Поторопились уйти от непогоды. Подымались спешно, до одышки. Лошади то и дело останавливались, тяжело, как кузнечный мех, раздувая залоснившиеся вязким потом бока. Седло перевала от кишлака совсем близко: еще садясь на-конь, ясно видели мы прорезь пяти пальцев Дива — выветренные впадины глубоких расщепов на гребне. И все же мы не успели дойти. Пошел мягкий, легкий, тающий от одного прикосновения к дымящимся крупам коней снежок; через несколько минут снежинки сгустились в хлопья. И тотчас же горцы, крича и махая руками, опрометью побежали вверх, прямиком, перекидываясь через камни. Мы с Гассаном соскочили с седел: ускорить подъем. Но едва я коснулся земли — она дрогнула, уходя из-под ног, кругом взвыло; горы, камни, тропа, проводники — все исчезло в закрутившемся снеговом смерче. Кони стали как вкопанные. Мы взбросились опять в седла. Шенкеля, нагайка раз, другой, третий. Храпя, рванулась лошадь — голова к самой земле — и стала подниматься в столбах беснующегося снега и мелких, взвитых вихрем с дороги, камней. Ущелье стонало на сотни голосов: казалось, свищет каждая расселина, с воем шевелится каждый камень. Ни земли, ни неба: буран.
* * *
Плечи стынут под легкой блузой: я не успел отторочить бурки, а сейчас, под налетом ветра, ее не развернуть: сорвет. Вихрь тянет поводья из закоченевших пальцев, отгибает крепко прижатые к конским бокам колени. Дорога пропала под сугробами. Но конь все же идет. Толчками. Рванет — и станет. И снова рванется под нагайкой.
Время остановилось. В гуле и вое, звонком рокоте сшибаемых камней не расслышать голосов — ни проводников, ни Гассана. Да и не думается о них: все — в конском переступе по заметенным камням, сквозь снежную ночь. Толчками: рванет — и останавливается снова.
* * *
Ветер стал резче и злее, швыряет снег охапками прямо в лицо, не завертывая в белый полог. Лошадь заторопилась. Слышен из-за снежной пелены (самой головы конской не видно за метелью) тяжелый, быстрый, надрывающийся храп. Потом сразу: осели передние ноги, круто поджала лошадь круп… Срыв или спуск? Ветер по-прежнему бьет нещадно прямо в лицо, но снег взметывается снизу, от земли. Повод на себя, упор в стремя. Спускаемся! Спускаемся, наверно!
Блеснула мысль и — снова сейчас же затерялась в буране. Шенкель и повод, повод и шенкель. Толчками — то вправо, то влево — оседает лошадь. Слепят запушенные снегом ресницы.
Внезапно почти слег колющий ледяными иглами ветер. И сквозь клочья прорвавшейся на миг снеговой завесы просинели — далеко еще внизу — спокойные скаты под зеленью перелесков. Скорей бы! Но нельзя толкнуть лошадь: спуск по-прежнему крут. Снова смерчем вьется вокруг конских ног снег и жжет сквозь подошву оледенелое стремя.
Но из тучи мы, явственно, выбрались: снежная буря — над нами — вверху. Редеет, рвется дымками непроглядный туман; снег — легче. Как в сказке, призраками встают из белесой тьмы, повисают в воздухе без подножья косматые верхушки утесов. Я подаю голос, но он теряется в налетевшем шквале. Конь трясет головой, сбрасывая налипший на челку и уши мокрый звездящийся снег, оступается в сугробах, чиркая подковами по зыбким, ненадолго прикованным холодом к месту камням.
Стало еще светлее. Ровным косым дождем падают снежинки; вверх, за тучею, ушел и ветер. Открылась запорошенная снегом, но отчетливо уже видная тропа. Ни людей, ни следа на ней не видно. Гассан, наверное, остался сзади. Но куда делись проводники?
Я нагнал их полуверстою ниже, уже на зелени, под навесом скалы. Весело трещал широко разложенный дымный костер; щелкала под взлетами пара крышка закопченного кривобокого кунгана.
— Хоть чаем погреться после поста у зобатых. Неужели ты и от зоба знаешь слово, таксыр?
Минут через десять подъехал Гассан. Измученный, мокрый насквозь, но радостный. Главное: ушли от зобатых.
Надолго затянулся привал: облегчили вьюк Гассанка и горцы, наверстывая трехдневную голодовку. После чая раскинулись на траве вокруг костра, благо и небо прояснело: стало припекать. Поспали.
Солнце стояло уже высоко, когда мы наконец снова двинулись в путь. Тропа широкая и ровная, спуск пологий. Горцы говорят: по всему Язгулону дорога такая — и травы и деревьев много.
Мелч-Им идет рядом со мной, придерживаясь рукой за стремя. Я расспрашиваю его о язгулонцах.
Шесть кишлаков в Язгулоне. Шесть ячменных полей на весь Язгулон. Кроме ячменя, земля не родит ничего. Травы много, а зерно не вырастает: темно. Есть, впрочем, горох и тут — но… где нет гороха и тута! Зато дичи много: и козлов, и медведей, и птицы. Охотой живут язгулонцы: мастера на дичь.
