Едва забрезжило, Гассан вошел, уже снаряженный в путь. Он сменил свой халат на темную горскую куртку и кожаные чембары, заправленные в читральские чулки — толстые, вязанные причудливым узором, коричневым по белому. Вместо неуклюжих высоких сапог — легкие горские «мукки»-поршни, замотанные плотно у щиколотки шерстяною тесьмой. За ним — настороженный, забывший обычную свою степенность Джалэддин.

— Легкого, счастливого пути желает бек. Кони и проводники через Ванж до Язгулона и приказ тамошним людям дать провожатых на Тропу. Не задерживайся в дороге, таксыр, не давай сердцу воли: ты пойдешь недобрыми днями. Недаром боятся люди восточных ущелий.

Гассан темнеет. Ненадолго, впрочем…

* * *

На дворе — два низкорослых косматых коня под простыми седлами и три пеших горца, сумрачных, с длинными посохами, с ножами на поясе.

— Ты можешь положиться на них, — шепчет Джалэддин. — Бек выбрал их из рода Мелч: он искони во вражде с крэн-и-лонгами. И ходоки — на диво: пять, и шесть, и семь ташей в день им нипочем: ты за ними и на коне по горам не угонишься!

Простились, обнялись. И с Джалэддином, и с Джафаром, и с Саллаэддином. С Гассаном Саллаэддин прощается хмуро.

— Ты чего неласков, Салла?

— Э, такого слова только не хочу сказать на дорогу, таксыр! Я ведь знаю: только мне на зло ушел он с тобою на Тропу. Только мне на зло. Будет потом, в Самарканде, сказки рассказывать — на посмех мне, зубы скалить надо мною на весь базар!

— Верно, — хохочет, уже с седла, Гассан. — Буду! А ты другой раз не пугайся трещоток — разве ты дрозд?

Хмурится и Жорж.

— Может быть, лучше было бы вместе?

— Брось, верно решили. Но Тропе — путь одному.

* * *

Крадучись провели нас, в обход въездных ворот, у которых постукивал прикладами по камню соскучившийся, сонный караул, к пролому в каменной ограде цитадели, заставленному деревянными тлелыми щитами. Щель раскрылась, едва пропуская нас. По крутой извилистой тропке, окутанной предрассветным туманом, мы съехали вниз. Тропа вывела в сады предместья. Издалека, распластав над городом тяжелые незримые крылья, плыл глухой непрерывный вздрагивающий гул бубен и жуткий стенящий клич немногих созвучных, сильных голосов.

— По-волчьи воют, стервятники! — кривит губы Гассан. Но глаза его неспокойны. — С правой руки: ничего. А если бы с левой — не быть бы добру, таксыр! Примета верная. Э-гой! Прибавь шагу, джура: туман сползает уже с крыш. Солнце близко.

И вправду: за мигом миг рвалась прозрачная пелена над городом, открывая копьями вздымавшиеся высокие тополя и в раздумье разбросавшие узорные ветви свои чинары…

Горцы и без понуканий шли быстро и легко, бесшумно скользя по камням дороги. Солнце словно взвилось из-за седла дальнего высокого перевала. И сразу приникли к земле, разбегаясь белыми клубками, пугливо, по-заячьи — перескоком, последние, запоздалые туманные пятна.

За одним из поворотов мелькнул, изгибом оград, памятный солнечный проулок. Я протянул руку:

— Туда!

Передовой, блеснув глазами, свернул по указанному направлению, ускоряя шаг. У дерева, с которого свисала подрубленная пахучая ветвь, он наклонил голову и перешел в бег. Я остановил коня, пропустил Гассана и перегнулся через ограду.

Луг спал еще: низко наклонены к земле были тяжелые чаши цветов; павлины отряхали с радужных перьев обильную ночную росу. Пери, ясная и светлая, стояла в глубине сада в осиянье круживших вокруг нее золотистых диких голубей, клевавших пшено из высоко поднятых ладоней.

Увидев меня, она разжала пальцы: пшено дождем пролилось на траву под хлопанье крыльев торопливо спускавшихся птиц.

— Я иду, Пери.

Как тогда, в первый раз, она вся засветилась радостной, счастливой улыбкой.

