Гассан засек наконец одиннадцатую зарубку на деревянной колонке мечети: карантин кончился. Можно трогаться в путь — ни у кого никаких признаков недомогания.

Саллаэддин фуфырится:

— Я говорил — не надо сидеть. Так скоро скакал, как воздух легкий, — что пристанет? А если что пристало, сейчас-сейчас в Токфане капитанам об руку обтерли. Откуда на нас, скажи, болезнь?

Клык повел нас какою-то особо короткой, по его словам, дорогой, сразу же свернув в сторону от конной проезжей тропы — в горы. Короткое оказалось дальнее дальнего: так медленно, с таким трудом неимоверным одолевали лошади на одних пешеходов рассчитанные подъемы. К тому же еще — на этом пути не было жилья: две ночи пришлось провести у костров… Хорошо еще, что в арче недостатка не было — студены на высотах ночи.

Насилу выбрались у самого почти перевала Мура опять на караванную дорогу. У приграничной меты (здесь с Бухарою граница) маячил конный. Оказалось — джигит бухарского чиновника, высланный нам навстречу. Богомольцы на обратном пути предупредили, в какой приблизительно день будем мы на перевале. Джигит ускакал вперед, пока мы, поодиночке, спускались со снежного ската. Перекатом, как на салазках, присев на подошвы, корпусом вперед, а сзади, осев на задние ноги — «в четыре полоза», катится лошадь на туго натянутом поводу. Так, откосом прямо, версты полторы до самой снеговой границы.

Вьюки, те — попросту, идут самотеком: на кошму, ногой поддать: катятся; снизу, у камней, перенимают.

Спуск прошел благополучно, только Саллаэддинов конь ободрал себе бабки о наст, провалившись уже у самого низа, да из вьюка вырвалась, скатилась в расселину фляга с формалином. Формалина у нас много, убыток невелик.

Бухарцы встретили нас в селении у подножья перевала. Тот, что назначен эмиром сопровождать нас по бухарским владениям, носит уже высокий по-тамошнему чин — джейачи, капитан бухарской гвардии; это хорошо — ехать будет удобнее и работать легче. Местные власти считаются не с самым приказом о содействии, но с чином, который им этот приказ предъявит.

Сам джевачи — немолодой уже, осанистый, плечистый, чернобородый, в пышном халате: широкие оранжевые полосы по желтоватому полю. Малиновый бархатный пояс, украшенный серебряными с чернью бляхами. К поясу привешены: с левого бока кривая раззолоченная сабля, с правого — тисненой кожи сумка с подвесами: знак чиновничьего его достоинства. В сумке фирман эмира — хороший фирман: всюду провести, все показать, что ни пожелает, принимать повсеместно, как личного гостя эмира.

При джевачи три джигита. Я встретил его по всей строгости бухарского придворного этикета и тем сразу завоевал его благорасположение. Великую и подлую силу имеет обычай.

Все было готово на случай, если бы мы пожелали немедленно выступить дальше.

— Куда поедем отсюда?

— В Каратаг, к беку гиссарскому.

— Чох якши, очень, очень хорошо. Сегодня же ночью у бека будет гонец с вестью о вашем благословенном приезде.

— Бек прежний? Тот же, что и в прошлом году? Я ведь был уже в Гиссаре в последнюю мою поездку.

— Тот же, кушбеги, тот же, — кивает головою джевачи. — Все по-прежнему: и бек, и Рахметулла.

— Как Рахметулла? — У Гассанки посыпались из рук куржумы.

— Да, и Рахметулла, — опуская глаза, подтверждает джевачи. — Уже месяца три в прежней должности.

— Чего вы всполошились? — удивляется Жорж. — Тебе-то не все равно, чи Рахметулла, чи кто?

— Нет. С Рахметуллой история особая. Ее надо отдельно рассказать.

Рахметулла — казанский татарин; вырос в России, кончил шесть классов гимназии; своевременно и благоразумно предпочел вместо прозябания на ограниченных правах где-нибудь в глухом Заволжье, с неизбежной и крутой солдатчиной и прочим, — перекинуться в Бухару, где его хорошее знание русского языка и высокий, для туземца, образовательный ценз сулили возможность блестящей служебной карьеры. И он действительно сделал ее: в прошлогоднюю поездку мою я застал его в Каратаге помощником гиссарского бека — первого, по рангу, бека Бухары.

За дни моего пребывания в его сказочно-роскошном дворце мы много беседовали. Он приходил обычно после обеда в домашнем наряде, сменив тяжелую парчу парадной одежды и золотокованый пояс на легкий полупрозрачный халат, в белой простой тюбетейке, в туфлях на босу ногу, и часами рассказывал, попросту, «как товарищу по гимназии» (очень любил он это выражение), с каким трудом приходилось ему, безродному татарину, пробивать путь к высшей власти сквозь строй надутой своим родовым чванством бухарской знати. Здесь ведь знатность и богатство — все, а в борьбе — все средства дозволены. С увлечением разматывал он нити былых интриг, отмечавших ступени его подъема, — романтическая авантюрная история, в которой было все: и женитьба на дочери знатного, но утратившего, по слабости характера, влияние свое вельможи, подкупы, доносы, наговоры…

— Убийства?

Рахметулла щурил глаза, посмеиваясь:

— Если бы человек был бессмертен, тогда можно было бы об убийстве говорить. Но поскольку каждому человеку суждена смерть… часом раньше, часом позже… разве это меняет дело? — И тотчас переводил разговор на культурную свою миссию, на темноту народных масс, которую он призван рассеять, на засилье родовой знати, на тяжесть феодальных порядков, стряхнуть которые пришло Бухаре время. Какой край! Золотое дно. Чего-чего только нет! И хлопок, и зерно, и золото, и уголь, и железо, и драгоценные камни… Он распахивал передо мной шкатулку с рубинами Бадахшанских копей… Крававо-красные крупные чистые камни… И народ здешний!.. Ведь ислам только поверху, чуть-чуть задел старую культуру. Она забылась, заглохла; заново открывают ее ныне молодые ученые бухарских медресе. Но в народе, в толще его — она жива. Разбудить, поднять, развернуть ее — не значит ли это воистину начать новую эпоху и двинуть ее по историческим путям, которыми шли здесь, в Срединной Азии, Тамерлан и Александр Македонский?

Он говорил увлекательно. Я ему очень верил.

Но едва я выехал за ворота столицы Гиссара, в первом же кишлаке туземцы, узнав о проезде фаранги с особым фирманом эмира, встретили меня у околицы: «Ара бар» — жалоба есть. На кого жалоба? На насилия и поборы Рахметуллы.

Я изумился, но не дал жалобе веры. Туземцы любят посудиться, посутяжничать, прибедниться перед проезжим — этим объяснил я и заявление на Рахметуллу. Но чем дальше я ехал, тем упорнее и обстоятельнее становились жалобы. Я стал вести счет — с кого, когда, как и кто — за противодействие — сгинул в зинданах Каратага или попросту забит плетьми прислужников Рахметуллы. В конце концов сомнений не стало: Гиссар весь воистину стонал под хищнической рукой Рахметуллы — он не досказал мне самых ярких, самых кошмарных страниц своего романа. Узнал я и подлинную историю шкатулки с рубинами, которую показывал он мне в часы послеобеденного отдыха.

