В Бальджуане работалось плохо. В антропологическом отношении интересного здесь нет: только курейшиты, пожалуй, — арабского корня племя, с верховьев Ях-су… но к прямой задаче нашей они никакого отношения не имели. Померили мы их — для очистки совести больше… Главная же масса населения — того типа, который, чуть не сотнями особей, прошел уже под нашими циркулями…
То же и с экономикой: цифровой материал, собранный нами, — о сборе хлеба, о рыночных ценах, о податях и налогах — давал ту же, преобладающую для Бухары, привычную уже нам картину: на общий итог — не легче здесь, чем даже в Гиссаре.
— Черт их разберет! — задумчиво говорит Жорж, перелистывая испещренные цифрами страницы нашего путевого дневника. — Средний прожиточный здесь не выше гиссарского, бесправие то же… А на всех — от старьевщика на базаре до бекской челяди — печать какого-то гнусного довольства жизнью. Помнишь, караул-беги говорил: «счастлива жизнь бальджуанцев». Я думал — звонит: нет, они и на самом деле счастливы.
Жорж прав, Бальджуанцы — мы убеждались в этом каждый день, каждой новой встречей — доподлинно радовались жизни: плову, базару, параду пехотного батальона, расквартированного в городе… Даже сами сарбазы — обычно забитый, угрюмый народ — здесь были улыбчивы и щеголеваты… Случалось, проходя мимо площади в часы солдатского ученья, видишь: едет на учение сарбаз на ишачке, в тюбетейке и халате, качает туфлями на носках босых ног; мундир, красные штаны, высокие сапоги с неимоверными каблуками — пачкой уложены под рукой на ишачьем загорбке; ружье — за штык волочит за собой, прикладом но земле; в дуле — красный пушистый помпон, за ухом, пропоротым серьгою, цветок… И горланит во все горло песню. Рад жизни и он…
Мы никогда не уделяли во время наших исследований особого внимания администрации: национальную архитектуру смешно изучать по гауптвахтам, тюрьмам и зданиям судебных установлений. На этот раз — в поисках «причины благоденствия» — пришлось заглянуть и в канцелярии.
Но и канцелярские розыски нам ничего ощутимого не дали: как будто все то же, обычно бухарское. И закон тот же, и обычай — тот же, и такие же, плутоватые на вид, юркие чиновники и сановитые казии, и вереницы просителей…
«Арз бар — жалоба есть».
В одном только наше «обращение к администрации» — как шутливо назвал Жорж — имело непредвиденные нами последствия. Три дня спустя после того, как мы начали свой обход, джевачи, взволнованный и польщенный, предупредил нас о предстоящем — нынче вечером — посещении Белого князя.
До тех пор мы видали его только на парадных обедах — у бека, старшины города, старшего казия. Слышали о нем много: разговор о нем — на всех перекрестках. Почтительный — до благоговения. По тому, что мы слышали, — решили: ханжа. Интереса к нему у нас не было. Разговоры с ним при встречах не шли дальше этикетных.
Приехал он, как предупредил, к вечеру — в том же серебряном парчовом халате, на том же белом коне. «Иным, — говорит джевачи, — его не видели люди». С ним — большая свита, привезшая роскошный дастархан: вечером сегодня он угощает лично.
После первых приветствий, удобно раскинувшись на подушках, он знаком отослал слуг и наклонился ко мне приветно.
— Предание о Шакыке Балхском: когда он скрыл свой монашеский чин под княжеским нарядом — три дня соблюдал он княжеский вид, но на четвертый забыл умыть руки и тем обнаружил свое дервишество. Ты тоже вскрыл себя на четвертый день, о, государь мой вихрь.
— Я не понимаю тебя, Ахметулла!
Белый князь укоризненно погрозил пальцем.
— Разве ты не присутствуешь — с четвертого дня твоего бытия в Бальджуане — на суде и не говоришь с нашими сборщиками податей и выборными базара?
— Ну так что же?
— Вопрос правления закрыт дервишу, певцу или писателю ученой книги. Ты пришел к нам, как юродивый, ибо — мерить головы и руки погонщикам ослов юродство: кто не согласится с этим? Но — по стати узнается князь. Я узнал тебя с первой встречи. Ты скрывался, — я ждал. Ты открыл себя, сев по правую руку судьи. Доподлинно: вопрос правления — твой вопрос. И выбор твой правилен: в Бальджуане есть чему поучиться правителю.
