Последнюю ночь в Каратаге переспали спокойно, хотя Салла и пророчил нам всяческие ужасы: не такой человек Рахметулла, чтобы не кончить дела, раз начал!

Гассан тоже так думает, только судит иначе. Он припер двери (Саллу сторожить поставил) и — без всяких околичностей:

— Таксыр, убей Рахметуллу! Что тебе стоит! Другого конца этому делу не будет.

— Ты не выспался, Гассанка.

— Убей Рахметуллу, таксыр! О тебе песню сложат. Ты скажи: зачем сюда ехал? Грязные головы мерить — э? Такой человек! Кому скажешь — кто поверит? Пожалуйста, убей татарина: весь Гиссар — слышишь — как малый ребенок плачет. Какую песню сложат! На долгие века, таксыр.

— Перестань вздор врать. Какая песня? Экое великое дело: убить Рахметуллу. Мне другое нужно, Гассан-бай. Большое. Чтобы в песню не уложилось.

— Большое! — презрительно свистит Гассан. — А это тебе мелочь? На-ка, спроси гиссарцев. Мелочь! А старики — знаешь что говорят: от мелочи отвернешься, до большого не дотянешься.

— Конец разговору, — обрывает Жорж. — Иди, спать ложись; завтра выступаем.

— Тебе тут слова нет, тура Джоржа, — неожиданно вскипает Гассан. — Ты — очкастый! Э-о! Очкастых джигитов кто видел? Бабам на смех. Ты — не джигит, ты — мирза. Пиши, пиши, голое пузо меряй — твое дело. У таксыра другой счет.

— Ты что… совсем ополоумел! — вскакивает Жорж. — Пошел вон!

— Пойду, — уже тихо, спохватившись, бормочет Гассанка. — А свое я знаю: если тура не кончит Рахметуллу, Рахметулла его кончит. Такие люди сойдутся — или на вечную дружбу или на смерть.

Хлопнул дверью. Жорж щурится — сквозь глазные свои стекла — на пестрый, дразнящий узор паласа.

— Распустил ты этого дурака, Гассанку… Завтра выезжаем, наверно?

— А что?

Жорж снимает очки и осторожно дышит на стекла.

— Да так: я думаю… может быть, тебе и вправду проще прикончить этого Рахметуллу. Юридически — это осложнений, наверно, не вызовет. С точки же зрения социальной…

— Будет на пользу? Проще простого, действительно. Не хочу.

— Уговаривать не стану. А только… того и гляди — пропадет поездка: что за работа, если все время по сторонам оглядываться — нет ли засады.

Я завертываюсь в одеяло. Жорж, ворча, укладывается рядом.

— Винтовка-то заряжена у тебя?

— Да брось же. Что он, сумасшедший, Рахметулла? В собственном доме — гостя!..

* * *

На проводах наших Рахметулла не был.

— Так желал, так желал, — закатывает хитрые, злые зрачки Рахим, — не довелось: отозвал бек в цитадель по неотложному, важному государеву делу. Приказал кланяться большим, почетным поклоном, о добром пути — молит сам, со всем домом. Ждет в Гиссар — к будущему году. Еще краше коня приготовит — с дальних, горных табунов. А пока, на дорогу, в знак братского прощанья — княжий дар, как от князя князю: тигровую шкуру — коня покрывать на привалах.

Разметнула на коврах — в десять рук — приготовленную шкуру дворцовая челядь. Красавец зверь… Брать ли?..

Но Гассан, не дав и подумать, уже перекидывает «княжий дар» через руку… Дань — всегда дань. С такого врага — почетно!

* * *

Путь наш от Каратага — на юго-запад. Сначала предгорьями, потом полями. Причудливо вьется дорога — крутыми зигзагами, — то поведет на восток, то бросится снова на запад, и опять назад. Странно: место ровное, ни бугров, ни оврагов, и путь широкий, арбяной, — а мечется из стороны в сторону, как на горном подъеме. Отчего так — никто из провожатых объяснить не мог. Один сказал, будто на этом месте раньше были высокие горы, потом ушли в землю, а дорога так и осела на равнину, как в горах шла. Другой начал было сказание о ленте, что выпала из девичьей косы во время похищения: легла извивами — по ней протоптала дорогу погоня. Начал и не кончил: Жорж, цепко осматривавший раскиданные меж звеньев дороги квадратики пшеницы, хлопчатника, люцерны и пестревшие узорочьем камней межевые столбы, оборвал его одним коротким, твердым, не допускавшим возражения словом:

— Чересполосица.

Мы взяли направление на отрез верховьев Кызыл-су, через Бохудский перевал. Он несколько труднее, чем перевал Мура; больше снега, переход по леднику дольше. Чтобы дать отдохнуть от своего повествования и пространным чужим словом оформить и укрепить летучие наброски переходов, которые я дал раньше и которые, не раз еще, придется давать потом, я переложу свои страницы страницею книги авторитетного — и в науке и в литературе — путешественника, тремя годами позднее меня бравшего тот же перевал.

Он пишет о переходе этом так:

«Рано утром, когда еще не занималась заря, все люди были на ногах и спешили навьючить лошадей. Еще последние сборы — и наш караван из двенадцати лошадей при пятнадцати людях выступил к перевалу.