— Опять дыра каменная будет! — хмурится Гассан. — Э, скучно без солнца!
Но пока — на спуске — светло и солнечно. Зеленеет внизу разбросавшийся по холмистому откосу ореховый лес. Тропа выровнялась. Горцы идут почти бегом; мы едва поспеваем за ними мелкой, тряскою рысью.
Въезжаем под деревья. Старые, толстые, драгоценным ореховым наплывом обросшие стволы. Лес густой; сплелись кронами, скрещивая сучья, деревья. Буйной зарослью покрывает им корни молодняк.
Щелкает по стволу ружья сброшенный с дерева тяжелый орех. Поднимаем глаза: на суку, сквозь листву, темная косматая туша.
— Медведь! — кричит проводник.
Я снимаю винтовку с плеча. И в тот же миг между веток поднимается во весь рост, дыбком, горный медведь. Весь взъерошенный, буро-черный; только на колыхающемся втянутом брюхе белеет длинная лысина. Он взмахивает передними лапами, приседая и приплясывая, наклоняет тупорылую, смешную головенку и вдруг — как заревет, отчаянным, надрывным, подлинно благим матом.
— Испугался, — любовно улыбаются горцы.
Горестно, навзрыд ревет медведь. Отозвался другой, совсем близко. Глянул я: кругом, по деревьям, второй, третий… пять… шесть таких же маленьких тупоносых медведей: бегут, как полоумные, по сучьям, сбивая спелые орехи. Вылезают из листвы на самый вид. И все смотрят на нас: вот-вот заревут и они.
— А ну-ка, детки:
Словно поняли: все — в голос. Смеясь, забрасываю винтовку за плечи — где тут стрелять! Кушайте себе орехи на здоровье, рёвы!
Едем дальше. Медведи вперегонку бегут за нами по ветвям, с дерева на дерево, загибают голову — засматривают. А навстречу ревут — новые, мешками падают со стволов.
Сколько их тут!
— Он так и называется — «Медвежий лес», таксыр. Со всей округи сходятся сюда медведи за орехами; дерутся за них с язгулонцами — гоняют ихних ребят…
Ближайший кишлак — Яр-Газан — верстах в трех от леса. Стоит на юру — далеко видно. И когда мы подъезжаем к околице, все население высыпает навстречу.
Дети голые, без опоясок даже. Мужчины в звериных шкурах — медвежьих, турьих: босоногие. Открыты широкие плечи, волосатые высокие груди. Головы не бриты: курчавятся черными волосами. Старики — с длинными по пояс белыми бородами, опираются на кривые высокие посохи: подлинные библейские патриархи. Тип — чисто, беспримесно еврейский: и глаза, и нос, и овал лица, и особенно уши… А в довершение сходства из-под обрывков ткани или меха, прикрывающих голову, вьются около уха длинные пейсы. Как забросило в эту глухую расселину евреев?
— Какое племя, Гассан? — спрашиваю я, на проверку.
— Джюгуд — еврей! — не задумываясь, отвечает джигит. И сплевывает с досадой. — Дорога! Ушли от заразы — пришли к нечисти: от болезни — в грязь.
Как все туземцы-горожане Туркестана, Гассан отчаянный антисемит. Ведь в городах Средней Азии еврей не почитается за человека и одежда его особая — рабья, с отметкой, и верхом ездить он не смеет, и за убийство еврея не отвечает, по бухарскому суду, мусульманин.
Один из стариков, подойдя, берет под уздцы лошадь.
— Старшина, — поясняет Мелч-Им.
— Угодно ли отдохнуть гостю?
Не отдохнуть! Надо записать, измерить… Одежды из шкур — можно ждать древнего черепа. У Жоржа наверное бы сейчас руки дрожали от волнения.
Сакли сложены из камня, без цемента, норами. Женщины не прячутся. Без покрывал, встряхивая туго заплетенными черными косами, теснятся они к нашим лошадям, трогают ковровые куржумы.
Спешились у сакли старшины. В первый раз за время путешествия не нас угощают, а угощаем мы: пригодился дастархан Джалэддина. У себя только горячую воду да ячменные лепешки нашел хозяин.
— Погости: завтра молодежь пойдет за турами, к полудню будет добыча.
Гостить не гостить, а ночевать будем: хоть на скорую руку собрать материал о язгулонцах.
Проводники возражают: бек приказал идти без задержки; Гассан и вовсе взорвался. Во-первых — джюгуды, опоганишься хуже зобатых: «Что же мне, опять не есть?» Во-вторых — крэн-и-лонги: «Догонят — мало тебе одного Джилги!»
Но крэн-и-лонги, по самому скупому расчету, нас никак не могут нагнать: пусть они выступили, как только закончился обряд над Джилгой, — все-таки три дня у нас вперед взято. И пойдут они (об этом уверенно говорят Мелчи) не верхней дорогой, по которой мы шли, — зобатые их не допустят, — а северной: она дня на два длиннее. Вот уже пять дней. Да, пожалуй, и самый перевал закроется раньше, чем подоспеют крэн-и-лонги от Кала-и-Хумба. Можно бросить заботу о Хранителях.
