьего. Но макшеватцы разъяснили: не они одни, со всеми богомольцами так, и для бога — равно; зачитывается самый подвиг странствия — равно и допущенному и не допущенному до лицезрения св. Исхака. Зато, кто поднялся, — все живыми вышли.
— А разве не все выходят живыми?
— И-э! Даже в пещере самой черепа и кости. А больше всего, говорят, пропадают, как из пещеры выйдут. А случается это, мулла говорит, с теми, что входят волею, а не верою.
— Волею, а не верою?
— Доподлинно. Мулла говорит: в святое место можно войти без бога, одною силою, но выйти — нельзя. Кто веруя вошел — жив, кто силою — мертв.
— Как же они пропадают?
— Да так, вовсе без следа.
— Ну, а Исхак какой из себя?
Богомолец нахмурился.
— Нет о таком разговора. Каждый сам видит.
Однако не утерпел и, помолчав, добавил:
— Светлый, и рука поднята…
Не попавшие в пещеру — и даже столь посрамленный Исхаком Клык — окончательно утешились обильным пловом, которым закончился день: в четырех котлах доверху заложен был рис, по полтора барана на котел. Ели до пресыщения… во славу Худаи-Парвадигора. И в конце разговоров пришли к согласному выводу: правильно, что не все паломники доходят; труд богомолья — один, как один путь у всех человеков, но заслуга — разная. Нельзя судить по пути — судят по заслугам.
— Верно! — скрепил старшина, позванивая теньга, которые собирал он в большой уемистый кожаный мешок: по три теньга с богомольца.
Мулла-Гассан не удержался, сострил:
— Заслуга человека разная, плата одна.
* * *
С рассветом ушли гиссарцы. Остался один Клык: мы наняли его проводить нас до Пассарги. Девять, десять, одиннадцать… Еще три дня надо убить в Макшевате… В сущности, можно было бы уже и выступить: до Мура как раз кончается карантин. Да и насчет инкубации — кажется, перехватили офицеры… Но мы решили все же переждать, для полной очистки совести. И мысль о черепе Ходжи-Исхака сильно забрала Жоржа. Надо все-таки попытаться; а вдруг — что-нибудь действительно ценное…
К полудню — снизу, из кишлака, шум. На улочке — беготня, переполох. Саллаэддин не утерпел: заговорила базарная кровь — спустился справиться. Назад вернулся бегом.
— Э-э, зачем сидел! Я тебе говорю: зачем сидел!
— Где сидел? Что ты чушь несешь, Саллаэддинка!
— А, пожалуйста, свое слово оставь — мое слово бери! Сидел-сидел — теперь, смотри, пожалуйста, русские идут. Сарбазы — один полк, два полк — я столько и считать не могу. С ружьем. Тебя стрелить будут — зачем сидел, когда не надо…
Солдаты в Макшевате? Неужели гоняет за нами капитан «большие усы»?
Я пошел вниз, в кишлак, лично выяснить, в чем дело.
Но, сходя по тропе, за первым же поворотом я лицом к лицу столкнулся с высоким плечистым офицером. За ним гуськом тянулось десятка два солдат по-походному, с котелками, палаточной принадлежностью и винтовками.
Офицер радостно козырнул:
— Желаю здравия! Добрались-таки до вас. А это вот доктор наш. Фамилию он сам скажет.
Доктор — худой, рыжий с черным, как сеттер, — боком сунул мне руку.
Я повернул обратно, обдумывая. Жорж, увидев наше шествие, присвистнул:
— Ну, на этот раз, кажется, крепко. Салла, чаю!
* * *
— Теперь разрешите к ближайшей цели нашего появления, — загрохотал поручик, указав места для солдатских палаток и распорядившись доставкою восьми баранов. — Мы — сколько вы здесь видите — охотничья команда Н-ского батальона — в командировке, так сказать, по случаю чумного случая. Игра судьбы-с! Не будь чумы — не пришлось бы познакомиться. А я, искренно говорю, польщен!
Жорж выразительно кашлянул: начинается.