В открывающейся перед нами долине белели снежные вершины гор, через которые мы собирались переваливать. Взошедший над горою месяц обливал с высоты безоблачного неба спящие окрестности. Неспешным шагом, осторожно ступая меж острых камней, шли умные горные лошади. Вот поравнялись и миновали налево теснину с белевшими громадами какого-то ледника. Дорога вступала в узкое ущелье, где царил холодный полумрак, хотя на дальних снежных вершинах уже дрожали первые розовые отблески утренней зари.

Верст пять едем вверх по громадным пластам твердого, как камень, снега, местами усеянного обломками сланца, а местами стаявшего и обнаружившего каменистую почву. По ней небольшим бурным потоком, выбиваясь из-под снега, бежал Бохуд. Вдруг, как-то неожиданно, вырастают перед глазами громадные пласты льда, возвышающиеся исполинской стеной через всю полуверстную ширину ущелья. Твердые снеговые массы, идущие вверх, помогают нам без труда взобраться на ледник, по которому и продолжается путь до самой вершины перевала. Ледник этот берет начало на издали виднеющихся уступах горы, потонувших в снегу, и занимает своею площадью пространство в несколько верст, причем самая масса льда покрыта сверху толстым слоем снега. В самом начале пути по леднику шли поперечные глубокие трещины, хотя и не особенно широкие. Эти трещины немало затрудняли путь, так как лошадям приходилось делать через них прыжки и тонуть в снегу, из которого их стоило немалого труда выручить.

Но вот опасное место миновало, небольшой подъем кверху — и мы на обширной снежной равнине, составляющей прямое продолжение того же ледника. Всюду, куда ни кинешь взглядом, одно снежное поле, залитое солнечными лучами…

Несколько верст едем по снежному полю и, не дойдя до его конца, свертываем вправо, где высокой, почти отвесной стеной возвышается снеговой вал… Подъезжаем к этому месту, сходим с лошадей и пешком взбираемся на верх снежной стены, так как разрыхлевший снег не только не держит лошадь, но даже проваливается под ногами человека. Вьюки сняты с лошадей и на людях внесены наверх; началось втаскивание животных, обильное всякими бьющими по нервам сценами. После полуторачасового подъема лошадей на высоту не более трех сажен весь караван был, наконец, на самом гребне перевала, на высоте свыше 15 000 футов над уровнем моря, среди вечных льдов и снегов, среди абсолютной тишины и покоя. Усталые люди, зажмурив глаза, неподвижно лажали на снегу; измученные лошади, покрытые пеною, с окровавленными копытами, едва держались на ногах.

После небольшой передышки стали спускаться в снежную долину. Сначала скатили со снегового гребня на разостланных кошмах вещи, а потом свели лошадей и сошли сами. Дальнейший спуск, верст на 10–12, шел по довольно мягкому снегу, что по ровной дороге затрудняло бы движение, но здесь, при крутизне ската, сослужило немалую службу. Ноги сами собою быстро двигались вперед, так что их приходилось задерживать в рыхлом снегу. По-прежнему мешал нестерпимо яркий солнечный свет, отражаемый необычайной белизной снегов, да среди окружающего холодного воздуха сильно жгло руки и лицо горячее солнце.

После двухчасовой беспрерывной ходьбы, или, лучше сказать, бега вниз по снегу, мы достигли голых, лишенных снега черных скал, усеянных пашнями. Отсюда шла узкая тропа, вьющаяся по голым обрывам и уступам скал, взбирающаяся ввысь и опять круто спускающаяся вниз. По этой тропе мы сделали весь остальной спуск на лошадях до самой долины, которая своею зеленью и теплом производила крайне отрадное впечатление после четырнадцатичасового пребывания в снегах и льдах».

* * *

В долине этой мы не задержались. Перебросившись через второй — невысокий — перевал к западу, мы вступили в земли кара-катаев, узбекского рода. Места богатые; травы — по грудь коню, много воды, в зелени затонули кишлаки. Но садов нет: кара-катаи только что, на памяти нынешнего поколения, перешли от кочевья к оседлости. Даже на жилищах видно: дома у них — те же юрты: круглый корпус, перекрытый плоским выгибом крыши. Только гнутые решетки остова кочевого шатра заменены плетеным камышом, навитым вкруг накрепко вбитых в землю брусьев, а кошмы — глиняной обмазкой. Тяжело, неуютно, нелепо.

Кара-катаи — чистые узбеки-тюрки: и по языку, и по типу. Тем не менее они настойчиво уверяют, что крови они арабской. Араб — аристократ Востока: «родоначальник веры», как поясняли мне, в свое время, приятели муллы в медресе Тилля-Кари.

В Срединной Азии (в особенности в нагорном Туркестане) едва ли не все бесчисленные народцы и отдельные роды, которых приходилось касаться антропометрическими нашими инструментами, старались приписать монгольскому или иранскому своему стволу арабский корень. Подлинной же антропологической генеалогии своей они, как общее правило, не признают. Факт любопытный: у нас, на Западе, обычно «прыгуны за гербами» — отдельные люди; и заслуженно смеются над ними — одинаково — и люди вовсе без гербов и подлинные родовичи. А здесь целым племенам чужой отец кажется лучше, почетнее своего…

От кара-катаев до самого Кызыл-су — путь однообразен и скучен. Поля и пески. И чем дальше на юг, тем больше песков. Коням легко, всадникам — томительно. Саллаэддин дремлет в седле: «Совсем больница стал!» Жорж по целым дням не вынимает записной книжки — а уж на что мастер записывать! На самом что ни на есть пустом месте выищет какую-нибудь синклиналь…