— Ты ошибся, таксыр, я не правитель и никогда им не буду.
— Судьба человека не в мыслях его, но в крови. Ты спрашивал казия: спроси меня — я отвечу тебе открыто, без утайки, как князю князь.
— Я сказал уже, таксыр: это не мой титул… и не моя честь.
— О чем спорить, — мягко пожал плечами Ахметулла. — Спрашивай, я отвечаю.
Молча я отвернулся. Вступил Жорж.
— Раз уж об этом зашел разговор, — сказал он, сухо глядя на Ахметуллу сквозь очки, — вопрос наш может быть формулирован так: исчисление доходов и расходов здешних туземцев показывает, что им живется не легче, чем в остальной Бухаре. О том же говорит здешний закон; но в них мы замечаем довольство, которого не видели мы в других владениях эмира. Какова причина?
Ахметулла через плечо бегло посмотрел на Жоржа и обратился ко мне:
— Вопрос поставлен тобою верно. И о причинах я скажу тебе со всею открытостью, хотя ты и спрашиваешь о тайнах правления.
…Положение нашего народа то же, что в остальной Бухаре. Это так, и не может быть иначе, — ибо здесь, как и во всей остальной Бухаре, он выполняет призвание народа: быть подножием власти.
…Но мы утверждаем подножие это не так, как другие беки. Рахметулла гиссарский забивает зинданы осужденными; плети его палачей каждый день работают на регистане, утеряя счет преданным казни. Спору нет: железной рукой держит он власть, и власть эту никто не вырвет. Но излишен напряжением этот путь. Наш путь легче. Мы бьем разумом, а не плетью.
…Дворец беков бальджуанских — на твердом, на древнем устое: мы — родовичи. Мысли нет у бальджуанцев о возможности смены бекского рода: в этом утверждаем мы их каждодневно — и проповедью мулл, и беседами в чой-ханэ, и на базаре наших бекских людей. Ты знаешь: бог имеет ангелов, бек — сыщиков: глаза и уши; мы прибавили к ним рот. Наши люди не только слушают, но и говорят. Это пригодится тебе — запомни.
…В безграничной на жизнь и смерть власти нашей — до последнего уверен народ. Во всех школах, на колоннах наших мечетей увидишь ты надписание мудрейшего слова Хасана-эль-Басри:
«Неискренен в молитве своей тот, кто не сносит терпеливо ударов своего владыки».
…Изречение это знает в Бальджуане каждый ребенок. Если бы я приказал четвертовать на площади достойнейшего из стариков Бальджуана, никто не усомнился бы ни в праве моем, ни в правде моей. И каждый, кого я ударю плетью по лицу, — примет это как должное.
…Но мы не бьем плетью по лицу. А существо холопа — каким другим именем можешь ты назвать толпящийся на базарах и воняющий на пашнях народ? — таково. Если ты, имея право ударить по лицу плетью, — ударишь только по плечам, он сочтет себя отмеченным милостью; а если ты ударишь его просто рукой, — он скажет: хвала облагороженным! Он будет счастлив, таксыр. Ты видел сам. Ибо вся тайна довольства Бальджуана — в одном: без нужды мы не бьем плетью по лицу. Наша рука тяжела, — она тяжелее, если хочешь, руки Рахметуллы, ибо он человек без рода, без завтрашнего дня, грабит, где удастся; мы же накопляем со всех, и каждый день. Но холопы не чувствуют этого, потому что их кожа не изрезана плетью и при встрече я кланяюсь приветно — я, Белый князь в серебряной парче. Я даже разговариваю с ними, Аллах мне свидетель, проезжая по улице, когда на пути моем скопление этих грязнейших людей. И они горды собою и бекским родом Бальджуана… Зачем им знать, что, прикоснувшись к ним, я трижды омываю руки благовониями и окуриваю их аравийской смолой?
…И больше того. Когда мы решаем ввести новый налог или отобрать в свое владение новое угодье, — я никогда не бросаю им приказа в лицо. Нет: я созываю стариков и говорю: «Вот наше м н е н и е о налоге или угодьях. Не правда ли, и в ы д у м а е т е т а к?» И смотрю им в глаза пристально. И они отвечают согласно: «Воистину — так». А наутро они важничают по всему базару: мы решили, и бек приказал. И славят благость решения, хотя бы оно удваивало их десятину. Истинно говорю: мудрость правителя: поласкай ишаку грязную морду — он будет радостно подбирать по канавам отбросы и почитать за счастье возложенную на него кладь.