— Мы идем, Искандер! Путь дальний, бодрый путь, любимый!

Еще раз поднялись приветом милые сильные руки. Я дал повод коню. Проводники ждали на перекрестке.

Мы расплескали копытами ручей и втянулись в ущелье, размыкавшееся у восточной окраины садов.

* * *

Через Ванж — два пути. Один — северный, дальний, обходный, выводит к Хингобской дороге, той самой, которою шел в Кашгарию Марко Поло. По этому пути — поселений много, и поселений зажиточных, хотя Ванж и скуп на зерно. От гор — богатство Ванжа: есть в горах здешних и железная, и медная, и серебряная руда, и тонкая чашечная глина. Куют ванжцы железо, чеканят медь и серебро, жгут посуду. За изделия эти несут им на обмен пшеницу, ткани и кожу; платят и деньгами: богато живут в северных кишлаках ванжцы. Так рассказывают на первом привале наши проводники. Путем этим мы не пойдем: они поведут нас на отрез дальней дороге, прямо через горы, сквозь сокровища Ванжа.

* * *

Прохладно под отвесами скал. Вьются дикие белые капорцы, мерцает из расщелин запоздалым, блеклым цветом шиповник. Быстро шагают горцы, заложив посохи за спину, под локти; уверенно перебирают мохнатыми крепкими ногами лошади. Радостно и вольно.

А местность — глухая: не видно ни туров, ни птиц: одни камни да цепкая, сердитая зелень.

* * *

Вечерело. Тропа отогнулась от ущелья, через расщепы скал, крутым извилистым подъемом. Местами так низко нависали камни, что приходилось пригибаться к самой гриве коня… Проводники все чаще останавливались, озираясь. На их гортанные, странные голоса — глухими ворчливыми отзвуками, как живые, отвечали затемневшие уже впадины скал.

У поворота — передовой дрогнул, стал. Крикнул что-то чужим, непонятным наречием. Остановились и остальные.

— Что там приключилось, Гассан?

— Они отказываются идти, — отвечает джигит, переговорив с Мелчами. — В этих местах уже бывало: рассядется под ногами земля неожиданной трещиной; говорят, еще от Искандеровых времен не закрылись в здешних ущельях жилы огня: огненное море — близко… Знамением злым заступил нам дорогу див: Мелч-Им, передовой, видел за поворотом белую женщину, таксыр.

— Спроси их, с которых пор богатырей рода Мелч сгоняет с дороги тень женщины из соседнего кишлака?

— Здесь нет кишлаков и нет женщин — на долгие таши. И женщины гор не выходят ночью за ограду: здесь нет обычаев Запада, таксыр.

—…А дивов не боится только неразумный. Нет стыда уступить дорогу диву. Кто не уступает вовремя, — выбирает смерть.

—…Тропа заклята! Назад! Мы пойдем северною тропою, таксыр.

— Пусть идут! Но для людей моей крови нет пути обратно: скажи им это потверже, Гассан-бай. Мы никогда не дойдем, если они будут шарахаться от каждого камня.

Не дожидаясь, я тронул лошадь и обогнул утес.

Тропа была видна — хотя и подернута уже лиловеющим прозрачным чудесным сумраком — далеко-далеко вперед. И в самом деле — на выстрел от нас над расселинами забилось белое легкое — телом живым — очертание…

Я чувствовал за собою глаза горцев. Шагов не было слышно: они не двигались с места.

Лошадь ровным, спокойным шагом подвигалась вперед. Я протянул руку к далекой белой тени: чем ближе, тем светлее становилась ее прозрачность и наконец легла ярким, твердым лунным бликом на заснеговелый расщеп бурями надломленой вершины.

Сзади топтал бег нагонявших меня горцев. Веселым посвистом подгонял Гассан иноходца.

Снова зазмеился между обвалами путь.

Притомленные переходом, мы все молчали. Тропа становилась все круче. И от толчков подъема жаловались и ныли натруженные мышцы.

— Таксыр! Опять недоброе место! — отрывисто говорит, нагоняя, Гассан. — Что-то ложится мне на плечи, невидимое и тяжелое, таксыр.

— Не оглядывайся, — смеюсь, — Гассан-бай! Это переход, что остался за нами, наваливается на спину. Разве ты раньше не уставал никогда?