Только подходя к Бальджуану, ожил наш караван. Город по ту сторону Кызыл-су: предстояла переправа вплавь, так как ни моста, ни брода нет. Подошли мы к реке к вечеру. И караул-беги, высланный нам навстречу беком бальджуанским с тремя-четырьмя десятками джигитов, усиленно просил: заночевать на берегу, отложив въезд в город на следующее утро: пока доберемся — ночь сойдет: вида не будет. Да и ехать после переправы придется Большим Бугаем — островом, что залег между двумя руслами реки; камыши и затоны на многие версты. Много зверя. По ночному времени — не случилось бы чего: и днем-то по Бугаю небезопасна езда!

Мы сделали уже в тот день около шестидесяти верст — по дикой жаре: ведь местность по правому берегу — степь да каменистые увалы. Разломило колени и плечи: этот довод не учел уговаривавший нас караул-беги: а с него бы ему и начать. С наслаждением растянулись мы на мягких коврах под белыми кошмами раскинутой у самой воды юрты; нижние полотнища откинуты: сквозь редкую решетку юртового костяка рябит река — быстрая, чуть всплескивающая по прибрежному песку разбегом мутных, кирпично-красных под закатным солнцем волн. За рекой — синеватой темной полосою протянулась сплошная стена камышей: кажется, слышно, как шелестят, кивая, гибкие стебли.

От костров, дразня застоявшийся голод (с полудня мы шли без привала), тянется запах жареной баранины и сала, расплавленного под плов. Караул-беги, приглашенный в юрту, тихим распевом рассказывает о Бальджуане.

— Благодарение богу-питателю и мудрости бека бальджуанского хороша жизнь в Бальджуане. Воды вдосталь, а стало быть и урожай тучный: прибыльно торгует зерном Бальджуан. Промышляет народ и иным: и мату ткут, и шелк прядут, и набойкой расцвечивают ткань. Промывают золото: по притокам Кызыл — песок золотоносный. Плодится без меры, можно сказать, скот на горных пастбищах. Подать легкая, бек милостивый: хороша жизнь.

— И охота здесь чудесная, надо думать? — показываем мы на камыши.

— Тце, тце, — сокрушенно щелкает языком бальджуанец. — Охоты у нас нет! По всей округе — и в Большом и в Малом Бугае и в горах — зверь заповедный: тигру отдан. Кормит тигров, по наложенному на него обету, Бальджуан. За то, что от него, от Бальджуана, пошли, на пагубу людям, тигры. Раньше, до того как стал город, их не было.

— Как не было? — восклицает Салла, выпячивая бороду, как мулла на ученом споре. — Разве Худан-Питатель не создал тигров тогда же, когда создавал и прочих животных?

— Трижды благословенна память Мухаммада и Искандера! — Караул-беги воздевает руки. — Зачем было бы создавать богу милостивому пожирателя скота и людей? Нет, доподлинно человечьим грехом создан тигр — здесь, в Бальджуане.

— Как было дело? Расскажи, досточтимый.

Бальджуанец усаживается плотнее.

— Зачинался Бальджуан — не там, где ныне его стены, а ташей на десять к югу, по реке вниз, ближе к Большой реке. Был тогда ханом Соудж: слава о нем до френгских, и фарсийских, и китайских земель. Песенной был он силы и храбрости. Шел с ордою от Каспия; за Кызыл-су остановили Дивьи горы: там, на восход, за Дивьей заставой, государству не быть. Стал строиться на берегу. И посетил в те поры его таборы святой Алий. Во образе древнего нищего старца ехал святой Алий, и не на коне, а на ослице с осленком. Притомился осленок от трудного, от долгого пути: идет, шатается. А навстречу едет со стройки Соудж-хан, гневный: не вывести строителям угловой башни — трех мастеров замучил на пытке, а толку все нет. Алий говорит: «Высокий повелитель, приюти осленка, видишь — он маленький, он ослаб и устал, не поспевая за матерью, а путь мне долгий. И корму ему — немного: горсть ячменя — будет сыт». — «Поезжай стороной, дребезга, — кричит Соудж, — не заметывай конского хода поганым ишачьим следом. А осленка твоего брось собакам, если ему время пришло подыхать!» — «Не говори так, — усовещевает Алий, — ишак добрый зверь, святой зверь, помощник человеку — страстотерпец». Вынул Соудж саблю, свистнул по воздуху клинком: «Вот мой помощник — другого мне не надо. И страстотерпец! Каждый день терпит страсть: в ножнах не залеживается. Пошел! Пока я не почесал тебе этой булавочкой за ухом». — «Пожалей осленка, — опять говорит Алий. — Посмотри, какой он слабенький, как у него ножки дрожат и уши сложены, как ладони правоверного на молитве». — «Плюю я, — говорит Соудж, — твоему правоверному и в правую и в левую ладонь. Я творю намазы и блюду Коран, и муллы не нахвалятся моим благочестием: я плачу десятину без утайки. А ты мне гнусавишь в ухо бормотней об ишачьей молитве. Не досмотрел я: мне казалось, передо мною ослица и осленок, — а тут еще целый старый осел — и ладони у него сложены на молитву, как правое и левое ухо у ишака». (Святой Алий вознес в то время руки — на очередную молитву.)