— Позвольте с начала самого. На Ягнобе, изволите знать, чума. В сущности, дело плевое: до жилых мест от него далеко, а самый Ягноб — какому он черту нужен: дыра натуральная, без никаких. Однако начальству, конечно, предлог выслужиться. Такую требулгу подняли — не сказать. Шифрованные депеши в Петербург и из Петербурга, по пятьсот слов, ей-богу: мне сам почтмейстер рассказывал, по особому секрету. В Петербурге, натурально, тоже есть кому выслуживаться, а тут случай, спасение отечества, прогонные, подъемные. Словом, экспедиция. Сам Александр Ольденбургский, принц, прибыл. Удостоился видеть его высочество в Самарканде: величественный старец! По-матерному ругается — так ядрено, завидки берут. Ку-да нашим! Фазанов с ним наехало — не перечесть. Гвардия, мать их за ногу: «Господа армейские, дайте дорогу!» Распорядительности — в трех бумагах не упишешь: до Ягноба приказано вьючный путь разработать, телеграф и телефон провести… Это вы мне скажите: зачем? С мертвыми старухами разговаривать?.. Самойленко, вьюк мой! Достань-ка там противочумного средства: сорок градусов, высочайше утверждено. Не откажите пригубить по случаю знакомства.
…Так вот: докатилась кутерьма до нашего батальона. Вызывает меня дней пять назад командир и говорит: «Воробьев, собирай свою команду (я ей начальник, как вам известно). По высочайшему и прочему повелению назначен ты в чумное оцепление на Ягноб». — «Что-о?» — говорю… Самойленко, там у меня где-то фаршированный перец был — любо под вторую-то… «Это, — говорю, — разве должность для порядочного офицера? Эдак фазаны меня заставят еще штаны чумные стирать! Не пойду». А батальонный: «Верно, — говорит, — судишь, Воробьев, о воинской чести. Зная сие, я так и принцу отрапортовал: приказ, дескать, исполнить не могу, поелику охотничья команда, не быв предуведомлена, отбыла в горы, по неизвестному мне направлению, для охоты в целях увеличения казенного приварка. А потому собирай команду и через черный, так сказать, ход — марш, чтобы тобой в Самарканде три недели не пахло. Через три недели на Ягнобе все передохнут: чуме будет натуральный конец, и все придет в окончательную первоначальность». Я — домой, за карту, стал искать, где здесь дыра подырее, чтобы ни один дьявол не нашел. Смотрю, наконец вижу…
— Макшеват? — подсказал Жорж.
— Натурально, Макшеват. Ну и задвинули. И доктор с нами увязался, тоже в целях противочумной страховки: высочество там какую-то мобилизацию задумало. Пришли в Макшеват. Старшина говорит — в мечети русские. Ах, радость — свидание на чужбине: поднялись к вам, не развьючиваясь.
Мы с облегчением взялись за поданный Саллаэддином кумган с чаем.
— Ну, а мы… — начал было я в свою очередь, но поручик перебил меня, застегивая на все пуговицы потрепанный китель:
— Вас мы-с знаем. Помилуйте, чтобы в Самарканде приезжего из Петербурга не знать? Всю родословную-с вашу и все случаи местной вашей жизни. И даже — сквозь туман винный, сознаюсь — сам видел, в собрании военном, как вы с губернаторской дочкой (в шелковом адюльтере палевом была, ах, не передать!) шакон танцевали. Разрешите еще сорокаградусной.
На тропе показался старшина. Воробьев нахмурился и сунул недопитую бутылку под ближайшую подушку (чай мы пили на террасе мечети, где квартировали).
— Старое туркестанское, золотое, надо сказать, правило: при туземцах не пить. Не признают, по вере своей, вина: дураки. Но все-таки, если у него такой закон — не пхай ему горлышком в дыхало. При туземцах — одни фазаны пьют. Так-то… Здравствуй, старшина! Салям-алейкюм. Андрюш! Иди переводить. Деньги за баранов? Пиши расписку, джура, — там казначей разберет. Федосюк, присмотри за гололобым, чтобы не приписывал. Ну, а ты, адмирал макшеватский, рассказывай. Что у вас в горах хорошего? Золото бар (есть)?
— Иок (нет), — испуганно замотал головой старшина.
— Врешь, наверное. А уголь — бар?