— То другая была усталость, таксыр. Вот и проводники говорят: «Нечисто место. Пусть тура-шамол снова протянет руку!»

— И ты туда же! Постыдись, смотри: камни над тобою смеются!

И только сказал — вправду блеснули над камнем — смешливым оскалом — желтые зубы.

Лошадь шарахнулась. Гассан вскрикнул. Прямо перед нами на зубчатом камне кивала, дергалась маленькая живая голова.

Низкий безбровый лоб. Тусклые узкие зрачки шмыгают мышью. Остро жмутся к приплюснутому носу, напрягая шершавую кожу, скулы. И тянется, раскрывая черно-желтые искривленные зубы, сухая, без крови, губа над судорогой запрокинутым назад, пустым трясущимся подбородком. А под ним — постаментом — синеет при луне перерытый морщинами, дрожащий напруженностью толстых жил отвратительный кожаный мешок.

Секунду мы смотрели в глаза друг другу. Затем — голова стала быстро отделяться от камня. Взгорбились сутулые, острым углом вверх втянутые плечи; костлявые, длинные, как у горбуна, руки взметнулись, хватаясь за утес. И, одним прыжком коротких разлапых ног, сбросился на тропу, загораживая дорогу, зобатый карлик.

— Именем Аллаха! Не трогай его, таксыр! И не дыши в его сторону. Только огня боится его отрава!

Зобатый продолжал улыбаться. Горцы крикнули ему несколько слов. Он мотнул зобом — и в глазах, на краткое мгновение, сверкнула мысль.

Опять заговорили Мелчи. В быстром потоке слов различил я: колдун, женщина, вихрь. Зобатый отвечал тонким, в конце каждой фразы присвистывающим голосом. Я мог теперь хорошо рассмотреть его: он был одет, как и наши дарвазцы, в темную самотканую куртку, белые шаровары, узорные шерстяные добротные чулки и мукки. Голова была не покрыта: острая, клином назад, сдавленная в висках, покрытая редкими белесыми волосами.

По звуку голоса — он возражал. Изредка он взглядывал на меня, с трудом отгибая голову. Зоб свисал почти до пояса, огромный сосудистый зоб — на глаз не менее полутора метров от уха до уха.

— Он издевается над нами, карла! — злобно и опасливо шепчет напряженно следящий за разговором Гассан. — Мелчи сказали, как ты снял заклятье на дороге, — он смеется. Говорит: никогда не видал чудес, хотя живу три чужих века. Пусть фаранги покажет чудо, иначе я его дальше не пущу.

— На походе я не спрашиваю ничьего позволения: вот что должны были сказать ему Мелчи, а не врать всякий вздор! Дай дорогу, ванжец, если зоб не высосал тебе мозг до последней корки.

— Так нельзя говорить с зобатыми, таксыр! Взгляни ему в глаза: по глазам узнаешь человека и упыря.

— По глазам и разговор с ним: у него нетверд разум. Едем. Тропа видна и без провожатого.

Я ударил нагайкой коня. Зобатый посторонился: левое стремя чуть не коснулось зоба. Костлявая рука скользнула по ремню повода. Придержавшись, ванжец круто повернулся, броском опередил коня и ушел вперед, упруго прыгая по камням. Зоб он закинул на правое плечо.

— Что будем делать? — бормочет, догоняя меня, Гассан. — Мелчи говорят: здесь — весь народ такой: все зобатые. Их царство. Страх какой… не поверить! Коснешься — не миновать заразы, таксыр. И злые они, карлы: убьют множеством.

Уже спустилась ночь, лунный диск полузаволокло тучами, стало темно, неприютно. Зобатый — скользящим широким шагом — шел впереди, оглядываясь на нас. Я следил по светящемуся кругу компаса: мы заворачивали все круче к югу: S. O. S… S. O… S… Если карта не лжет, мы идем правильно.

Внезапно блеснули огни. Много. Но отсветы их не ложились на скалы, а тянулись вверх, к тучам: не так, как светят на дорогу окна сакль.

— Кишлак?

Мелч-Им покачал головой:

— На этой тропе, я слышал, нет кишлаков, таксыр. Да и зачем им быть: разве на этом камне прорастет хоть былинка?