Заскорбел тогда душою святой Алий и говорит Соуджу: «А я все-таки оставлю тебе осленка; будешь его кормить». Сказал осленку слово — тот остановился. «Ты ошалел, старый! — кричит хан. — Зябирай внучка!» — «Нет, — отвечает Алий, — мое слово крепко: будешь кормить этого зверя. Не захотел кормить его тихим и добрым — будешь кормить его злым; не хотел кормить ячменем — будешь кормить мясом». — «Не человечьим ли?» — смеется Соудж. «Да, и человечьим по твоему слову». Сказал Алий и поехал. А осленок стоит. «Пошел, догоняй своих!» — кричит Соудж и бьет его нагайкой. Вся спина в черных полосах стала, а от них — расходится по шерсти красная кровь: а все стоит осленок по заклятию святого Алия. «Смотри, — хохочет вдогонку святому Соудж, — каким полосатым красавцем стал твой внучек, старый ишачище! Гей, джигиты, срубите ему с хвоста кисточку, чтобы старику было чем обмахивать свои гнилые кости. И уши подрежьте, чтобы стал еще красивее дареный нам зверь!» Подскочили джигиты, срезали уши ишаку — по самый почти корень. Обернулся на холме — далеко уже уехал — Алий, поклонился умученному осленку. А Соуджу мало. «Укоротите, — кричит, — ему морду: слишком много корму посулил ему старый дурак». Ударил джигит секирой — снес осленку половину морды, кричит в испуге: «Кровь нейдет из разруба, великий Соудж, и зубы все вобрались в челюстную основу, и осколки костей приросли клыками, страшнее кабаньих клыков». — «Не робей, — отвечает хан, — колдовство для грудных ребят! Подруби ему копыта — далеко не уйдет». Четыре секиры — на четыре ноги. Ударили разом… И снова кричит Соуджу любимый джигит: «Беда, таксыр, не идет кровь, налила ноги — стали они гибкими и толстыми, и осколки костей вросли когтями под кожу». Вздыбился под Соуджем конь… диковинный зверь стоит на месте осленка: клыки и когти, лоб широкий и крепкий, красно-желтая в черных полосах шерсть. «Подай копье — не быть бы худу!» Не успел подбежать джигит: пригнулся зверь, ухватил его поперек тела и ринулся в камыши. А Алий из далекого далека говорит: «Не хотел кормить ишачонка, будешь кормить тигров». Так по слову его и сталось. Опомнился Соудж — да поздно. С тех пор дает Бальджуан пищу тиграм не споря.

— Что же, так и не пытались бальджуанцы сбросить наложенную на них тигрью власть? — негодующе вскинул глаза на рассказчика Гассан. — Разве перевелись джигиты в Бальджуане?

— Пытались, — потупясь отвечал посумрачневший сразу караул-беги. — Ходили в камыши — и одиночным боем и всею ордой. Нет пользы. Убьют одного тигра — на место его десять других. И новые эти уже не на одно пропитание свое берут скота сколько надо, а мстят: после большой — деды помнят — охоты (четырех тигров убили) вовсе не стало житья в Бальджуане: резали тигры, что ни день, и людей и скот. Загрызут, бросят: на посмех. Горе чистое. Ушли тогда на богомолье старики, и сказал им, на паломничестве их, великий святой, из потомков самого Алия: «Вами самими сотворен тигр; но над тем, что сотворил человек, не властен уже и бог». С тем и вернулись. Посудили — и решили: перенести город выше по реке, где камышей нет.

— А это что же… Там, на Бугае?

— Бугая здесь не было, — таинственно зашептал бальджуанец, — когда сюда переносили город. Чудом взросли камыши: в первую же ночь перетянулись вверх по реке со старого своего места; так островом и плыли, в перебой волне. А с камышами — тигры. Смирился Бальджуан, дал всем городом клятву: не бить тигров, что бы ни было. Оповестили о клятве этой по всем камышам, — хотя из шести бирючей, посланных к тиграм, съели они четырех: не верили еще, в те дни, бальджуанцам. С тех пор — слово держим. И жить стало легче. Тигров здесь, в камышах, сила! Но берут скот честно — для пищи только, без надругания, и то, когда не попадется добыча в камышах. А мы здешнего зверя не трогаем, весь отдан тигру. И потому не тяжела ныне Бальджуану тигровая подать.

— А людей все же режут? — осведомился Жорж.

— Бывает, конечно, — почти шепотом ответил караул-беги, беспокойно оглядываясь за реку, на синюю стену Бугая, словно могли его услышать и обидеться тигры. — Но редко: больше коров берут да коней, баранов меньше любят — мелок баран и шерсть густая, щекотит рот. В прошлый базар — вошел тигр в город, в самый: дворы пустые были, все на площадь ушли. Набрел на старуху — с детьми дома оставалась — унес в камыши.

Посмеялись вкусу тигра. Гассан говорит:

— Копченую говядину любил, наверное, господин тигр!

От костров окликнули караул-беги: он вышел. Стало уже совсем темно.

— Бальджуанцы не охотники, потому что они народ робкий, — пренебрежительно говорит джевачи. — Сказание, что он рассказывал вам, придумано ими в оправдание своей робости. И Соудж их был — если правду сказать — не богатырь, но пьяница: и посейчас, потайно, пьют в Бальджуане вино, на стыд правоверию. И кто поверит, чтобы ишака, хотя бы при помощи святого Алия — да пребудет с ним Аллах, — можно было обратить в тигра — пусть даже нагайкою. Порукою мне Мухаммад: сколько ни бей ишака, он останется ишаком.