Еще с дороги, в Гиссаре, я написал беку. В ответ — нарочный от Рахметуллы с просьбой задержать мой отъезд из гиссарских владений, пока он лично приедет повидать меня и все разъяснить. Но я не поддался уговору… По возвращении в Бухару я дал делу ход. Наш дипломатический агент представил эмиру переданные мне жалобщиками документы. Факты были бесспорны. Суд в Бухаре скор, закон недвусмыслен. Рахметулла признан был виновным. Приговор в таких случаях прост: осужденного в одном посконном халате выводят за ворота его дома и пускают на все четыре стороны нищим. Имущество его — включая жен — переходит в казну эмира.

Так случилось и с Рахметуллой. Я уехал в Петербург и с тех пор о дальнейшей судьбе его ничего не слышал. Но, конечно, меньше всего рассчитывал я снова найти его в Каратаге восстановленным в правах. Как мы встретимся? Ведь Рахметулла знал, что дело поднято мною.

— Надо в объезд идти — прямо на Каратегин или Дарваз, — советует озабоченный Гассан. — Как бы он с нами чего не сделал! Ты думаешь, забудет он, как ты его байгушем со двора выгнал? Расспрашивал я здешних, да и джевачи знает, как с жалобщиками расправился Рахметулла: сотнями сгноил в зинданах…

— Как он вернулся?

— Э! В Бухаре, знаешь, как дела делают! Деньги припрятать успел, дал — кому надо, тесть хлопотал, кушбеги хлопотал, ты уехал, русскому генералу какое дело… Вернули… Нужный человек — государственное дело знает. Такого — не каждый день найдешь. Э-эц, таксыр, лучше не ездить!

* * *

Ехали к Каратагу теми же кишлаками, что и прошлый раз. Но теперь никто не останавливал моего коня на проезде: хмуро отжимались к стороне встречные жители.

Под самым Каратагом — долго не было встречи. Бухарский этикет гаков: почетным приезжим бек высылает навстречу своих приближенных; чем знатнее гость — тем дальше от города ждут его бековские посланцы, тем больше их и тем знатнее они чином. Сам бек по закону не имеет права выезжать из цитадели во все время своего губернаторства.

В прошлый мой приезд еще за несколько верст от города стояла первая застава: караул-беги с двумя десятками всадников. А у стен Каратага встретила нас вся городская знать с самим Рахметуллой во главе.

Так было в прошлом году… а в нынешнем… Изгиб за изгибом ложится за нами дорога, вот уже и зубцы сторожевой башни видны, а встречи нет. Джевачи волнуется. Он встает на стременах, он смотрит вдаль, осматривается по сторонам, замедляет ход. Неуважение к нам и на него ложится. Но заявлять претензии беку Гиссара, первому сановнику ханства, не по чину ему, капитану, хотя в сумке у него и свернут, за большою печатью, широковещательный и грозный, великими полномочиями его облекающий фирман.

Гассан зудит в ухо:

— Что я тебе говорил, таксыр! Вот начинается! Где встреча? Когда это с нами бывало? Позор! Уже ворота видны, а встречи нету.

Наконец у последнего поворота видим: скачут три всадника. Не доезжая до нас, сворачивают, по уставу, с дороги и кулями сваливаются с седел. Джевачи хмурит бровь, джевачи бьет нагайкой коня, крутя его на месте. Три всадника! Лучше бы никого…

Сладко улыбаясь — ладони кверху, — бормочет приветствие старший из трех, седобородый. Те двое, впрочем, тоже из немолодых. Но парадные халаты их говорят, увы, о неважном их звании.

Джафар-бей с тревогою смотрит на меня. Я знаю, чего он боится… Напрасно боится, потому что обычай бухарский я знаю не хуже его. Не глядя, проезжаю я мимо приветствующих, на ходу окликая джевачи.

— Послан ли гонец на Дюшамбе — известить о нашем ночлеге? Поскольку в Каратаге — ясное дело — не знают о приезде нашем и бек не распорядился о приеме — мы едем дальше, минуя Каратаг.

— Верное твое слово, — весь расплывается улыбкой джевачи, — подлинно: наш путь — мимо Каратага.

— Бисмилла! — испуганно восклицает седобородый. Он бежит рядом, придерживаясь за мое стремя. Спутники его — за закраиной пути, путаясь в полах халатов, тащат в поводу лошадей. — Каратаг не пережил бы такого позора. Он готов к приему высокого гостя, но он ждал его с другой, с караванной дороги. Туда выслал бек, за целый таш от города, триста всадников. Но тура-шамол, — Гиссар не забыл твоего прозвища, государь мой вихрь, — погнушался легким путем: ему, как буй-туру, нужны обрывы и выси, с которых он мог бы насмеяться над куриным лётом орла: он пришел поэтому иной — неожиданной нам дорогой. И так как ходит он быстро, как барс, — высланная встреча не успела вернуться. И бек наспех отправил нас троих, ближайших слуг своих, старых — посмотри на мою бороду, таксыр… Послал, потому что мы были ближе всех, а он торопился — так стремительно твое приближение, о, тура-шамол! Он сказал: вас мало, но вы седы. Приятен молодости почет, воздаваемый стариком.

— Ты лжешь, старик, не за трех — воистину за всех триста. Как мог я с перевала попасть на караванную дорогу? И если бы сейчас выехать на нее — на четыре таша не найдешь ты на ней ничего, кроме верблюжьего помета. Каратаг не ждет меня. Что же! Я смеюсь и еду мимо!

Каратагец, выпустив стремя, подбежал к своим; все трое взбросились на коней и, обогнав нас, вскачь помчались к воротам.

— Ты будешь большим министром, таксыр! — восторженно кланяется джевачи. — Или я умом ниже ишака, или мы будем ночевать в Каратаге… Только не давай коню хода, таксыр.

Противно это: три — или триста. Но уступи я в этом вопросе — и завтра же, несмотря ни на какие фирманы, мне обломают о голову мои антропометрические циркули.

Джевачи оказался провидцем. Еще шагов триста оставалось нам до угловой башни, когда из городских ворот выехала густая толпа всадников в великолепных халатах. Впереди, на огромном, тяжелом коне, от холки до хвоста закрытом бархатным, расшитым золотом и шелками покровом, ехал Рахметулла. Я сразу узнал его — по всей Бухаре знаменитый — кованый золотой пояс.

Мы съехались. С любезнейшей улыбкой, на чистом русском языке, приветствовал он нас.

— Хлеб-соль! Бек будет несказанно рад снова видеть вас за своей трапезой. И я буду рад вспомнить с вами прошлогодние наши беседы.

Ни в голосе, ни в лице ни намека на то, что легло между нами с прошлого года. Только еще больше надменности в уверенном взгляде, в осанке.

Я ответил общепринятой формулой, спросил о здоровье бека и, чтобы не подавать руки, загорячил коня, делая вид, что не могу сдержать его даже обеими руками. Рахметулла медленно поворотил за мною тяжелого жеребца. Когда мы поравнялись, он сказал с едва приметной насмешкой:

— В прошлом году, когда вы скакали в Хазрете, вы лучше как будто владели конем.