Действительно мертвенны были ночные скаты: и темны какою-то особенной темью. Я провел рукой по выступу — и снял ее черной.

Огни стали ближе. Явственно уже можно было различить конусами подымавшиеся округлые груды камней; их жерла метали вверх огневые кровавые отблески. Вкруг них, в полутьме, мелькали зыбкие сутулые низкие тени, мерно раскачивая огромные отвислые зобы. Там и тут взблескивали, попадая в полосу огня, длинные — в три человеческих роста — железные багры и кривые лопаты.

Бежавший перед нами зобатый хрипло и пронзительно свистнул. Движение теней остановилось. Мы видели, как зобатые, сбегаясь, сомкнулись стеной у клокотавших огнем каменных кладок.

Мелчи подошли первыми. Разговор был недолог. От толпы отделился один, с головою, повязанной алым лоскутом, и окладистой, не в пример другим, бородою над упругим и легким, показавшимся мне подтянутым зобом; знаком он предложил сойти с седла. Вслед за ним мы прошли в низкую и большую, толстым бревенчатым накатом прикрытую саклю. При слабом свете мигающей сальной свечи мы увидели: сакля вся завалена лемехами, топорами, заступами, серпами — свежего, яркого, только что отвоеванного от руды железа. У внутренней стены белели на рваном паласе серебряные тяжелые слитки.

Внесли факелы. Истинно, карлами казались бледно-смуглые, приземистые, длиннорукие, низкорослые ванжцы, растаскивавшие, потряхивая зобами, груды кованого железа, чтобы расчистить нам место для ночлега. Старшина — тот, с красным лоскутом, — следил за работой. Когда на очистившемся наконец полу, утоптанном, глиняном, твердом, как камень, Гассан раскинул, бормоча заклятья от злого глаза, мою бурку, зобатые столпились вокруг нас — меня, Гассана и троих Мелчей. Старшина хриплым вздрагивающим голосом спросил:

— Зачем пришел к нашему железу, фаранги?

— Я перешагнул через ваше железо, карлики, — отвечал я, опускаясь на бурку. — Мой путь — на Заповедную Тропу.

Зобы качнулись. Шепот прошелестел по рядам.

— Фаранги пройдет мимо, закрыв глаза на серебро, железо и уголь? — В голосе звучало недоверие.

— Воин на походе не закрывает глаз. Заповедная Тропа — путь борьбы, не мира.

— Открытый глаз ведет счет и расчет, — возразил старшина. — Память чертит знаки. Опасен счет и чертеж в горах: к бадахшанцам (соседи мы) приезжали двое с беловолосыми лицами и трубками из желтой меди. Они кололи камни, мерили и писали. На четвертый день бадахшанцы закопали их в канаве.

— Моя судьба иная, люди Ванжа! — засмеялся я. — Но смотреть мне в рудниках ваших нечего: что здесь есть, чего бы я уже не знал?

— Ты знаешь, как мы раскрываем горы, как мы льем железо, таксыр?

Я поднял руку.

— Сядьте. Гассан, согрей воды для чая. Я расскажу вам, как вы работаете и как у меня на родине работают железо.

Зобатые, теснясь, сжали круг. В двери, тихо ступая, заходили новые и новые люди. Они громоздились на кучи железа, глухо скрежетавшие под их ногами.

По каменным кладкам, виденным мною, нетрудно было установить порядок выплавки железа: он один у всех первобытных народов. По мере того, как я говорил, все чаще гулом перекатывались по толпе возгласы одобрения. А когда я стал рассказывать о Путиловском нашем заводе, о бессемеровании стали; о том, как человек — одним нажимом легким на рычаг — опрокидывает гигантскую реторту, выливая сотни пудов расплавленного металла; как летят от огненного водопада шлаки, разбиваясь о высокую стену; как застывает покорный человеческой руке стальной поток, — затаив дыхание следили за рассказом горцы.

— Каково чудо, люди Ванжа? — вставил свое слово Гассан.

— Тебе чудо, белая чалма! — презрительно оборвал его ближайший ко мне, весь прокопченный дымом, ванжец. — Нам, рудокопам, в этом чуда нет. Бабам рассказывай о чудесах, кобылий подхвостник!