— Я вижу, — сверкнул очками Жорж, — на пользу бекам пошло сказание о превращении ишака в тигра. Но уподобление неправильно. И, поскольку рука ваша тяжела (ты сам говоришь об этом), народ осознает в один прекрасный день действительную цену своего довольства. И вспомнит, что, по сказанию (в этом оно верно), тигр создан самим человеком.
— И дальше что? — презрительно сказал, сквозь зубы, Ахметулла.
— Народ восстанет.
— Если ты читал книги, — усмехнулся жесткой усмешкой бальджуанец, — тебе ведома судьба восстаний рабов. Они обречены. Но здешние рабы не восстанут. Сказание, о котором ты упомянул, сочиненное нашими дедами, — недаром установило тигровый запрет. В нем — великая правда. При покорности тигр берет только то, что захочет. Но если восстать, если убить хоть одного тигра, — остальные будут не только взимать подобающую им дань, но и мстить. И поскольку народ знает, что бек и знать не в одном Бальджуане, как не в одном Бугае водятся тигры, ему, поверь, ясно, что тигровый закон — закон вечный. Ибо для того, чтобы стряхнуть этот тигровый закон — закон нашей власти — власти тех, кто не грязною работой живет, но данью, — мог бы быть только один путь.
— Перебить всех тигров!
— Ты сказал, тура-шамол! — спокойно кивнул головой Белый князь. — Именно, без остатка, в с е х. Но безумие такой мысли очевидно: народ отгонит такую мысль сам: на это у него хватит природного разума: в таких пределах — рассуждает и ишак. Пусть тигр создан человеком. Но, воистину (и в этом глубокая мудрость дедовского предания о тигре), то, что человек создал, над тем не волен уже и сам бог.
— А ты веришь в бога, таксыр?
Ахметулла сузил зрачки.
— Спроси об этом муллу главной мечети. А сам о себе я скажу — словами арабской песни… ты ведь разумеешь по-арабски, таксыр?.. Но поскольку от дел правления мы перешли к вопросам духовным (он хлопнул в ладоши — в тотчас распахнувшуюся дверь вошла челядь), — уместно продолжить беседу за трапезой.
* * *
Когда, закончив ужин, мы приняли из рук прислужников чашки ароматного чая, я напомнил о песне.
— Мы ведь арабского рода — корень наш от пустыни. Оттуда привезли мы и песни. Пустыня за Кызыл-су — владение наше — не дает нам уснуть: мы вспоминаем родину. И о себе — я люблю думать словами Шанфара, самого одинокого из певцов Геджаса:
Я не истомленный жаждой, что пасет свое стадо поздно вечером: верблюжата у него плохо накормлены, хотя у верблюдиц и не перевязано вымя.
Я не слабосильный трус, что сидит при жене неотрывно, выспрашивая ее о своем деле — как ему поступить.
И не припавший к земле страус, сердце которого, точно жаворонок, то взлетит вверх, то опустится низко.
И не любезник, прячущийся от дел, утром и вечером расхаживающий умащенным и насурмленным.
Я не бездельник, у которого зло раньше добра, неумелый, что вскакивает безоружным, если ты его испугаешь.
Я не страшусь темноты, когда на пути перепуганной, мчащейся наугад — встает бездорожная грозная.
Когда кремнистые камни встречают мои копыта, — они разлетаются в прах, отметая искры…
Не в одну зло несущую ночь, когда имущий сжигает свой лук и стрелы, которыми он запасен.
Я шел во мраке, и спутниками мне были холод, голод, страх и дрожь.
Я вдовил жен и сиротил детей и вернулся, как начал, а ночь была еще темнее.
И наутро в аль-Гумейса были две толпы: одну расспрашивали, а другая спрашивала про меня.
Они говорили: «Ночью заворчали наши собаки; и мы сказали: рыщет волк или подкралась гиена».
Но звук пронесся и замер, и они задремали; и мы сказали так: вспугнули, наверно, ката или вспугнули сокола.