Действительно: хорошо скакали мы с Гассаном тогда, на байге в Хазрете; три дня шло состязание; участников — до двух тысяч.

— У меня малярия. Я еле держусь в седле.

— Въезжать ли? Что ты скажешь, Гассан?

— Как не въезжать — почему так?

— Есть хлеб заведомого взяточника и вора? Противно, не хочу.

Гассан трясет головой.

— Так говорить — голодом помрешь. Кто не воровал, кто не грабил — скажи, пожалуйста? Бек — грабил, купец — грабил, бай всякий, богач — грабил… Что ж ты, у байгушей одних будешь есть? Так у них у самих есть нечего.

— Практическая философия, — усмехается Жорж, но морщится.

— Пожалуйста, такого слова не скажи, — вскидывается Гассан-бай. — Тихий, а какое скверное слово знаешь. Ты меня слушай: говорю верно. Да и не хозяин нам Рахметулла: эмир платит, мы его гости — приказом бека, его расходом принимает нас Рахметулла.

Рассуждать, в сущности, впрочем, и не о чем — раз уж мы приехали в Каратаг…

Помещение было отведено нам в том же дворце Рахметуллы. Тот же покой, те же роскошные ковры, широкие, шелковыми одеялами застланные постели и бесконечный стол под пышным дастарханом. И даже те же кресла — редкость в туземном обиходе, — обитые рытым бархатом.

Расположились по-прошлогоднему. Оттрапезовали, растянулись на постелях. Гассан принес сплетни: потолкался среди дворцовой челяди.

— Все знает татарин: и как ты жалобы принимал, и что ты в Бухаре говорил. И еще рассказывают: как вывели тогда Рахметуллу, босого, за ворота, сказал — все слышали: «Залети мне еще раз под руку тот ворон — второй раз не выпущу. Только бы словить его!»

— Кого ты собираешься ловить, Гассан-бай?

Мы невольно вздрогнули. Рахметулла в домашнем наряде — легком халате, из-под которого до щиколотки спускались белые просторные шаровары, в туфлях на босу ногу — совсем, совсем такой, как в прошлый мой приезд, — стоял в дверях комнаты.

— Он собирался рассказать мне сказку, Рахметулла, — поспешил я вмешаться, — сказку о кальмурге-ястребе, вороне и лисице.

— Я люблю слушать сказки, — прищурился татарин. — Жизнь учит значению их. И сказываются они не просто: всегда к случаю. По сказке читаешь мысль человека. Скажи же нам твою мысль, Гассан-бай!

Он опустился на шелковые подушки, быстро подброшенные на ковер слугами, вошедшими следом: они несли виноград и дыни.

Сказку о кальмурге мы записывали недавно в Мачинской волости; Гассан не мог не помнить ее. И действительно: без смущения кивнул он головою, в знак готовности исполнить желание Рахметуллы.

СКАЗКА О ЯСТРЕБЕ

— Жил-был кальмург-ястреб. Вывел он на вершине дерева, высокого, как… цитадель в Каратаге, птенцов. Много птенцов: столько — сколько кишлаков в Гиссаре.

И вот приходит к нему однажды лисица, не тамошних мест: никогда не видывал кальмург такого зверя. Пришла и говорит: «Брось мне одного твоего детеныша — я его съем». — «Не дам, — отвечает ястреб. — Он, малый, мне дорог, как дорог беку беднейший даже кишлак его родовой вотчины: кто даст родных на съедение чужеземцу?»…

— Ты где же эту сказку слышал, Гассан-бай? — прервал, еще более пришурясь, Рахметулла. — На Зеравшане или в веселом квартале Самарканда… от красноногих?

— Нет, здесь, в Гиссаре, таксыр, — вызовом блеснул глазами Гассан. — На пути от перевала сюда повторяли мне эту сказку.

— Тем забавнее, — улыбнулся татарин. — Продолжай: ты складно говоришь… На пользу тебе пошла езда с тура-шамолом.

— Так вот, — продолжал Гассан, — ястреб говорит: «Не дам». А лиса ему: «Не дашь — всех загубишь. Дерево-то твое чуть-чуть стоит. Вот-вот свалится — всех передавит. Я знаю, как дерево укрепить. Дашь птенца — сделаю».

Испугался ястреб: а ну как в самом деле — что я в дереве понимаю! Бросил птенца. Лисица съела, походила, походила, похлопотала чего-то в кустах, выходит опять.

«Ну что: стоит? Видишь?»

«Вижу, — отвечает ястреб — совсем толк потерял. — Стоит твердо».

«То-то! Давай еще птенца. А то свалится».

Бросил ястреб второго, потом третьего… много перебросал.

Увидел залетный ворон, как жрет лисица ястребиных птенцов. Удивился, спрашивает ястреба:

«Ты что же это своими детьми вонючую тварь кормишь?»…

Скулы Рахметуллы дрогнули.

— Повтори, я не расслышал, Гассан-бай: как ты сказал — «вонючую тварь»?

— Доподлинно: «вонючую тварь», — радостно осклабясь, закивал головою Гассанка. — Именно так и сказал ворон ястребу: «вонючую тварь». А ястреб ему: «Как не кормить. Она грозится, что без нее мое дерево свалится, всех птенцов передавит. А так — хоть которые-нибудь живыми останутся».

«Гони ты ее в шею, — говорит ворон, — я ее знаю, обманщица она и воровка. Не давай ей птенцов, нипочем».

Сказал — улетел.

Приходит опять лисица — требует птенца. А ястреб ей:

«Не дам тебе больше моих детей огладывать. Пошла прочь, с чем пришла, ободранная!»

«Кто же это тебя научил уму-разуму?» — спрашивает лисица.

«Сам научился».

«Ну, это ты, ястреб, врешь. Признавайся, кто тебя научил: может быть, он и меня научит».

Ястреб был прост. Сказал: «Ворон»…

«Сквитаемся!» — думает лиса. Ушла в дикое место, в чащу, где ворон летает, запряталась так, что и признака лисьего нет, и высунула на тропу язык. Летит ворон, видит: лежит на дороге язык: что слаще! Спустился — потянул клювом, а лиса его — хап! — за шею…

— Та-ак! — протянул Рахметулла. — На язык поймался мудрый ворон?

— Сказ признает: было такое дело — многое может лисий язык. Поймала лиса ворона… «Насказал ястребу, наскажешь еще кому: я тебя лучше съем».

«Не ешь меня здесь, лиса», — стал уговаривать ворон.

«Скажи, пожалуйста! А где же прикажешь тебя съесть?»

«Где-нибудь на высоком месте, чтобы весь мир увидеть мог, какой твой великий подвиг, как ты меня, ворона, ешь».

«Это ты, пожалуй, дело говоришь», — согласилась лиса. Вынесла ворона на высокое, на открытое место.

«Ну вот, сделала по-твоему. Теперь съем!»

«Ешь, такая уж, видно, моя судьба, — говорит ворон. — Только, пожалуйста, прочти прежде молитву: я перед смертью послушаю».