— Иок, — так же поспешно ответил горец.
— Туры, кабаны?
— Иок.
— Так что же у вас есть?
Старшина подумал, пожевал губами, прикидывая:
— Святой есть.
— Вот дерьма! Не переводи ему, Андрюшка, — чего губы оттопырил? Какой святой, почтеннейший?
— Ходжа-Исхак святой, в пещере на горе.
— В пещере на горе? А посмотреть можно? Спроси его по душам, Андрюша.
— Отчего не можно, — переводит Андрюша (ефрейтор, серьга в ухе). — К святому для каждого путь: только трудно — ах, как очень трудно! Один идет — дойдет, другой пойдет — помрет.
— Вот это — дело! Значит — закусили и пошли.
Старшина замотал головой.
— Нельзя сейчас, поздно, к ночи назад не будем. Завтра утром приведу людей, пойдем во славу Аллаха.
— Ну, завтра, так завтра, — согласился поручик. — Нам торопиться некуда. Да и вам до завтра потерпеть можно? Как, например, насчет преферанса? Карты у нас с собой есть…
* * *
Старшина, как обещал, на рассвете явился с шестью горцами подтянутыми, подоткнутыми, с посохами, как в дальнюю дорогу.
— Зачем столько?
— Очень дорога трудна: будет кто падать — помогать надо. Не будет падать — тащить надо.
— Потащил одного такого, — обиделся Воробьев, — тоже, нашел падаль! Как бы я тебя не потащил к троякой матери…
Андрюша и на этот раз не перевел.
Пошли. На всякий случай засунули под блузы толстотный циркуль и ленту.
Подъем начался сейчас же за селением. И, надо правду сказать, подъем жестокий, притом по самому солнцепеку.
Поручик первоначально бодрился.
— Ну и гололобые! Скажи на милость, в какое место святого утентюрили. Никакой приятности. По Четьи-Минеям легче. Там ежели пустыня, то обязательно голая баба или другой какой-нибудь сюжет. Не изволили читать? Обязательно прочтите, не пожалеете. Ах, какие анекдоты! Нам поп батальонный попробовал вычитывать: соборне читали, всем офицерским собором. Не дочитали: батальонный запретил. «Соблазн, говорит: хуже библии. У меня, говорит, эдак весь батальон сопьется».
И пробовал вспомнить анекдот. Но круто загнулась тропа на скат вверх, конца не видно. Заложили проводники посохи под локти, размерили ход, медленно качаются плечи в лад подъему: признак верный — идти далеко и тяжко. Замолчал поручик: подхватило под ложечку.
Часа через полтора сделали привал. Всухую: ни чаю, ни лепешек даже. Нельзя: к святому идем.
После привала подымались уже молча: по трещине. Вытянулись гуськом: проводник, за ним я, опять проводник, Жорж, Гассан, Салла, горец, Воробьев, горец, доктор; два горца — в замке.
Трещина западала все глубже. Мы шли среди хаоса сброшенных с круч осколков и заиндевевших белым стеклистым мохом, временем окатанных валунов. Грубые изображения туров и крестов метили тропу на скрещениях трещин.
Путь уперся в скалу. Шедший передо мною горец остановился, снял обувь и знаком предложил мне сделать то же. Мы, очевидно, подошли к священному месту. Дождавшись, пока я стянул свои ботфорты и чулки, он легким движением поднялся на выступ скалы, преграждавшей нам дорогу, перебросился через ее невысокий гребень и исчез из глаз. Я перепрыгнул следом за ним — и чуть не вскрикнул.
Я стоял на узком, покатом — градусов сорок — карнизе, от края которого, совершенно отвесно, уходила вниз гора. Такой же отвес вверх, от верхнего края. Карниз гладкий, словно отполированный. Он тянулся шагов на шестьдесят к черной, причудливо змеившейся трещине. К ней, быстрыми упругими шагами, балансируя всем телом, продвигался мой проводник.