Затряслись смехом вокруг зобы. Вспыхнул Гассан от нежданной обиды. Он пробормотал растерянно:

— Даже муллы и знатнейшие баи считают за чудо…

— То баи, а то мы, горные байгуши, — спокойно качнул тяжелою головою старшина. — Возьми заступ — и во сне не увидишь дива. Разговор с тобою — пуст. Пойдем, таксыр: я покажу тебе, как мы закладываем руду. По старому обычаю выводим мы печи: по восемь дней — сменами — час за час, приходится работать мехами. Так, как ты о простых печах рассказывал, — легче: надо, значит, переложить кладку. Ты посмотри — верно ли мы поняли тебя. Завод Путили у нас еще когда будет, а мехи переставить можно сейчас.

Мы вышли толпой. До поздней ночи водили меня зобатые по рудникам, показывали печи и раскрытые жилы. Месторождение богатое: целые ряды широких дровней, груженных рудою и углем, стояли под спусками откосов; под навесами обширных, из камней сложенных складов — сотни пудов сырья.

Мелчи и Гассан остались в сакле. Когда мы вернулись, они сидели недвижные и хмурые на бурке и седлах около нетронутого кунгана с чаем, что заварил Гассан, и выложенной из вьюков на полотенце еды.

— Чай простыл. Отчего вы не подкрепили свои силы?

Мелч-Им поднял глаза.

— Ты думаешь, мы дотронемся до пищи, пока будем в стране зобатых? Однажды, тому уже много лет, сюда заехал амлякдар; и не в эти скалы, к карлам, нет, — севернее, где живут люди. Он всего один глоток воды выпил: с тех пор у него зоб и глаза у него не держатся под бровями.

— А ты, Гассан?

Гассан сжал скулы.

— Я? Кто себе враг? Будь я проклят, если дотронусь до воды и хлеба!

Пришлось ужинать одному. Я предложил старшине разделить со мною трапезу. Он низко склонился, сел; взял лепешку, разломил ее надвое ритуальным, литургийным жестом, прошептав коротко и невнятно. Гассан вздрогнул.

— Что он сказал?

— Он колдует, таксыр. Он сказал: «Нас двое, но хлеб один. Мы разной крови, но хлеб один».

Мы заснули чуть не под самое утро. Побелевшее уже небо крылось тучами. Мелчи, ворча, как медведи, переговаривались о дивьей заставе.

* * *

На пользу пошла беседа о рудном промысле: зобатые «признали» нас. Старшина отрядил в помощь Мелчам четверых проводников и выслал гонца вверх по ущелью упредить о нашем прибытии: «Чтобы камень не ударил на пути. В наших горах — всякое бывает». И опять, смеясь, напомнил о бадахшанцах.

Путь через ущелья зобатых — два дня. Все время по дороге попадались рудники, плавильные печи, кузницы. На первом дневном привале осматривали (кто бы мог ожидать здесь, в Ванжских горах!) мастерскую ножниц.

Подарили на память.

— Постриги себе бороду, Гассан-бай, ножницами карлов…

Ехать было легко: путь широкий, небо пасмурное, нежарко, много воды. Мелчи прыгают через ручьи, высоко подбирая ноги: они даже брызг водяных боятся. По их преданию, зоб пошел оттого, что некий див в отместку охотнику, убившему любимого его тура, брызнул на него водою из горного потока. Стекла вода по усам, обожгла шею, вздула ее пузырями, а усы от волшебной воды отсохли до корня. Оттого у зобатых волосы растут только на бедрах.

— А ты видел у них волосы на бедрах?

— Откуда мне видеть!.. Рассказывают люди…

Гассан и дарвазцы твердо держали зарок: оба дня, что мы шли по ущелью, они не трогали даже тех припасов, что уложены в наши вьюки заботою Джалэддина. О том, чтобы отведать скромной пищи, которую на стоянках предлагали нам зобатые, конечно, не приходилось и говорить. И с подлинным ужасом смотрели они, как я накладывал на зобы свою метрическую ленту, измеряя их охват, и скользил антропометрическими циркулями по головам ванжцев: они охотно позволяли измерять себя.