«Аллах акбар…» — начала лиса, разинув рот. А ворон в тот же миг взвился под самое поднебесье. Хватилась лиса — да поздно. Ударила себя хвостом но облезлому боку. Говорит:

«Надо было сначала голову откусить, а потом и молитву читать. А теперь второй раз не поймаешь!»

— Хорошая сказка, — весело рассмеялся Рахметулла. — Спасибо, Гассан-бай, за науку. Но сказка твоя — о глупой лисе. Я знаю сказку — о лисе умной. Вы, может быть, запишете ее, таксыр: вы ведь собираете песни и сказки?

— С радостью… если только я уже не знаю ее, таксыр.

— Нет, это новая… и здешняя, тоже гиссарская сказка. Вы пишите?

О ЧЕЛОВЕКЕ И О ЗМЕЕ

— Шел однажды человек по горам, видит — змея на дороге. Нездешняя — неведомо откуда заползла. Устала. Еле шевелится. Трудно ей — степной — по горной тропе. Гибнет. Заметила человека. Говорит:

«Зацепи меня на свой аркан, на шелковый, дотащи меня до вольного простора, чтобы мне жить».

«Нет, — говорит человек. — Знаю я вашу змеиную повадку. Я тебя вызволю, а ты меня ужалишь».

«Клянусь тебе семенем змеиным — не ужалю».

Поверил человек, зацепил змею на шелковый аркан, накормил, напоил, дотащил на себе до вольного простора.

«Ну, — говорит, — змея, вылезай теперь из моего аркана, ползи себе с миром».

«Как не так, — отвечает змея. — И аркана твоего шелкового не отдам и тебя самого насмерть ужалю».

И нацелилась зубом.

Видит человек — гибель пришла. Взмолился:

«Нельзя так — обычая нет. Не кусай меня без свидетелей».

«Ладно, — говорит змея. — Обычай — за меня. Пойдем свидетелей искать».

Пришли к Иве придорожной. У дороги стоит, много видит, обычай знает.

«Скажи, — спрашивает человек, — вот я оказал ей гостеприимство. Чем платят за добро?»

Качнулась Ива всеми ветками:

«Обычай — тверд: за добро платят злом».

«Ага, — злорадствует змея. — Удостоверился? Подставляй шею!» — и нацелилась зубом.

Упросил, однако, человек пойти дальше: по обычаю — не меньше двух свидетелей надо.

Пошли дальше. Встретили лису. Лиса спрашивает:

«Что за чудеса? Кто кого поймал — не разобрать: человек змею или змея человека?»

Человек отвечает:

«Я ее обнял, а она меня душит. Гибели моей хочет, так как за добро — платят злом».

«Правильно, — говорит лиса. — Хорошо рассудила змея. И сама она — ах, хорошая! Ну-ка, вылезь из петли, брось аркан, проползи — я на тебя посмотрю хорошенько».

Змея выскользнула из аркана и поползла, щеголяя.

«Человек, бей ее палкой!» — крикнула лиса. Человек ударил змею палкой и убил. Так он избавился от опасности и вернулся в прежнее свое жилище, славя бога. Велик Аллах!..

— Не кажется ли вам эта сказка более согласованной с жизнью, чем детская сказочка Гассана, дорогой мой тура-шамол?

— Ничуть, — отвечал я, прихлебывая чай. — Палка — малоубедительный в моих глазах довод. И от замены умного ворона глупой и дохлой змеей я не вижу выигрыша в смысле: две эти сказки говорят, конечно, об одном, но т о л ь к о первая кажется мне взятой из жизни, вторая — пустой вымысел без силы.

— Мы не в последний раз видимся, — тонко улыбнулся Рахметулла. — Найдется время еще и для третьей сказки. Когда-то я недурно сочинял их. Я постараюсь составить на досуге новую, в которой будет опять и вонючая, облезлая лисица, столь полюбившаяся острому вашему уму, и умный залетный ворон… Я придумаю более убедительный для вас конец.

Я поклонился и взял ломоть ароматной чарджуйской дыни.

— Вы не придерживаетесь врачебного предрассудка — не есть дынь во время малярии? — подозрительно приподнял брови татарин.

Я поспешил сгладить свою оплошность:

— Человек падок на соблазн. К тому же я жду припадка, как обычно, только с четырех часов дня.

— С четырех часов? Как же быть… На это время бек надеялся видеть вас у себя на обеде.

— Желание видеть бека превозможет болезнь: я найду в себе силы продержаться в седле, пока мы будем подыматься в родовое гнездо… кальмургов Гиссара… Подъем на холмы не так крут. Притом мы не можем откладывать свидания. Не позже как послезавтра я рассчитываю выехать из Каратага, таксыр.

Татарин поднял на меня острые, испытующие глаза, словно соображая.

— Отчего бы вам не отдохнуть в Каратаге, у нас? Здесь сады — прохладно и тихо. Местность здоровая. А для облегчения ваших работ мы примем все меры.

— Спасибо, но я достаточно уже работал в Гиссаре: времени мало, а болезнь вынуждает меня к малым переходам.

Рахметулла встал.

— Если так, извините меня, мне придется немедля отдать некоторые распоряжения. Мы не ждали столь скорого вашего отлета.

Он вышел, бесшумно ступая по мягкому ковру.

— Жаль уезжать, — сладко потянулся Жорж, закидывая руки под голову. — Смотри — виноград какой. Из-за него одного стоило бы остаться. И задирали Рахметуллу вы, по-моему, зря. Может быть, ему на пользу пошла прошлогодняя переделка: на прием, во всяком случае, пожаловаться нельзя. Ты-то чего расхрабрился, Гассанка?

— А мне что? Говорю или молчу — судьба у меня одна: отвечать не мне, а таксыру. Говорил я, а слушал он тебя. Разве не верно? И сказку не мне он сочинил, а тебе — сколько я ни старался.

Мы рассмеялись.

— Умная ты все-таки бестия! А от третьей сказки нам во всяком случае не уйти, Жорж.

— Черт вас знает! Пожалуй, что и так. А зачем ты ему наплел про малярию?

— Болезнь удобная: в любой момент можно сослаться на пароксизм. На въезде она меня уже выручала… — Я напомнил об избегнутом рукопожатии.

* * *

Третий час. Мы все еще нежимся на шелковых подушках: все равно работать в Каратаге не будем.

Джевачи, уже в парадном одеянии своем, при сумке и сабле, быстро вошел, не без кокетства обмахиваясь платком. Он таинственно наклонился ко мне.

— Радость тебе будет, таксыр. Большая радость.

— Какая радость?

— Сейчас идет Рахметулла — он сам скажет.

— Не утерпел, джевачи, — добродушно смеется появившийся следом, все еще по-домашнему, Рахметулла. — Бек в знак радости вашему приезду прислал вам в подарок коня: он знает — нет лучшего подарка лихому наезднику. Потрудитесь выйти во двор — выбрать: четырех коней на выбор прислал бек.

Гассанка не удержался — захлопал в ладоши. Мы, соблюдая степенность, медленно вышли вслед за Рахметуллой.