Если он был из джиннов, то великую беду натворил, придя ночью, а если он был человеком… Но ведь подобных дел — не сотворит человек.
Он замолчал, призакрыв глаза, словно утомленный.
— Мы знаем эту песню: френгский ученый записал ее давно уже в свою книгу. Прекрасная и гордая песня. Но звучит странно в роскоши твоего дворца. Тебе ли, человеку государства, исчисляющему налог, — петь эту песню?
Ахметулла засмеялся — в первый раз за наше с ним знакомство.
— Изречение Сирри-эл-Сакаты: «Самый сильный — тот, кто побеждает свою страсть; самый слабый — кто ей поддается». О Сирри рассказывают: во время отшельничьего его подвига дочь принесла ему кружку для охлаждения воды. Сирри задремал, и ему приснилась прекраснейшая гурия. Он спросил: «Кому ты предназначена?» — «Тому, кто пьет воду не охлажденной». Проснувшись, он разбил кружку вдребезги. Во дворце — искушении больше: поэтому место сильному — во дворце.
Жорж почесал подбородок.
— Победить страсть, чтобы овладеть гурией! Одно — стоит другого.
— Закон рая, — беззаботно сказал, расправляя плечи, Ахметулла. — Ты читал Коран, таксыр?
— Сура сорок восьмая: «По пяти сотен гурий каждому будет дано…»
— Ты мог бы выдержать состязание в богословии с Бишр-абу-Насром! — весело кивнул мне князь. — Дозволь же закончить сегодняшний скромный ужин — чашей вина. Ты свободен от мусульманского запрета, государь мой вихрь. И для тебя — только для тебя — приказал я изготовить этот напиток!
Он дал знак. Тихо позванивая оружием, высокий рыжебородый туземец поднес мне, на серебряном блюдце, тяжелую кованую чашу.
— Наш славянский обычай таков: мы не потчуем гостя тем, что для нас самих запретно. Если вино — порок, зачем ты предлагаешь его мне? Если же правда, что еще со времен Соуджа, вашего пращура, не чужд бальджуанской знати обычай веселого пира, — разделим чашу. Один — я не буду пить.
— Ваш обычай мудр, быть может — он лучше нашего. Но каждый блюдет свое. Пей, государь мой вихрь, и да приснится тебе сегодня прелестнейшая из гурий.
Рыжебородый, по знаку Ахметуллы, вторично поднес к моей руке тяжелую чашу. Я принял ее. Ахметулла ленивым движением потянул с дастархана янтарную кисть винограда.
— Чудесное вино, — сказал я, поднося к губам чашу. — Его запах прян и остр; оно гуще крови; еще не прикоснувшись, я ощущаю его аромат. Напиток редкостен. Но силен тот, кто преодолевает соблазн, как сказал Сирри. Я хочу быть сильным, я отставляю чашу, таксыр.
— Сирри говорил еще: мгновение не повторится, — пристально глядя на меня, промолвил Ахметулла.
— Я удержу его, — ответил я, не отводя взгляда. — Ты поймешь любознательность путника. Я исследую состав напитка, чтобы в свое время почествовать им высокого гостя, когда он, в дружеской беседе, склонится к моему столу.
Ахметулла потянулся, томно оправляя под локтем шелковые подушки.
— Ты так решил, государь мой вихрь?
— Да, князь. Разве мне нужно говорить дважды?
Он повел бровями. Челядь, склонившись, вышла.
— А ты, Гассан-бай? Разве ты не слышал? Тебя зовут.
Гассан склонился в свою очередь. Когда он выходил, за дверью — мне показалось — блеснула сталь.
Ахметулла продолжал есть виноград, плавным движением тонких, хенной оттененных пальцев обрывая ягоды.
— Как ты узнал, что чаша отравлена?
— Я опознал рыжебородого. Я видел его у зиндана Рахметуллы: я памятлив на лица.
Привстав, он протянул мне руку.
— Разве я не говорил тебе, что ты — наш. Твой спутник — пусть он простит мне — лежал бы уже ничком на ковре.
— За то, что поверил твоему гостеприимству?
— Вопрос, недостойный тебя, — брезгливо сдвинул Ахметулла тонкие рисованные брови. — Разве я мог отказать Рахметулле? В таких услугах князья не отказывают друг другу.