В первый момент я не мог сдвинуться с места: казалось, легче было бы пройти по канату, чем по этому крутому парапету, срывавшемуся в бездну, на дне которой спичечными головками чернели мачтовые сосны макшеватского бора. Тронусь — сорвусь… Но окрик за мной подымавшегося горца толкнул меня вперед. Я ступил: босая нога нащупала упор: должно быть, дождем выбитая ямка. И дальше — чуть заметные глазу царапинки и вымоины. Кожа ног, доподлинно, въедалась в эти зацепы. За шагом шаг — быстрее и увереннее. Передовой — уже у трещины — ждал, придерживаясь за выступ. Подпустив меня на два-три шага, он быстро полез вверх по неровным острым расколам; поднявшись, как по ступеням, на три человеческих роста, он закрепился на небольшой площадке и сбросил мне конец размотанной чалмы: «Обвяжись».
Но после косого парапета — легким виделся подъем по этой каменной лестнице. Я отмахнулся от полотнища и полез вверх. На площадке — место двоим, не больше. Горец прилег и осторожно втянул свое тело в расселину, шедшую наклоном вверх — казалось, внутрь горы. Я пополз за ним. И на деле: уже через несколько шагов расселина закрылась за нами; царапая колени о выступы каменного хода, в совершенной темноте — мы протащились сажени четыре, быть может — больше: напряжение было слишком велико для правильного, спокойного учета. Наконец я скорее почувствовал, чем увидел, что горец встает на ноги. Поднял руку — свода над головою нет. Я приподнялся и чиркнул спичку. Мы были в пещере — пустой, покрытой по всему полу густым слоем серого — голубиного, по-видимому, помета. В глубине чернел, аркою, выход — очевидно, в другую пещеру, так как света за ним не было видно.
Проводник торопливо достал из-за пазухи тоненькую восковую — совсем как в наших церквах — свечу и затеплил ее о мою догоравшую спичку. Красноватые дрожащие блики легли на темные порфировые стены, прорезанные по самой середине свода ослепительно-белой жилой мрамора. В углу, полузасыпанная пометом, желтела груда черепов — очень крупных, долихоцефалических; при мерцании свечи они казались черепами великанов!
Сзади послышалось тяжелое, прерывистое дыхание. Я вспомнил о своих спутниках. Они подтягивались один за другим. Никто не сказал ни слова. Мы даже не посмотрели друг на друга.
Кто-то из горцев размотал тряпицу: свечи св. Исхаку — по теньге свечка. Мы купили по одной; доктор, поколебавшись, взял две. Продавец отобрал у нас купленные свечи, оставшиеся снова замотал в тряпку, задвинул за пояс и, опустившись на колени, прополз под аркою, отделявшей нас от второй пещеры. Следом за ним, низко пригнувшись, прошли и мы.
Вторая пещера была обширнее. И здесь — верхний свод пересекался бело-мраморной жилой и пол засыпан был сухим пометом голубей; самих птиц не было видно. Горцы столпились у восточной стены, у бугра, накрытого ветхой, рваной серою тканью. Покров сняли: мы увидели темное туловище, запрокинутую назад голову. Тело — по пояс в скале; левая рука висит вдоль ребер плетью, как переломленная; правой, круто согнутой в локте, Исхак упирался в скалу. Кисть истлела: четко белели на темном порфире фаланги пальцев.
Горцы полукругом присели на пятки — к молитве. Купленные нами свечи поставили рядком вокруг коричневой, обвисшей лоскутами тлелой кожи спины святого, затонувшей в голубином помете. Тот, что вел меня, забормотал, торжественно и заунывно, незнакомую мне молитву. Он обрывал ее через размеренные промежутки, и горцы хором, тихими взволнованными голосами повторяли последние слова законченной молитвенной строфы:
— «Милостив бог, многомилостив…»
Полумрак пещеры, оскал зубов сквозь прорванную кожу щек многолетней мертвой головы этой; зыбкое мерцание свечей; заупокойные голоса молящихся — странной жутью застилали пещеру… Неожиданно поручик перекрестился: сразу стало смешно. Я вернулся к антропологии.