На внутреннем — конюшенном, обломками плит и крупным булыжником выложенном тесном дворе, где на приколах стояли, закрытые с головою попонами, кони Рахметуллы, у каменной высокой террасы конюхи держали под уздцы четырех незаседланных лошадей. Три — почти одинаковой, вороной масти, откормленные и тяжелые, того типа, который так любят для выездов своих именитые горожане Бухары: ровны на ходу, спокойны, крепки, как паровозы. Четвертый — золотистый аргамак с черной гривой и редким породистым хвостом. Он один, беспокойно переступая тонкими, сухими ногами, чуть тронутыми чернью по золоту у самых копыт, раздувал, косясь, нервные, трепещущие ноздри.

Я не колебался ни секунды: конечно, вот этот!

Рахметулла одобрительно кивнул головою:

— Спросите бека: я сразу же сказал, на ком вы остановите выбор.

— Трудное дело! — фыркнул Гассан, от радости переминаясь с ноги на ногу (и вправду: уж очень хорош был конь). — Разве таксыр поедет на корове!

И он презрительно махнул в сторону вороных.

— Ваше здоровье не помешает вам быть у бека?

— Нет.

— Гей, заседлать коня седлом таксыра. Как назовете вы его? Он до сих пор «не крещен».

— Такому коню имя придумывать не надо: Ариман.

Улыбка скривила губы Рахметуллы.

— Лучшего имени не выбрать было и по гадальной книге.

Пока заседлывали Аримана (по этикету я обязательно должен был приехать к бекскому двору на подаренным коне), мы вернулись во внутренний покой надеть кителя, пристегнуть шпоры. Гассан почесывал затылок.

— А тура-Джорджа, пожалуй, и прав — на мировую тянет татарин. Эдакого коня! На таком выезжай на любую бангу, даже если тебе оторвут руку — от чего храни Аллах. Я отнял бы на нем козла у самого святого Алия, если бы он был на свете…

— Молчи, Гассан, — оскалился Саллаэддин, — я тебе морду побью!

* * *

Через полчаса — посланный: бек ожидает гостей.

Вышли опять во внутренний двор. Лошадей, для посадки, подвели вплотную к террасе, так что садиться пришлось прямо с камня, без стремян: ленчик седла — на уровне кладки. Я спрыгнул на круп — и только в этот момент бросилось в глаза: Аримана держат под уздцы четверо, глаза замотаны попоной. Но спросить, сказать — было поздно: едва я коснулся седла, конь вздыбился, одним взмахом головы разметав конюхов, и, оступаясь на скользких плитах, шарахнулся на середину двора. На звонкий перестук копыт жеребцы загорячились на приколах; ближайший, приложив уши, ударил.

Я еле усидел. Невзятые стремена били по бокам коня, горяча его еще больше. Правый повод вырвался из рук еще при первом броске Аримана: одним левым — я управиться не мог. Конь метался по двору, дыбясь и взметывая задом. Вся мысль в одном: поймать повод! Но он не давался. Сорваться сейчас на камни двора — верное увечье или смерть…

Жеребец Рахметуллы — огромный, тяжелый — первым сбил попону и сорвал прикол. Приткул голову, оскалил зубы и, скребя копытом о камень, медленно пошел на Аримана. Ариман остановился как вкопанный, готовясь к бою, бешено встряхивая годовой. Я осторожно пригнулся и схватил змеившийся по воздуху ремень. Тяжесть с плеч… Теперь поспорим!

Я укоротил поводья и осмотрелся. Терраса запружена народом. Блестит золотокованый пояс Рахметуллы. Мелькнула чалма Гассана, белый шлем Жоржа. Ариман рвет поводья новым отчаянным броском. Жеребец Рахметуллы — ближе, оскалом огромной морды.

— Ворота! Живо!

Гассан, три-четыре конюха бросаются к тяжелым засовам. Ноги уже в стременах. Кто-то хватает под уздцы лошадь татарина. Шпоры Ариману, с разгона, до крови… Повод… Пригнувшись, проношусь под узкою аркою ворот. Замелькали навесы, калитки, арбы… Прохожие прижимаются к заборам… Счастье, что сегодня не базарный день — мало народу на улицах…

Безумной скачкой миную мечеть, казарму артиллеристов, водоем… Башня у въезда… Караул рассыпается в стороны… Мимо, по скату вниз, крутым прыжком через придорожную канаву, в поле… Шпоры, шпоры… Ветер свистит в ушах. Из-под ремней уздечки, из-под потника, с удил — белая, хлопьями, пена…

Резким поворотом бросаю коня на ближайший холм. Закинулся. Шпоры опять… Вверх по косогору, полным махом. На полускате Ариман сбавил ход. Я огладил крутую, почерневшую от пота шею. Конь фыркнул, мотнул головою, приложил уши и пошел дальше уже на легком поводу. Шагом… Подружимся!

На обратном пути, у городских ворот, меня встретили Гассан, Салла, джевачи, Жорж, выехавшие следом. Ариман закинулся было снова. Но на этот раз я легко управился с ним.

Не заезжая во дворец Рахметуллы, мы двинулись к цитадели — резиденции бека. Рахметулла со свитой примкнул к нам на базарной площади, на которой развернутым фронтом выстроен был городской гарнизон, батальон пехоты, два взвода артиллерии. Трубы и барабаны, вперебой, заиграли национальный бухарский гимн.

Он мертвеца способен развеселить — гимн этот, в котором такты российского «Боже, царя» перемежаются с шансонеткой, полюбившейся и свое время эмиру паче всякого Глинки и Вагнера:

Маргарита, бойся увлеченья,

Маргарита, знай — любовь мученье…

Старательно выдувают, выкатив глаза, потные сарбазы… и ухает, как толстяк на купанье, огромный глухой турецкий барабан.

Подскакивает ординарец:

— Как кричать солдатам, когда я буду здороваться с ними: ваше пыство или ваше родие?

Командные слова в бухарском уставе русские.

Жорж смеется.

— Кричите «пыство», мы — студенты, у нас никакого чина нет.

— Даже никакой чин? Ого-го! — удивился ординарец и мчится докладывать.

У командующего парадом бухарского полковника сразу подгибаются коленки. Он вынимает шашку, опять вкладывает ее, дважды поворачивается на месте, поднимает было ногу в сафьяновом сапоге, но тотчас удерживает ее, выталкивает вперед ближайшего офицера и кричит гнусаво и тонко:

— На цириминальной марше!

Заклубилась пыль… Воют трубы, глуша подпискивание флейт… Ариман, выставив ногу, почесывает о колено морду: он совершенно спокоен. Я распустил повода.

— Здорово, молодцы!

Я кричу «под генерала Драгомирова»: в детстве большое он на меня произвел впечатление на параде. Непочтительно фыркает за спиной Жорж.

— Здравий желай, ваше — пыство!

Ряды заворачивают. Офицеры от шеренги подходят к нашей группе. Полковник пухлыми ладонями принимает мою протянутую руку.

— Будете смотреть ученье? — спрашивает джевачи.

У полковника в глазах прыгает застылый испуг. Шутка ли — без никакого чина!

— Нет. — Мы благодарим. Мы обращаемся к столпившимся офицерам с коротким приветственным словом. Полковник снова жмет руку радостно и крепко, до пота.

— На-краул!