Так искренен и так глубок был этот ужас, что — сказать ли? — даже во мне самом подымалось, по временам, жуткое, неприятное чувство, когда я принимал из рук нашего хозяина на час ячменную лепешку или горячий развар сушеных тутовых ягод. Другой пищи здесь нет: зобатые не охотятся, а пашни и сада на скалах этих не подымешь.

Под вечер второго дня кончился рудный район. Местность обезлюдела. Теперь до Язгулона на дороге только один кишлак. Он замыкает ущелье с юго-востока. К нему выводит с севера обходная тропа, о которой я говорил. «Сторожевым» называют карлы этот кишлак: стережет копи с востока.

— Ты на нас не сердись, что мы тебя сначала неласково приняли, — говорили, прощаясь, зобатые рудокопы. — Нам нельзя пускать к себе людей: знаешь их — жадны! Сейчас — труд наш велик, но мы ни с кем не делимся тем, что выработаем. Вон лемех, вон топор; вынесем его на северную дорогу — полную получим цену. Потому что дивьим страхом осторожены наши горы: через ущелье зобатых нет пути. Ни купец, ни бай, ни чиновник какой — не переступит дивьей заставы. Боятся. А если пройдет хоть один — за ним пойдут и другие: за купцом — амлякдар; и станет наш труд — на купца да на бека — как на равнине. Мы ведь — слабы: самим, без дивов, не оборониться. И потому — чужому в горах наших смерть. Не от нас — от дивов…

Смеются.

— А как же вы меня пропустили?

— Ну, ты… Ты — другой человек.

— Почему вы меня знаете?

— Знаем, — подмигивает зобатый черным хитрым глазом. — На руде живем — много знаем.

* * *

Сторожевой кишлак, у перевала самого, тесною кучею сакль налег на дорогу. Нас ждали: на въезде разложены были высокие костры — мы подходили к кишлаку уже в потемках.

Несмотря на позднее время, встречают нас всем поселением: и старики, и женщины, и дети. У самых маленьких нет еще и признака зобов, но у шести-, семилетних уже отгибается назад, теряя подвижность, головка. У женщин зобы меньше. Они закрывают их шелком расшитыми лицевыми занавесками; на покрывалах этих — птицы и деревца, как на русском узорочье. Но душно под шитою тканью, должно быть, да и видно плохо. И, после первого же знакомства, женщины откидывают их, смеясь.

Странно: тяжело ведь с зобом, а они все здесь веселые, карлы. Улыбка не сходит с прозрачнокожих, бледных под загаром лиц.

Гассан пластом лежит на бурке. От трехдневного поста и долгих переходов он заметно ослабел. Но упорствует: я опять ужинаю один со старшиною селения — древний-древний, годами и рудою согнутый старик.

— Сейчас работы много: скоро зима — торопимся кончать выемку. На зиму — все здешние спускаются на полночь: там наши зимовья, на полпути к нижней Ванжской дороге. Знаешь?.. Здесь в горах закостенеешь зимой. Уйдем и мы: последнюю доживаем неделю; с восхода уже не ждать гостей. Видишь небо: на перевалах третьи сутки, так надо думать, идет снег. Еще день-два — не шагнуть через них ни человеку, ни зверю.

— А на Тропе?

— Храни тебя Огонь! Тропа — живая: на ней не бывает ни льда, ни снега.

— Отчего у вас зобы, отец? Есть и на западе у нас люди, как вы, — с той же болезнью. Тоже в горах; но только там одиночные люди болеют, а не целый народ, как здесь.

— Мы не больны — зачем говоришь так! — как будто обиделся старик. — От зоба нашего вреда нам нет: он знак наш, наследство Вархура, начальника нашего племени. И не от гор он, хотя начало ему, вправду, здесь — после нашего переселения.

— Вы разве не здешние?

— Нет. Мы с низовьев Яхсу пришли. Давно: еще в те дни, как Бухара вела войну с Балхом. От войны ушли мы в горы. Мы не люди крови: проклят перед Огнем и Солнцем проливший кровь без нужды. Мы не едим и мяса.

— Расскажешь о зобе? Есть еще чай в кунгане…

— Был в древнее время прародителем нашего племени Вархур — его именем и посейчас еще зовется кишлак, что повыше того места, где вливается в Пяндж наша река: там, при переселении, в первый раз разбил он свой гилли.