— Значит, гиссарцы — ишаки! — поднял голову Гассан — он укладывал в юрте снятые с коней седла и куржумы. — Сколько их ни бьет Рахметулла, они не становятся тиграми. Или святой Алий за Рахметуллу? Ты как думаешь своею длинной бородой, Салла?

Саллаэддин только сплюнул.

— На самом же деле, — продолжал джевачи, неодобрительно смерив взглядом Гассана, — тигр произошел, как известно, не от ишака, а от человека.

— От человека? Ну, мы слушаем, Джафар-бей!

— Было так, — степенно начал бухарец, сматывая на руку свисавшие из-за пояса четки. — Сказание верное: не от живых людей — от подлинной книги. Был на Иране сильный князь — палавон-богатырь, не знавший соперников в поединке: подобный Рустему. Повоевал все окрестные царства, всех — сколько ни было знаменитых бойцов в крае — поубивал. И возгордился сердцем. Не человеком, говорит, мне быть, но дивом. Сказал — сделал. Поехал в восточные горы, за дивью заставу, заколол на дикой скале любимого боевого коня: не скакать мне отныне — летать дивьим лётом по воздуху. Собрались на конскую боевую кровь дивы, обсели кругом, смотрят — грозят зубом. Не испугался палавон, заявляет: «Хочу стать дивом». — «Если так, — говорят дивы, — подожди, вызовем старшего». Вызвали. Сметнул див косматый конский труп со скалы, сел на крови, говорит: «Рассказывай свои подвиги». Стал рассказывать палавон, когда убил, сколько; известно, каков подвиг палавона: счетом голов ведет он счет делам. Слава! Три дня считал палавон: не кончил. Старший див говорит: «Довольно: завалил ты трупами ущелье до самых ледников. Слава! Но вот чего ты не сказал нам: кровь-то человечью ты пил или нет?» — «Нет, — отвечает палавон, — я человек сильный: не солгу. Не пил». — «Ну, так пойди, выпей. В этом первое отличье человека от дива».

Вернулся в долину палавон, видит: на дороге странник — первый человек, которого встретил он после дивьего ущелья. Худой да изможденный — известно, какие бывают странники. Свалил его палавон одним взмахом на землю, припал над ним на четвереньки, прокусил горло, нахлебался крови. Поднялся, спешит к дивам обратно. «Ты что же так скоро?» — «А что же мне время терять, — бахвалится палавон, — у первого встречного выпил я крови из горла. Разно обличье людское, но кровь ведь у них одна: что у эмира, что у нищего». Переглянулись между собою дивы, говорят: «У, чох якши! Теперь покажи нам, какая твоя сила». — «Да я уже рассказал вам все, все свои подвиги». — «Ну, это что, — отвечает старший. — Нет, ты такое своей силе придумай, чего никто еще до тебя не делал: в этом второе дивье отличье, — у нас каждый — особый по делам, без примера». Стал думать палавон. Три дня думал: что ни придумает, все было: или в сказке, или в песне, или сам видел, — словом, было уже с кем-нибудь на деле. Наконец удумал. «Могу, — говорит, — принести стельную корову в зубах». — «Вот это здорово! — смеются дивы. — А ну, принеси». Побежал палавон, подобрался к ближайшему стаду, сломал спину пастуху — чтобы не мешал, — ухватил за загривок зубами самую толстую корову, перекинул себе на плечо, принес дивам. Опять переглянулись, говорят: «Чох якши — очень хорошо: сила у тебя есть, жалости в тебе нет. Теперь — только третье тебе испытание. Ты на боль терпелив?» Смеется палавон: «Навали на меня ту вон гору — выдержу». — «Нет, — говорит старший, — зачем гору? А вот если тебя плетьми высечь, что ты скажешь?» Пожал плечами палавон. «А мне что? Секите, сделайте одолжение». Стали сечь его дивы плетьми — всю спину исполосовали: черные вздулись полосы на желтой коже: смугл был палавон. Били-били, терпит. «Теперь, — говорит старший, — хлестните его хорошенько по лицу». Ударили — раз, другой: терпит. Били — до того, что глаза закруглились, вся кожа кровяными шрамами взбугрилась: терпит.

«Довольно, — говорит старший. — По трем испытаниям дал ты ответ, и вот теперь тебе наше дивье решенье… Жалости в тебе нет, и кровь человеческую ты выпил, смеясь: так делают и дивы; по этому поступку ты перестал быть человеком, и человеком больше не можешь быть. Но ты дал бить себя плетью, как раб: оттого твой путь от человека не к нам, дивам, — а вниз к зверю. И кровь пил ты по-зверьи: не всякого горла касается дивий зуб. А так как на второе задание наше ты выбрал сам себе задавленную корову и крался ты к ней ползком, — твой жребий собственным твоим решением уже сложен, полосатая спина! Мы дадим тебе клыки и когти дива и дивью шерсть: она прорастает цветом твоей кожи. Это отличье ты заслужил честно. Но лёту тебе не дано: ты будешь бегать по-звериному, пастью к земле, так, как пил ты человеческую кровь: мы, дивы, пьем ее стоя. И будет твое имя — тигр». Так и осталось.