Мы проезжаем дальше. Жеребец Рахметуллы — тяжелой поступью, голова в голову с Ариманом. Татарин молчит; и только у порога бекского дворца, когда я спешился и Ариман снова вздыбился в руках подхвативших его, толпою, конюхов, он сказал тихо, рядом со мною подымаясь по ступеням:

— Большое счастье, что у вас не было сегодня в обычное время припадка лихорадки!

— Припадка? — Я только сейчас вспомнил и искренно засмеялся. — Испуг излечил меня, Рахметулла. И потом: ведь малярия моя была вы, кажется, не поняли меня тогда — в сказке…

* * *

Обратный путь из цитадели прошел без приключений. Правда, Ариман опять не дал садиться и разбросал, как во дворе Рахметуллы, конюхов, но успокоился тотчас, как только я утвердился в седле, и шел до самого дома ровной ходой, подхватив лишь один раз, когда я вздумал закурить папиросу.

У самых ворот догоняет Саллаэддин.

— Когда будешь слезать — не давай конюхам держать коня; на ходу я смотрел: он подкован на три ноги.

— Ну, так что же?

Салла усмехнулся:

— Четвертую не дал, значит, ковать; должно быть, раньше был на нее закован…

— Я все-таки ничего не понимаю.

— Э, какой ты, таксыр! Когда лошадь закуешь, она долго потом не дается ковать. Такому коню, если его ковать, закрывают глаза и крепко-крепко держат, много-много людей держат, не то — убьет кузнеца. Так и твой конь. Когда много держат — думает: ковать будут — бьет. А так — он не должен бить. Конь без пороков: я осматривал…

Похоже на правду. Салла — знаток: барышничает лошадьми.

Подъехав к террасе, приказываю конюхам отойти, слезаю. Ариман делает вольт на месте, толкает лбом в плечо, легонько. Берусь за луку, сажусь: стоит смирно. Соскакиваю, приказываю конюхам взять: подбегают четверо — бьет. Все, стало быть, в порядке. Будем ездить.

* * *

Гассан за вечерним чаем уверяет, будто слышал сам, как секретарь Рахметуллы сказал, когда Ариман — тогда, во дворе — в первый раз взвился: «Ставлю десять золотых против пустой тыквы — он разобьет себе затылок!»

На что Рахметулла ответил: «Я не сто — тысячу золотых прозакладываю».

Жаль, некому было поддержать за меня заклад.

* * *

Рахметулла вечером не заходил.

* * *

Наутро Саллаэддин спрашивает:

— Будешь еще Рахметуллу дразнить? Видишь, первый раз хорошо вышло: какого себе коня выездил!

— И ты туда же, колченогий, — смеется Жорж. — Я тебе дам — подзуживать: вот пожалуюсь на тебя джевачи.

К джевачи у Саллы особое почтение; как же: сумка, сабля, фирман. Главное — ни за что не платит: все на эмиров счет.

— Э, джевачи сам будет рад: нашим всем интересно. Думай скорее: Рахметулла идет.

— Рахим! Отчего не обновлен дастархан?

Голос строгий, хозяйский. Рахим припадает к полу.

— Виноград снимают, милостивейший таксыр. Вчера особливо хвалили виноград великие гости.

— Чем же мне занять вас сегодня?

— Я хотел бы посмотреть ваши зинданы, Рахметулла.

— Мои зинданы? — Рахметулла смотрит мне прямо в глаза: вспыхнули в зрачках огоньки и погасли, затаились опять.

— Да. О них рассказывают такие ужасы.

— Вас беспокоит судьба воров и убийц?

— Непойманных больше, чем пойманных, дорогой хозяин. Но я уже второй раз во владениях эмира и ни разу не видал еще бухарской тюрьмы. А ваши здешние тюрьмы, говорят, образцовы.

— Мы не показываем тюрем, — хмуро говорит Рахметулла. — Тюрьму нельзя осматривать. Она — преддверие могилы: так мы судим. Из наших зинданов если и выходят, то только на казнь.

— Тем сильнее мое желание: дайте же мне побыть в преддверии могилы, Рахметулла.

Татарин помолчал, словно раздумывая.

— Хорошо. Я доложу о вашем желании беку.

— Лишнее беспокойство, Рахметулла. Вы читали фирман, там сказано ясно: показать все, что пожелает…

— Даже если бы вы пожелали посетить гарем Каршинского дворца? Советую использовать для этой цели фирман: наследник престола, молодой Каршинский бек, окружен красавицами.

— Красота, открытая приказом? Вы шутите зло, Рахметулла!

— После полудня Рахим проведет вас к тюрьме, — отрывисто бросил татарин. — А к вечеру не выехать ли вам на ястребиную охоту? Фазаны не перевелись еще в окрестностях Каратага. Вы, помнится, любите этот спорт?

* * *

Ехать пришлось недалеко: зинданы, числом три, расположены на северной окраине Каратага, на пустыре. Кругом жилья нет.

— А у нас на Западе главные тюрьмы строят посреди города: чтобы труднее было убежать…

Рахим улыбнулся:

— Из зиндана нельзя убежать, таксыр. Мы даже не сторожим зинданов: охрана живет около, на тот только случай, если бы вздумал кто отбить заключенных… А сами они… Зачем говорить — сам увидишь.

Невысокая полуразвалившаяся ограда. По сторонам покривившихся дряблых ворот два небольших домика. Здесь живут стражники. С десяток их, вооружившись тяжелыми длинными коваными копьями, двинулись с нами. Смотритель, глухой, с провалившимся носом старик, вытащил из сторожки гремучую связку ключей и повел нас к невысоким, как подлинные могильные насыпи, холмикам: бухарские тюрьмы подземны. Миновав первые два, мы остановились у чугунного огромного круга, закрывавшего вход в третий зиндан; он был заперт висячим замком с человечью голову размером.

— Почему ты хочешь показать нам этот, а не первые два?

— Приказ Рахметуллы, — прошамкал смотритель.

— Мы покажем все три, если пожелаешь, — быстро перебил его Рахим. — Твоя воля, таксыр. Прикажи — мы откроем и те. Но этот главный.

— Почему главный?

— Здесь главные преступники Гиссара: вся шайка Кара-батыя, киргиза с Алая; больше ста душ вырезал, еле поймали; не люди — звери; потом — фальшивомонетчики; один — оскорбитель веры…

— Чем оскорбил?

— Муллу взял за бороду, таксыр.

Замок тем временем сняли. Караульные и приехавшие с нами джигиты Рахметуллы, оттеснив Гассана, Саллу и джевачи, подымали у самых моих ног литую тяжелую крышку.

— Чем же они дышат там?

— А вот видишь — ходы для воздуха, таксыр.

В самом деле: по сторонам крышки круглели три отверстия с кулак величиной.

Плита приподнялась, взвизгнув ржавыми петлями.

Из черного раскрывшегося жерла пахнуло нестерпимо тошным, стоячим запахом — гнилья, плесени, человеческого кала и давленых клопов.

Я невольно отшатнулся, но сильный толчок в спину сбросил меня вниз. И в тот же миг грузным гулом ударила, захлопнувшись вновь, чугунная крышка.

Я скатился в груду копошащихся тел. Гниль перехватила дыхание. Под самым ухом скрипуче волоклась, стуча звеньями, цепь. Кто-то схватил меня за плечи. По лицу скользнула шершавая, заскорузлая ладонь.