Череп у Исхака длинноголовый: на глаз даже ультрадолихоцефалический: очевидно, из древних насельников (у современной гальчи — черепа «средиземноморские», брахицефалические). Волоса — светло-русые: пучки их сохранились на исчерна-темном темени. Левая рука сломана — при жизни еще. Вероятно — пастух или охотник, провалившийся в трещину: пытался выбраться и не мог; положение тела, особенно эта судорожно упертая в стену рука — свидетельствуют об отчаянном предсмертном напряжении.
— Сколько ему на самом деле времени, как ты думаешь, Жорж?
— Здорово много. Ведь провалился он через трещину вверху, что теперь заполнена мраморной жилой. На такое заполнение сколько надо лет…
— Почему ты думаешь, что он оттуда?
— А голуби? Через ту дыру, которой мы ползли, им лету нет… На межглазничное — внимание обратил?
— Тридцать шесть, по-моему.
— Араб или еврей; только не иранец…
Прославление Исхака кончилось. Макшеватцы торопливо тушили молитвенные свечи и укутывали мощи. Их очертания гигантскими тенями плясали на стене при мертвенном огне единственной незатушенной свечи. Жорж вздохнул:
— Ушел от циркуля Исхак.
— Там еще пещера есть…
Действительно, за нами еще пролом…
Мы подошли к нему. Один из горцев поднял с пола камень и бросил за порог пещеры. Долго-долго спустя донесся до нас заглушенный, безмерно далеким показавшийся всплеск.
Я взял свечу и шагнул за порог. Почти тотчас же за ним — срыв в пропасть: насколько хватало света — ее окраин не было видно. Я швырнул еще камень, прямо в обрыв. Опять — долгая жуткая тишина и, наконец, ясный далекий всплеск.
Обратно мы тронулись тем же порядком. Но по трещине вниз меня спустили на размотанной чалме: предосторожность нелишняя, так как сойти на парапет с отвеса было еще опаснее, чем со стороны скалы при подъеме: под трещиной карниз не свыше полуаршина, дальше — скат.
На самом карнизе я чувствовал себя уже уверенно, шел легко, следя за босыми ногами на два шага впереди шедшего горца.
Мы были уже всего в каких-нибудь двух саженях от «обратной» скалы, когда позади нас раздался короткий, резкий, предостерегающий свист. Мой проводник оглянулся, присел — и, как кошка, прыжками бросился назад, огибая меня выше по парапету. Я оборотился за ним следом: в нескольких шагах сзади от меня, распластавшись на скользком камне, медленно сползал к обрыву всей тяжестью тела доктор. Два горца, быстро перебирая ногами, придерживали его; сзади, обгоняя застывшего, как и я, на месте Жоржа, бежали еще двое.
Все закружилось, как в калейдоскопе. Я видел только в упор смотревшие на меня глаза доктора — неподвижные, тусклые, не видящие. Уже мертвые! В ушах дробно отдавался перебой ног, выплясывавших дикую сарабанду вокруг тяжелого тела. Я смотрел в эти мертвые зрачки: потянуло вниз. Неодолимо, безумно… Крепко упершись ногами в парапет, я продолжал смотреть еще напряженнее, еще пристальнее. Как на поединке. Под ногами надежный упор: камень перестал быть наклонным и скользким. Я стою прямо и твердо. Но знаю: если он сорвется — я спрыгну следом. Вон на эти, спичками торчащие на дне пропасти сосны.
Он не сорвался. Его перехватили — за плечи сначала, за колени, за ноги. Машут мне рукой. Диким усилием воли оторвал я глаза от потухших зрачков и, шатаясь, дотянулся до скалы. Прикосновение рук к холодному камню словно разбудило. Я оттолкнулся обеими ногами и перебросился на тропу.
Доктора подняли почти следом за мной. Он мешком упал на щебень тропинки. Опять приподняли за плечи: подержали, отпустили. Держится прямо, как каменный. А глаза — по-прежнему — не видят. Когда все собрались: и Жорж, и Гассан, и Салла, и откровенно уже, размашисто крестившийся Воробьев, — доктору придвинули сапоги. Надел, как автомат, встал, когда все встали. Спускался размеренным, твердым шагом в общей веренице. Не знаю, вернулся ли к нему голос. За те часы, что мы провели вместе (в ночь поручик увел свою команду: «Ну его к дьяволам, проклятущее место!»), он не сказал ни слова…