— Опять неудача гиссарцам, — засмеялся Гассан. — Они таскают коров во двор Рахметулле, хотя и не зубами; бьют их плетью — и по спине и по лицу. Это все подходит. Но человечью кровь пьет Рахметулла, а не они: нет, стало быть, полного круга… Видно, так и не стать тиграми гиссарцам… Эге, смотри, что там, у костров, таксыр?

На берегу действительно что-то случилось. Люди, бросив костры, над которыми все еще покачивались тяжелые котлы с шурпою и мясом, опрометью бежали к воде, перекликались тревожно и звонко. Караул-беги, пригнувшись, быстро переступил порог юрты.

— Юра-бай плывет — джигит, что ускакал в Бальджуан дать знать о вашем приезде. Без коня плывет, без чалмы. Храни Аллах! Была недобрая встреча.

Толпа, гудя, уже надвигалась к юрте. Впереди — туземец, в мокром бешмете: ручьями бежит вода с бороды, с рукавов, с обвисших пол. Мы вышли.

— Коня бросил… как сам жив остался, памяти нет.

— К костру, к костру иди. Да бешмет скинь. Э… голову потерял — на Бугае.

— Потеряешь! — отрывисто говорит, вытирая мокрые щеки, Юра-бай. — Такого тигра во сне не увидишь.

— Где встретил?

— За круглым болотом.

— На третий поворот? Уже к тому берегу близко?

— Ну да. Я и то думал: Аллах мне заступником, — доеду благополучно. И как только подумал, наворожил словно: смотрю — стоит на дороге. Под луной — весь на виду, как днем светло. Конь — сразу стал: дрожит, мочится кровью. Конец! Тигр смотрит, хвостом играет. Я с седла — на круп, сполз наземь тихо, глянул на тигра — смотрит. Уткнул я лицо в землю (не любит человечьего лица тигр), пополз в сторону. Ползу, сердце не свое: вот-вот сейчас ударит коготь, в затылок, — он ведь всегда с затылка берет. До канавы добрался — головой в воду. А на дороге в это время как грохнет! Глаза закрыл, молитвы не вспомнить, одно Искандерово имя. Отведи, Искандер, взглядом, отведи взглядом лихого зверя, заклятый глаз! А на дороге тихо. Ползком по канаве назад, от тигра прочь. Шагов триста, должно быть. Слушаю: тихо. Пригляделся по дороге: ни тигра, ни лошади. Выбрался из воды и — крадучись сначала, а затем во весь дух, что силы осталось, — к реке. Чем сильнее бегу, тем страшнее страх гонится. Как в воду бросился, и сам уже не помню. Страшно под смертью, таксыр!

— Как бы он за тобою не переплыл, — хрипло говорит караул-беги.

И, словно в подтверждение, резкий, пронзительный крик от воды:

— Тигр на берегу!

— Гассан! Винтовки!

— Нельзя, нельзя, таксыр, — не помня себя цепляется за рукав бальджуанец. — Запрет на тигровую кровь: говорил я тебе о клятве Бальджуана.

— Что же мне — по твоей клятве тигру себя на блюде поднести? Ты шутишь, друг! Не тот патронташ, Гассан.

Мы уже вплотную у отмели. Шелестит водная рябь. Сплошной недвижной стеной сомкнуты на том берегу камыши.

— Где вы видели тигра?

— Не видели, таксыр. В камышах он: не показался… Но кони чуют: посмотри на коней, таксыр…

В самом деле — лошади на коновязи, все, подняли уши и повернули морды в одну и ту же сторону, к тому берегу. Жеребец джевачи — самый строгий из наших коней — захрапел, ударил копытом и пошел вокруг своего прикола, туго натягивая аркан.

— Чуют, — переговаривались туземцы. — Тигр в камышах у берега, голову прозакладываю, таксыр.

— «Тигр идет!» — неожиданно фыркнул Жорж: вспомнил самаркандские проводы. — Чего мы взбудоражились? Ему же не переплыть: смотрите, ширина какая.

— Не переплыть — оге! — презрительно присвистнул Гассан. — Расскажи ему, таксыр, как мы с тобой в прошлом году ночевали за Патта-Хиссаром. Там Аму — пошире этой лужи… Не переплыть!

— А ну — что было в Патта-Хиссаре? Вот и караул-беги послушает…

— Готов плов: просим откушать, таксыр, — скорбным голосом, но уже прежним распевом запевает бальджуанец. — Да будет к трапезе нашей милостив Аллах! Что было с тобою в Патта-Хиссаре?

— В прошлом году, по осени, когда шли мы вверх по Аму, от города Керки, захромала у меня за Патта-Хиссаром лошадь. Четверо суток простояли, пока отошла нога. Саклю нам отвели на краю кишлака… Как звали кишлак, где мы пережидали, Гассанка? Вот и я не помню. Дом, как здесь, юрта, у самой воды. В первую же ночь слышим: за рекой словно всхлипывает кто… Только… не человечьим плачем. Сначала тихо, потом громче, громче — рыком перекрылась жалоба, и опять точно плач — надрывный такой: далеко по воде слышно. Смолк наконец, и тотчас же с нашего берега — тонкие, мягкие, ласковые замурлыкали голосята: хором, голосов пять или шесть. Хозяин наш (мы из сакли вышли послушать) смеется: «Перекликаются котята с матерью через реку. Наш охотник был на том, афганском берегу, за кабанами — да набрел на тигровое гнездо. Самой-то не было: он котят сгреб в лодку, скорее домой. Ширь здесь и течение быстрое, а тигр какой пловец! — не любит воды, всякий знает. С неделю уже прошло: и вот так-то каждую ночь выходит на берег тигрица, перекликается с котятами — а плыть не плывет: боится».