— Здесь! — крикнул хрипло гортанный голос. — Здесь! Торопись, Кара-батый.

— Держи крепче, — отозвался из темноты второй, близко, совсем надо мною. — Да ударь его на всякий случай по виску накандальником.

— Бей сам, — ответил державший меня. — Сговор с тобой — мне ничего не обещано.

Я рванулся и упал, увлекая тяжелое, навалившееся на меня тело. Гремя, поволоклась за нами цепь. С коротким ругательством кто-то, подбитый ею, рухнул на нас, запутав мне лицо зловонными липкими лохмотьями бешмета. Под моей рукой что-то прогнулось и хрустнуло. Ребра!.. Пальцы ушли в вязкую смрадную массу.

— Посторонись, сволочь! И трижды сорок раз сволочь! — кричал в надрыв голос Кара-батыя. — Свалялись в кучу, гады!.. Я не могу ногою переступить! Вы слышали приказ: по стенкам!..

Наверху загрохотало. Косой луч света ударил в прощель вновь раскрывавшегося отверстия… Рахим с саблей в руке соскочил на дно зиндана.

— Кто убил? — крикнул он диким, неистовым вскриком.

Зиндан стих. Сразу.

— Копейщики!

Десяток стальных жал соскользнуло в жерло, нависая над нашими головами.

— Кара-батый, — глухо прошелестело от стен. — Кара-батый… Отвечай же, Кара-батый… К тебе слово…

В двух шагах от меня (я лежал не шевелясь) отделился от клубка перепутавшихся тел приземистый широкоплечий киргиз. Он протянул Рахиму свободные от цепей руки и произнес чуть дрогнувшим голосом:

— Я не виноват, таксыр. Уллуг-хан передернул цепь и свалил всех в одну кучу: разве в потемках найдешь сразу из ста блох ту, на которую тебе укажут при свете? Ты поторопился отвалить кры…

Дзиг!.. Неожиданно и быстро Рахим взмахнул саблей. Киргиз упал, без звука, ничком.

— Нашли вы его? — донесся сверху голос Жоржа; сразу я не узнал его. — Да пустите же, вам говорят: я посмотрю сам.

Державший меня человек разжал руки, как только подняли крышку. Он лежал сейчас недвижно, как мертвый. Я сбросил с лица лохмотья второго соседа и встал на ноги.

— Храни, Аллах! Ты жив, ты не ранен, таксыр… — шагнул ко мне Рахим.

Я покачал головой: за голос свой я не мог еще поручиться.

— Вот он где, Уллуг-хан! — нагнулся внезапно Рахим. — Не спрячешься, падаль! Твой путь — за Кара-батыем!

Он взмахнул клинком. Я остановил руку:

— Не торопись, Рахим-бай! Мы еще поговорим с Уллуг-ханом. Прикажи лучше дать огня: раз уж я здесь, я осмотрю зиндан изнутри.

— Ради Аллаха, подымайся скорее, таксыр. Подумать только: упасть к этому зверью, из которых каждый готов выпить кровь собственной матери.

— Огня, Рахим! Не заставляй меня приказывать дважды.

Рахим дал знак. Фонарь был, очевидно, наготове: его спустили мгновенно. Внутренность тюрьмы осветилась.

Мы стояли на дне обширной, конусом сужавшейся вверх, глубокой ямы. Пол и стены облицованы были скользким заплесневелым плитняком, так что подняться по наклонной стене к выходу действительно не было никакой возможности. На аршин от пола в плиты стены вделаны два огромных кольца; от кольца к кольцу — толстая — звено в три пальца — цепь, извивами своими загромождавшая пол подземелья. К звеньям ее обручами, запаянными на пояс, прикованы, тесно, вплотную друг к другу, люди; каждое движение тянет за собою по цепи всех остальных. На руках — кандалы, подтянутые к той же цепи, так что поднять руку можно на уровень рта — не дальше; на ногах — колодки или кандалы. Пол густо покрыт испражнениями; на стенах, на кучах кала, на полуистлевшей от сырости одежде заключенных — кучами ползают насекомые. Особенно много клопов: стены местами рыжели огромными квадратами, сплошь покрытыми ими.

В зиндане было тридцать три тела; из них двое — в самой середине цепи — полуразложились уже. Из-под серой, гнойной кожи, из пустых глазниц точились черви. Одному из них я продавил, падая, грудную клетку.

— Давно умерли эти?

— Вторую неделю. Отсюда никогда не убирают тел.

— Вас кормят?

— Вот котел: два раза в день в него наливают воду. В полдень… во славу солнца!..

Ядом брызнуло слово…

— Молчи, фальшивомонетчик!.. Спускают котел с похлебкою. Если родственники присылают съестное — передают на конце копья, сколько острие удержит. Остальное идет страже…

— Мухаммад и Алий, заступники праведных! — надрывается Рахим. — Идем скорее, таксыр. Ты ведь покрыт нечистью, от укусов ее — дурная делается болезнь. Гей, вы, там, спускайте же лестницу!

Уллуг-хан внезапно припал головою к моему сапогу:

— Таксыр, спаси! Ты разумеешь узбекскую речь… ты слышал, что говорил Кара-батый! Рахметулла прикажет убить меня, как убили уже Кара-батыя. Сохрани мне жизнь, таксыр! Здесь и так живут недолго.

Жизнь! В этом зиндане…

— Молчи, гад! — рванулся к нему Рахим.

Я отстранил его снова:

— Не волнуйся так, друг. Хозяин будет недоволен тобою.

— Да что вы там? — нетерпеливо крикнул, нагнувшись над отверстием, Жорж. — Знал бы я — я бы тоже спустился. Подымайся, довольно!

— Не бойся! Я заступник за твою судьбу, Уллуг-хан!..

Я пропустил Рахима, несмотря на его настояния, вперед и поднялся на поверхность.

— Ты что же не прыгнул за мною, Гассанка? — попрекнул я джигита. И тотчас пожалел о словах — он был как потерянный.

— Я испугался, таксыр, — ответил он просто. — Подлинно не преддверие это к могиле, но самая могила. Тут — молитва нужна, не клинок.

— Молитва? Ты что же, станешь богомольцем, Гассан-бай?

Он встряхнул головой, словно очнувшись, и осклабился:

— Ну — нет! Молитва — она от страху. Не всегда же я буду пугаться. И разве можно, чтобы я напугался на всю жизнь?

— В баню, сейчас же милостивейший таксыр, — хлопотал Рахим. — Я послал уже конного с приказом очистить городские бани к твоему посещению. Смотри, они расползаются по всей твоей одежде, тюремные гниды.

Платье, в самом деле, кишело насекомыми. И на лице — липкий след бешмета… мертвеца, которому пошла вторая неделя.

— Едем… только скорее, Рахим. И не тревожь пока Рахметуллу докладом о случайном моем падении. Едем с нами.