— «Закон тигров… вечный закон».
— Истинно. И скажи мне, открытый разумом: если бы ты выпил чашу, — не был бы тем самым оправдан Рахметулла? Тебя ведь не случай спас. Ты — н е м о г выпить. Ты знаешь это, как знаю я.
Он неожиданно звонко рассмеялся, сверкнув белыми, как слоновая кость, зубами.
— Ведь правда: в Бальджуане есть чему поучиться правителю! Гей, коня, Джура-бай! Мы едем.
* * *
Жорж писал до позднего часа: озлобленно. Ночью он разбудил меня.
— Что ты?
— Пойдем утром в Бугай на тигров.
Я сбросил одеяло. Это — мысль!
— Надо разбить суеверие, — взволнованно шептал Жорж. — Нельзя так, недопустимо! Ведь это — в десять раз хуже, чем у Рахметуллы. И эта белая гадина…
— Он прав в одном: если уж бить — то в с е х тигров. Если уцелеет хоть один, — все сойдет на нет: слишком живуча порода.
Жорж болезненно сморщился:
— Опять крайность! Духовный максимализм. Тут не в физическом истреблении дело, а в предрассудке, в суеверии. По нем надо бить.
— Нет, одного этого мало: именно — ф и з и ч е с к и истребить!
— Всех?
— Тигров? Тех? До последнего. А в Бугай все-таки пойдем. Буди Гассанку.
Но Гассан уперся:
— Гостеприимен Бальджуан. Да и не найдем мы тигров в Бугае: на версты камыши, озера и топи. Не скрадешь зверя: мы ведь и повадок его не знаем. Только с бальджуанцами поссоримся, обидим хозяев.
Так и бросили, до утра. А к утру Жорж раздумал. Когда я на заре потянул его за ногу: «Ну что же, идем?» — он отвернулся к стене и пробормотал, кутаясь в шелковое надушенное одеяло:
— Авантюра!
Я бросил его и вернулся к себе.
* * *
Широкая, в камыше пробитая, тропа: к водопою; лазурится сквозь зеленые жесткие просветы тихая гладь заводи. Хрустнул в стороне камыш. Осторожно раздвинув стебли, мы сошли с Гассаном в топь. Ноги вязнут по колено. Кругом по болоту, опять без шума, к тропе, саженях в десяти ниже. Затаились. Ждем. Вихорятся, обсыпаясь, метелки камышей. И вдруг — дрогнули, закачались. Трещат стебли, ломится зеленая стена. Он идет, не скрываясь, хозяином: от кого ему скрываться, здесь, на Бугае? Идет, лениво постукивая по сытым бокам пестрым упругим хвостом. Близко. Вздрогнул. Поднял голову, потянул ноздрями. Желтые круглые глаза потемнели, тяжелой складкой опала черная, в морщинах губа, обнажая огромные клыки. Припал на передние лапы. Я нажал на спуск. Брызнула в лицо илистая глина. Щелкнул затвором, сменил патрон. Нет… Гассан, как безумный, плясал вокруг распластанного поперек тропы тела. С выстрела! Чуда нет: ведь не дальше шести шагов. От тела шел еще пар, когда мы сдирали шкуру…
* * *
Мы поднялись поздно и долго засиделись за утренним чаем. Только к дневному намазу стали собирать инструменты, сменили в фотографической камере пленки. Решили проехать к южному кварталу. Там осело несколько семейств афганских цыган-люли: негрского, уверяют, корня. Одного из них я видел случайно на базаре: действительно, если это не негры, то, во всяком случае, — негроиды.
Пока седлали, из-за высокого тына донесся нарастающий гул. Явственно — приближалась толпа: хлест бьющих камень босых подошв, взлаивание дервишей и вскрики. Джигиты перестали седлать, прислушиваясь. Грузно качая неподпоясанный обвислый живот, выскочил, в затрапезном халате, домоправитель. Челядь спешно приперла ворота. Вскрики и гул подкатывались к самому дому.
— Смерть урусам, погубителям Бальджуана!
— Ого! Гассан, Салла!
Но Гассан, бегом, уже вынес наши винтовки.
По воротам частым тяжелым градом застучали камни. Домовая челядь растерянно металась по двору. Быстро осмотревшись, мы с Жоржем отбежали к особняком стоявшему — насупротив главного здания — крылу дворца. Один вход, одна лестница: отбиваться будет легко.