Действительно. И на следующую ночь — от зари до зари — слышали мы жуткий великаний плач; и близко-близко, за две сакли от нас, отвечали жалобным повизгиванием дети. Мы смотрели их днем: чудесные зверьки полосатые, ласковые — палец сосут. Было их пятеро.

На третью ночь — безотзывно проплакала ночь тигрица на афганском берегу: детей охотник увез продавать в Керки: отвечать было некому.

Уже и солнце вышло — все еще звала тигрица. Звала надрывно, бешено. Так и не дождалась ответа.

На четвертую ночь: тихо. Слушаем: нет, не подает голоса тигрица. Даже не по себе как-то стало: привыкли мы к ее плачу за три ночи. А тут вдруг — молчит. Что с нею, с бедной, сталось? Ночь проспали, а на заре — слышим — крик, вой по кишлаку. Выскочили в чем были, смотрим — бежит народ к сакле охотника. И мы туда. Дверь взломана, пол, стены все — кровью замызганы: от охотника, жены его, матери, четырех детей — клочья одни. И от выбитой двери к реке — громадными радостными скачками — тяжелый тигровый след.

«Терпела мать, пока знала, что дети живы. Как перестали отвечать — подумала: убиты. Для ради своей тоски не поплыла через реку, ради мести — переплыла», — так говорили туземцы.

— Случай действительно особый, — блаженно потянулся, обтирая жирные после плова руки, Жорж. — Но у нас нет котят: есть старая крыса — Саллаэддин, есть шальной щенок — Гассанка, есть — не скажу кто — джевачи, но котят, тем более тигровой масти, точно нет. Выпить теперь чаю — и спать. Меня поламывает-таки после сегодняшней степной меланхолии: шутка ли — шестьдесят верст по эдакой пакости: пекло сверху, ковыль на дороге. И ничего больше.

* * *

Луна поднималась: круглая, темная, красная. Расплавленной медью казались мутные быстрые рябые воды. Бесшумно чертила потемнелый воздух черными крыльями ночная птица у самой юрты. С того берега насмешливо шелестели, припадая друг к другу, сухою ласкою высокие прямые камыши. И лошади успокоились: они жевали ячмень, довольно пофыркивая. Но люди долго еще были прикованы глазами к берегу Бугая, и от костров шел к нам сквозь решетку раскрытой юрты жуткий сдержанный шепот:

«Тигр на берегу»…

* * *

Заря отогнала жуть от нашей стоянки. Чуть свет — стали вязать из турсуков плоты. На плот восемь турсуков, по четыре в ряд. Накладывают их на раму из арчовых жердей. Такой плот может поднять троих людей, не больше. Привезенных турсуков хватило на два плота: на одном разместились мы с Жоржем и караул-беги; на втором Гассан, Салла и джевачи. Сидеть неудобно: турсуки надуты слабо, оседают, пузырятся от каждого движения; малейшее неосторожное движение — осядут. С какою охотой переправился бы я попросту вплавь, по-скифски, так, как будут переправляться остальные: платье, седло, оружие — на связку камыша, подвязанную к конскому хвосту, и, нагим, придерживая коня за гриву!.. Но этикет требует «почетной» переправы — без напряжения с нашей стороны. И мы покорно сидим, пока плот привязывают накрепко к хвосту коня, у шеи которого барахтается уже в воде туземец в красной чалме и синих бязевых штанах; так сказать, рулевой: он дает коню направление.

Едва тронулись — плот задергало, закружило, вправо, влево, сбивая вниз но течению волочившего нас коня. Саженях в десяти от берега лопнул турсук, с шипом выпустя воздух. Тотчас следом — второй. Мы осели настолько, что под седла, на которых сидели, проступила вода. Караул-беги поспешил нас заверить, однако, что на крайний случай можно продержаться и на пяти турсуках. Только если два еще лопнут — придется бросаться вплавь, чтобы не пустить ко дну сложенные на нашем плоту вьюки и седла.

Пристали, впрочем, благополучно — у широкой отмели, от которой внутрь острова вела большая просека с глубокими канавами по обе стороны. Река за нами еще пестрела чалмами всадников и гривами разномастных коней: среди конских голов нелепо и беспомощно мотался на волнах второй — как и наш, кренившийся уже одним боком — плот.

На отмели тихо: чуть шелестит распушенными верхушками заросль.

Переправа заняла около часу: пока обсушивались, пока заседлывали коней…

Как только втянулись в камыши — снова захватила, надвинулась мысль о тиграх. Она чувствовалась одинаково на всех: и на конях и на людях. Едут молча, шарят беспокойными глазами по придорожным камышам: отрывисто прихрапывают, дергая повод, и прядают лошади.

— Почтительно прошу, — шепчет, равняясь со мною, джевачи, — держи винтовку наготове, таксыр… Накличут они тигра. О чем думаешь — то и приходит: а весь караван — об одном. Не миновать… А как стрелять будешь — сойди с коня. Конь горный, непривычный, бросится.