Предание говорит так: ущельями этими от Пянджа до перевала владел в те дни Див: лежал он, накрыв руками оба хребта, — не ступить ноге человечьей. Бесплодное и дикое было место, но все же вышел Вархур на борьбу с Дивом, потому что другого места на свете нам не было: надо было жить.

Вышел Вархур на борьбу с Дивом. Заклад Дива был такой: если одолеет Вархур — тело Дива рудою сойдет в камень, кровь — драгоценными камнями, предсмертные слезы — алмазами; райскими садами прорастет на скалах дивья шерсть: благодатной страной станет Ванж. А если Вархур проиграет — быть ему прикованным к скале у самых ледников и будет ему клевать печень гриф до тех пор, пока не прорастет ледник Мертвого Перевала.

Три загадки загадал Див Вархуру.

«Кто, темный, выводит из ночи свет?»

Вархур ответил: «Углекоп».

Див спросил второй раз:

«Кто лжет, говоря истину?»

Вархур ответил: «Проповедующий учение».

В третий раз спросил Див:

«Кто делает злого — самым злым, и доброго — самым добрым, и смелого — самым смелым?»

Вархур в третий раз ответил: «Красота».

Вдавил Див руки в каменные хребты, ушел всем телом в землю; утром увидишь из нашего кишлака: пять мохнатых пальцев и посейчас еще видны глубоким следом на перевале. Он и называется так: «Все Пять». Углем осели в скалы печень и легкие Дива, кровь жил проточилась рубинами, кости стали железом, серебром — мозг. Только алмазов нет в горах наших: не заплакал перед смертью Див, как обещал Вархуру. И садов нет — одни колючки, потому что цветок Диву — терновник. Этого не рассчитал Вархур, когда сговаривался о райском саде: каждый о своих цветах говорил.

И еще одно: не сдался Див, уходя под землю: с бою приходится нам брать его кости и кровь его жил; тяжел труд рудокопа…

Старик замолчал.

— Ты опять забыл о зобе, отец…

— Да. Возгордился, победив Дива, Вархур. И стал думать так: «Моему уму нет ровни — умом победил я Дива. Но сердце у меня — глупое. Оно бьется, не спросясь, и замирает от нежности, когда я хочу быть суровым. И когда оно бьется слишком скоро, у меня мутнеет ум. Сведу ум в свое сердце — тогда на земле не будет человека сильнее меня и род мой не будет знать смерти, потому что не знает смерти умное сердце».

Он был мудр — Вархур. Но горд. А гордость быстрее ума: она обгоняет его в состязании бега. Так было и тут. Когда стал сводить Вархур ум в сердце, встрепенулась гордость от мысли о великом деле и обогнала ум на пути к сердцу. Но сердце Вархура не пустило к себе гордости. Оно стало биться часто-часто и подняло всю кровь стеною к самому горлу. Не проломиться гордости. И назад не хочет — посмеется ум. И вперед не может. Напружилась, порвала на горле мышцы, жилы в сторону свернула, надулась на шее пустым мешком — да так и загибла: закостенела в мешке. Зобатым стал Вархур. И все племя его с тех пор родится зобатым.

— Мы потому и веселы, — добавил он, пожевав сухими губами, — потому что спесь в нас — мертвая, а сердце не хочет быть умным: помнит о Вархуре.

— А дивов у вас в горах с тех пор уже не было?

— Как не быть дивам, — нахмурил редкие тонкие брови старик, — разве ты не слышал о них на равнине?

— На равнине слышал, но на рудниках — твои же внуки, старик, смеются над дивами.

Старик порывисто встал.

— Руда заворожила их: молодь. Они молятся заступу и плавильной печи. Не слушай их лепета, фаранги. Только мы, старики, и знаем правду о духах.

* * *

Встали мы без солнца. Небо было наглухо закрыто густыми серыми клубами; они лежали тихо, словно застывшие, на окрестных вершинах, — так близко-близко. И от близости этой казались мягкими, пушистыми, добрыми. Но проводники качали головами: «Дадут ли пройти? Быть непогоде на перевале…»