На верхней ступени, у двери, прижавшись боком к стене, — старый, морщинами изрезанный, безусый, безбородый монгол. Трясясь дряблою кожей, он вытащил из-за пояса кривой тусклый ятаган. Я ударил его дулом ружья под колено. Старик охнул и сел. Дверь была приперта туземным, затейливо резаным замком. Через тын пестрой бурливой волной уже перебрасывались кричащие люди. Медлить было нельзя. Я нажал коленом, — одна из створок треснула. В полутьме раскрывшейся затаенной комнаты мелькнуло обнаженное женское тело. У входа — слева — огромный низкий диван. Мы завалили им полуразломленную дверь и припали к вырезам прикрытых ставень.
Двор кишел людьми. Камни, ножи, палки — толпа случайная, с базара. Домоправитель беспомощно мотался в тесном кольце наступавших на него туземцев. Ему в упор что-то кричал рыжебородый.
Взять на мушку?
Чья-то рука тихо легла мне на плечо. Обернулся. Придерживая на груди наскоро наброшенный широкий халат, улыбаясь подведенными глазами, за мной стояла женщина. Да… ведь мы — на женской половине!
— Отойди от окна. Они не войдут сюда: евнух опять стоит на страже у входа. Иди же скорее, фаранги. Я смотрела на тебя каждый раз, когда ты садился в седло во дворе. Ты — красавец…
Она разжала руки. Под шелковой тканью — жадное, жаркое дрогнуло тело.
Их было несколько там, в глубине, таких же, как эта, полуобнаженных.
— Смерть урусам, оскорбителям веры!
Народ прибывал: на той стороне с треском распахивались ставни. Дом обыскивали. Куда девались Гассан и Салла?
В соседней комнате — медленно и зазывно пропели струны дутора.
— Брось мултук, палавон. Идем. Я говорю тебе — опасности нет. Пусть воют. Мне имя — Сулайя. Красивее меня нет женщины в долине Великой реки — от самой Крыши Мира.
Я отвел смуглую, жасмином пахнущую руку.
— Оставь!
— Сарбазы! — крикнул от прорези соседнего окна Жорж.
Ударом прорезался сквозь гул сигнал рожка. Толпа расхлестнулась. Во двор, шестеро в ряд, отбивая шаг, входила бекская рота; у правофланговых не было пушистых помпонов в дулах настороженных ружей. Рота шла с примкнутыми штыками.
— Очистить двор!
Шеренги разомкнулись, топоча. Снова прокричал, глуша напев дутора, военный рожок.
— На площадь, к мечети! Амиро-Сафид будет говорить! Слышите: великие барабаны!..
Над городом ударили плавным медным голосом колокола.
— Амиро-Сафид!.. Гей, выбирайся из дому! Урусы — во дворце Ахметуллы. Его бирючи кричат об этом по всем улицам. С амвона Алаи-Уруг объявит он решение бека об урусах… Скорей! Гони! Он уже в мечети!..
* * *
Двор быстро пустел. Солдаты, пересмеиваясь, занимали входы. Из-под навеса, по ту сторону, где мешки с ячменем, выскользнули Саллаэддин и Гассан. Они подошли к офицерам.
— Время! Идем, Жорж.
— Да стой же. Неужто я напрасно зажгла курильницы?
Дурманящий дым стлался над яркими — даже в полутьме — коврами. В соседней зале по-прежнему томились, плакали струны. В прорези арок полуобнаженные женские тени над алыми огнями разожженных углей…
— Ударь в бубен, Нарда, — ты мастерица плясать!.. Уходишь?.. Так будь же ты проклят — вор единственного часа!
Монгол у двери посторонился, осклабясь. Ятаган по-прежнему тускло блестел за поясом. Старик подергал обрубком языка, широко раскрыв нестарчески-крепкие челюсти.
— А-ара!
— Откуда ты, таксыр? — бросился к нам Гассан, едва мы выскользнули из-под навеса одинокой каменной лестницы.
Два офицера, бродившие, запинаясь высокими каблуками сапог, по неровному плитняку двора, перед разломившейся шеренгой взвода, — подтянули кушаки. Пошептались. Старший подошел, приложив к барашковой круглой шапке с эмирской звездой — проросшую шерстью распяленную ладонь.