Винтовка у меня и без предупреждений поперек седла. Караул-беги на этот раз звука не подал: клятва, видимо, клятвой, а когти — когтями. Я готов к встрече. Но от подшептывания джевачи, от хмурого молчания джигитов, от нервных вздергиваний караул-беги, поминутно подминающего под колени шуршащие полы канаусового яркого халата, от напряженности ушей горячащегося Аримана и у меня, против воли, холодной змейкой бежит по плечам жуть ожидания…

Сквозь просветы камышей возникают голубые застылые озера Бугая, мирно плавают стайки диких уток, чибисов, еще каких-то водяных птах. Зеленеет густая водоросль. Поднял от водопоя клыкастую ощеренную голову кабан, смотрит злыми маленькими глазками, но не бежит. Знает: в Бугае нет охоты — заповедное место.

Снова сомкнулась зеленая стена, высокая: далеко над головой тянутся вверх, заслоняя небо, уже пожелтелые, уступившие зною верхушки стеблей. Стоят — не шелохнутся. Лишь редко-редко набежит от реки ветер: и тотчас дрогнут шелестом заросли, звуком ползучим крадется шорох и треск, караул-беги, пряча взгляд, натягивает повод, и Гассан выносится к самому моему стремени, взводя затвор запасной винтовки.

Третий поворот… Значит, сейчас круглое болото…

* * *

Ариман и конь караул-беги враз, приложив уши, резким броском метнулись в сторону. Закинув повод на левую руку, я соскочил наземь, к выстрелу. Подбежал, бросив лошадь, Жорж. Кто-то принял от меня храпевшего Аримана. Я не отводил глаз от поворота дороги. За спиной топотал на месте сгрудившийся караван.

Осторожно переступая — палец на спуске винтовки, — мы с Жоржем, плечо к плечу, медленно обогнули поворот. Пусто. Но от середины дороги — широкий кровавый след к камышам. На глинистой, обильной росой развлаженной почве вызовом легли резкие отпечатки огромных когтистых лап. Правее, за канавой, шагах в десяти от поворота дороги, камыш обмят и обломан гнездом: старая лежка потревоженного джигитом зверя. Он не вернулся на нее: след крови вел мимо, в чащу, полусомкнувшимся уже проломом камышей. Переглянувшись, мы тронулись но следу.

— Храни Аллах! Куда ты, таксыр?

Остановились: столько было неподдельного отчаяния в одиноком стенящем вскрике караул-беги.

Я указал ему дулом винтовки на кровь, запекшуюся на стеблях.

— Лошадь тяжела — тигр не мог уволочь ее далеко отсюда.

— Я не спорил с тобою, таксыр, ни в ночь, ни сегодня на дороге, хотя ты и готовился нарушить заповедь Бальджуана. Я не спорил, потому что ты говорил: я буду защищать свою жизнь, если тигр захочет взять ее. Но теперь ты сам хочешь взять жизнь тигра, здесь, у него, в заповедном Бугае. Таксыр, ты загубишь Бальджуан!

— Сойди со следа, таксыр, — поддержал бальджуанца Гассан. — Мы люди приезжие, нехорошо ломать местный обычай. Оставь тигра им…

— Или их — тигру! — добавил Жорж, забрасывая за плечи ружье. — Пойдем, ну их к Аллаху!

Не без труда сели мы на рвавшихся лошадей. С версту, должно быть, от лежки прошли галопом — немыслимо было перевести коней на шаг. Выйди тигр на этом перегоне, верная была бы ему добыча: за себя я ручаюсь — ни спешиться, ни выстрелить Ариман мне бы не дал.

Наконец стала редеть и низиться камышовая стена. Дорога новым, крутым поворотом вывела нас на зеленую, густою сочной травой поросшую лужайку. С нее открылся широкий, пересыпанный отмелями рукав Кызыл-су — светловодный, — в отличие от мутного главного русла: дно ему — камень. На том берегу маячили всадники. Как только мы показались на лужайке, качнулся сигналом бунчук и три-четыре сотни наездников, играя на солнце яркими пятнами халатов, горяча коней, раскинулись лавой, спускаясь нам навстречу; в середине, под пестрым значком, серебрился парчою халата и белой чалмою всадник на белоснежном арабском коне.

— Ахметулла, брат бека. Белый князь Бальджуана, — благоговейно прошептал мне караул-беги, поспешно соскакивая с коня. — Великий ученый и правитель великий, слава роду и Бальджуану!

Я бросил поводья спешившемуся, в свою очередь, Гассану. Конная толпа медленно приближалась к мелкому броду, плеща копытами плясавших под седлами лошадей. Дуга наездников сжималась к белому всаднику.

Поднявшись на берег, шагах в пяти от меня, он неторопливо слез и подошел твердой, уверенной походкой. Орлиный, смеха не знающий взгляд; иссиня-черная, сухо поблескивающая над серебряной парчою халата борода: явная арабская кровь. Подойдя, он остановился на мгновение, прямой и напряженный, испытующий. На мгновение: глаза потемнели, он протянул обе руки. Зная обычай, я вложил в тонкие, чуть красноватые от хенны пальцы — свои, притягивая правую его руку к сердцу. Он сделал то же с моею правою ладонью, и, под восторженные клики окружавшей нас толпы, мы трижды обнялись, накрест меняя руки.