* * *

В восточных банях счету времени нет. Каратагские бани меньше бухарских или даже шахрисабских, и все же мы насчитали в них девять зал: «девять степеней» жары — от прохладного еще, едва-едва прогретого покоя до насыщенной влажным, жарким, еле терпимым паром сводчатой последней купальни. Повышение температуры из зала в зал идет последовательно и строго. В каждой зале свои специальные банщики. Ибо главное в восточной бане не мытье, а массаж. Но массаж согласуется здесь с температурой: в иных отделениях поэтому банщики чуть-чуть поглаживают руки и ноги купающимся, а в иных — не только жестко рубят ребрами ладоней мышцы, но мнут спину мягкими, скользящими ударами умащенных оливковым маслом ступней.

Нас провели последовательно через все девять ступеней жара. И пока, изнеможенные, мы отдыхали в обширном и прохладном покое — обычном клубе каратагцев — на шелковых низких диванах, мое белье и верхнее платье вываривали здесь же, в особом отделении бань, в котле, высушили на пару и даже сумели прогладить. Эта процедура немало, впрочем, задержала нас: мы потеряли счет маленьким — в пол-ладони — тарелочкам мороженого, которое уничтожали мы вперемежку с поданным на горном льду виноградом и ломтиками дынь.

— Что же платье? Нельзя ли поскорее, Рахим? Время идет. Не могу же я уехать голым!

— Сейчас, сейчас будет готово, таксыр!..

* * *

Все же лишь к шести часам вернулись мы во дворец Рахметуллы.

Он сам встретил нас на пороге.

— Ужасный поистине случай! И мы, конечно, кругом виноваты! Воздух в зиндане действительно тяжел: даже у более крепкого, чем вы, могла закружиться голова… Это надо было предвидеть. И эти жалкие трусы караульные!.. Ведь они, оказывается, разбежались со страху, когда вы упали, и бросили крышку. И как еще вашему товарищу, джевачи и джигитам удалось найти закрепу и поднять снова плиту: ведь она защелкивается особым способом. Слава Рахиму! Он вовремя спас вас от взнесенной над вами руки Кара-батыя; вы видели его? редкостный киргизский зверь… Но хорошо все, что хорошо кончается. Я приказал забить караульных в колодки на десять суток; распоряжением бека вашим джигитам, таксыр, пожалованы почетные халаты и по сто теньга; джевачи — четыре халата и серебряный пояс. Получил награду и Рахим. Позвольте же от имени бека и моего еще раз выразить вам радость по поводу счастливого избавления от опасности, и — идемте обедать. Жаль, что у нас нет вина: для такого случая я нарушил бы мусульманский обычай.

— Благодарю за дружеские чувства — и бека, и вас, Рахметулла. Рахим, я свидетельствую, сполна заслужил вашу награду. Правы вы и в том, что моего падения, в сущности, даже и надо было ожидать: вы так выразились, кажется? Я ходатайствовал бы только об освобождении караульных: по убеждению моему, на них вины нет.

Рахметулла наклонил голову.

— Мирза-Ибрагим, — обратился он к секретарю, — отправь немедля джигита к начальнику крепостной охраны: пусть снимет колодки со стражей зиндана. Скажи: по заступничеству высокого гостя.

Секретарь вышел.

— И еще просьба, Рахметулла. Пошлите за старшим казием города. Вместе с Джафар-беем, который представляет здесь особу эмира, он опросит Уллуг-хана и других затворников зиндана. Они договорят мне — и будущему суду — то, чего не договорил под саблей Рахима Кара-батый. Джафар-бей, подкрепите именем эмира мое требование о вызове казия.

— Я вызвал доезжачего и гончих, — ответил, улыбаясь, татарин. — И думаю, что этот выбор удачнее вашего: вы затравите сегодня вечером не одного фазана, — я сам отберу вам самого злобного ястреба изо всей моей охоты. А поскачете вы на лучшем коне бекской конюшни: тихоходом после него покажется вам ваш Ариман. Джафарбей, я уверен, рад будет размять с вами плечи в скачке по камышам, вместо того чтобы опрашивать разное отребье! Спрячьте же свой фирман, джевачи: мне ведомы ваши полномочия, но казию и вам — нечего делать в зиндане Кара-батыя.

— Я думаю иначе. И охота моя — на этот раз — покрупнее фазаньей. Рог зовет по красному зверю, таксыр. След — через зиндан: туда и дорога ловчему.

— Вы наводите охоту на ложный след, дорогой мой тура-шамол! Зиндан — пуст.

— Пуст?!

— Конечно же! Неужто вы, при проницательности вашей и при вашем знании края, сомневались, что бек и часу не потерпит злодейского покушения каторжников зиндана. В Бухаре суд скор и строг, таксыр. По именному приказу бека немедля забиты были норы, по которым сочится в зиндан воздух. Смерть от удушья — немного медленная, но зато верная смерть. Трупы давно уже выброшены в овраг на съедение собакам. Что же? Разве я был не прав, говоря, что вечерняя охота ваша — за фазаном?

Я взглянул на Жоржа. Закусив губы, он старательно протирал очки…

— Приходится признаться: вы превзошли себя, Рахметулла.

— Вы льстите мне. Нет: долг сказки еще не уплачен. На этот раз мне явно не хватает вдохновения… Но ловля уже прибыла. Откушайте наскоро — и в седло, таксыр! День клонится к вечеру.

В самом деле: на внутреннем дворе уже толпились сокольничьи, на конях, в треугольных, широкими крыльями поднятых войлочных шапках, в кожаных расшитых шароварах, раструбами. На узорчатых перчатках с огромными крагами они держали ястребов.

* * *

Шурпа, плов, небольшой десерт. Рахметулла вышел снова из своих покоев к нашей отправке. Мне подали перчатку красного сафьяна с выложенным разноцветною кожею оторочьем. Подозвав одного из сокольничих, Рахметулла осторожно пересадил на мой палец вздрагивавшего крыльями матерого ястреба.

— Будьте спокойны, таксыр: этот — на ловле не промахнется!

Ударили бубны. Первыми, в голове длинной вереницы наездников, тронулись бубенщики. Мы сразу пошли широкой задорной рысью. Застоявшиеся сытые кони просили поводьев. В полуверсте от города мы развернулись цепью и двинулись шагом по густой траве, кочковатым мягким полем. Стали подниматься фазаны.

* * *

Вернулись еще засветло. Нас ждал на террасе в саду прощальный обильный ужин — с певцами и, неизбежными в этих случаях, национальными танцами.

Татарин следил за мной. Не раз во время трапезы чувствовал я на себе его пристальный закрытый взгляд. Он говорил мало.

— О чем вы думаете, Рахметулла?

Он вздрогнул чуть заметно от неожиданного вопроса, но тотчас улыбнулся спокойной каменною улыбкой.

— Я думаю о четвертой сказке, таксыр, о четвертом свидании. Я уже сказал вам, эти дни у меня явно нет вдохновения… Но вы не оправились еще от падения, очевидно, вас не забавляет пляска, а мои танцоры, право же, стараются до изнеможения.

— Вашим танцорам не хватает воздуха, таксыр, — сказал я, смотря на задыхающиеся пары. — Та же смертная пляска зиндана, Рахметулла.

— Не хватает воздуха… — медленно повторил он, смотря в темноту сада. — А мне? Вы думаете, я сейчас — полною грудью дышу, таксыр?