— Благословение Аллаха на вас, высокий таксыр. Бек выслал нас на охрану, дабы народ не истребил вас за ваше богоотступничество.
В открытые ворота махнул рукою часовой:
— Бунчук Амиро-Сафида!
Офицеры вприпрыжку уже бежали к быстро ровнявшемуся фронту.
— На краул!
Медленно въехал, окруженный телохранителями, Ахметулла: на белом коне, в серебряном парчовом халате. Он легко сошел с седла; поводья перехватил Гассан. В рядах свиты был и наш джевачи.
— Вы, как в сказке, накрылись шапкою-невидимкой, — улыбаясь заговорил он, пока, следуя за ним, мы поднимались по ступеням во внутренние покои. — У рыжебородого чутье, но и он не открыл вас. Кому из моих людей (это ведь мой дворец — дворец моих женщин) дать награду за то, что вы были укрыты от ишачьего набега? В крупном стаде — опасен даже ишак!
— Я ничего не понимаю в случившемся, князь.
— Игра Рахметуллы, — небрежно отвечал бальджуанец, опускаясь на подушки. Слуги спешно сменяли смятый, разбросанный дастархан. — Рыжебородый поднял народ, заверив клятвою, что вы сегодня на заре убили в Бугае тигра — и тем обрекли Бальджуан. Триста коров выгнали бальджуанцы к Бугаю на умилостивление князей камыша. Но жертва была бы не полна, если бы жертвенник не окропили вашей кровью — не правда ли?
— Неужели так легковерны бальджуанцы?
— Народ видел поутру твоего коня на водопое: он был накрыт тигровой шкурой. Ему не надо было верить: он видел сам.
— Но ты разубедил народ? Ты ведь знаешь, что сегодня утром я не отлучался из дворца?
— Ты слишком быстр на вопросы. Подумав, ты ответил бы сам. Конечно же, я ответил народу: «Фаранги, по незнанию своему, навели на Бальджуан беду. Но на трое суток, постясь, станет сам Амиро-Сафид на молитву. Бальджуан может по-прежнему жить беспечно. Тигры останутся на Бугае». Ты думаешь, слабее станет после этого наша власть?
— Да, но нам закрыт с этого часа доступ к бальджуанцам.
— Зачем они вам? — прищурился Ахметулла. — Народ всюду одинаков. И, я не скрою, ваши вопросы волнуют наших добрых ишачков. Уже пошли слухи о задуманном эмиром налоге: вы ведь записывали, сколько собрано богары? Вам лучше уехать. То же думает и ваш джевачи. Сегодня — он удостоверит — нам удалось отстоять вас, спешно выслав на вашу защиту сарбазов. Но как остеречь вас от случайного удара — где-нибудь на улице или в переходах дворца. Нет, по искренней дружбе, вам лучше уехать… Ваш путь теперь к керкам или на север?
— На восток. Мы хотим пройти Дарвазом на Рошан и Шугнаи, к Крыше Мира.
— Туда путь через Каратегин: подымитесь на север. Восточными путями вы не пройдете. Народ говорит: там дивья застава. Это сказка, конечно, но путей там действительно нет.
— Но ведь живут же там люди?
Ахметулла пожал плечами.
— Если это называть людьми! Впрочем, в Кала-и-Хумбе есть даже бек… Из тамошних голодранцев. Ваша воля: хотите — идите в Кала-и-Хумб. Я прикажу дать проводников. И сам провожу вас до заставы… на случай, если еще что-нибудь придумал рыжебородый. За городскою чертой забудьте о нем: на востоке у Рахметуллы нет ни друзей, ни рабов.
— Почему?
Амиро-Сафид, смеясь, погладил бороду.
— Я уже сказал тебе: там дивья застава. Да, когда будешь в Гарме (потому что — хочешь не хочешь — твой путь будет на север в Каратегин — ты не пройдешь востоком) — кланяйся старому беку: мы — родичи. Ну, что же? Седлай коней походной седловкой, Гассан-бай! Путь будет трудный.
* * *
На выезде нас конвоировали сарбазы. Лавки были заперты, базар пуст. Редкие прохожие злобно провожали нас глазами. У порубежной башни мы трижды обнялись с Ахметуллой, накрест меняя руки.