Перед неопровержимой логикой этих соображений прогибается Гассан. Только для виду продолжая возражать, распаковывает он ящик с инструментами.
Туземцы толпятся, с любопытством рассматривая блестящие циркули, диаметр, ленту. Зачем? «Точно зарисовать»: показываю рисунок. Смерю здесь, смерю здесь, кругом головы, ухо, нос, скулы, от глаза до глаза — запишу, потом на бумаге отмерю: выйдет, как живой. Язгулонцы смеются, как дети. «Рисуй скорее, заезжий». И наперебой подставляют головы.
С первых же измерений — твердо: чистые семиты.
А язык?
— Как по-вашему «дом»?
— Кудт.
Это не еврейское слово…
— Ну, а «отец»?
— Дед.
Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят «дад».
— А как по-вашему «я» — мын по-таджикски.
— Аз! — радостно тычет себя пальцами в грудь. — Аз! — И, показывая на меня: — Тау!
До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае — что для меня всего важнее — чисто, беспримесно арийские.
Язык — признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.
Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят… академики.
Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:
— Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?
— А пусть, таксыр, — осклабляется во всю пасть Гассан. — Вернее Тропу укажут, без обмана.
Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.
Шли узкой тропкой среди густой и высокой — по грудь коню — темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.
Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем — на полпути к выходу из ущелья.
* * *
К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем — шестом по счету — поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. «Черепным сводом — от неандертальца к Канту!» Вот он — древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор… Но он оказался… семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике…
А хорошую можно на этот предмет написать книжку…
Гассан опять заволновался… язвит.
— Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?
— Такое узнал, Гассан… не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.
Гассан вскидывается, как от удара:
— Пожалуйста, такого слова не скажи.
Вот так же вскинется и профессор…
— Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.
— Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, — трясет головой Гассан. — Я тебя так люблю, так люблю — не сказать! Очень тебя поэтому прошу — не пиши такой книги!
— Почему не писать?
— Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, — поверят. Этому — нет! Чтобы мне джюгут брат был — кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!
И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять… три… все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?
Еще день работы.
В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. «Рука болит. Таксыр — знахарь. Пусть вылечит». Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!
Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?
Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе… под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.
Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки — не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.
Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.
— Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.
Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.
— Ты что-то опять наврал, Гассанка?
— Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.
— Что же ты передал?
Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.
— Я сказал: «Язва на смерть! Силою таксыра — будет жить…»
* * *
После ужина (было свежее турье мясо — принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз — к Пянджу.
Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.
Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.
— Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?
— Да что рассказывать дурной сон, таксыр? — неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. — Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь:
«Гассан, видишь красавицу — белую женщину?» — «Что ты, — говорю, — таксыр: это же прокаженная! Потому на ней и бешмет белый, приметный; сидит в пыли над деревянной чашкой, как все. Едем дальше: нет этой женщине имени». А ты будто смеешься. «Слепой ты, — говоришь, — Гассан, и эти все люди, что идут, — слепые! Вот подыму ее сейчас к себе на седло, и все увидят, что в ней за красота несказанная». — «Оставь, — кричу, — таксыр, жизнь и душу загубишь!» А ты подъехал, уже осадил коня, круто так… Пыль из-под копыт заклубилась… Смотрю: свился клубок в серую змейку, смертную змейку, черноголовую… поднимается на хвосте к стремени.
А ты не видишь: наклонился к прокаженной. «Таксыр!» — хочу крикнуть — голоса нет. Ударил нагайкой серого скакать к тебе: жеребенок как в землю врос. Ударил второй раз — нагайка впилась в бок коню, да так и осталась. Хочу нагайку бросить, с коня соскочить, к тебе бежать — не оторвать ладони от камчи. И стремена словно приросли к ногам. А змейка вьется — все выше — вот-вот ужалит… Людей на дороге много, все видят, пальцами показывают, один ты — не видишь. Обнял с седла прокаженную, стала она на ноги… И вдруг весь народ, что на дороге был, стал уходить под землю: по щиколотку, по колено, по пояс… Все ниже… А кругом — как посмотрел я, — повсюду, куда глаз хватит, сквозь камни, сквозь траву, сквозь дома, сквозь мечети двор — прорастают головы, потом плечи… выше, выше… Другие какие-то, незнаемого рода, люди… И наши как будто по обличию, и — нет! Не наши. Эти вверх, те вниз, и все по пояс. А змея уже дотянулась — ползет по твоей голени. Тут — взнес ты прокаженную на седло, пыль с ее чашки на землю золотом летит, опустила она к змее руку, и слышу…
Гассан резко оборвал и прислушался.
По откосу от кишлака тихо шелестели шаги.
Мы потянулись к оружию…
Нет, свои! Старшина и Мелчи.
— И вот, — снова начал Гассан, — слышу я голос…
— Таксыр!
Мы невольно привстали: голос был незнакомый.
На крыше за нами стоял старшина, и рядом с ним коренастый, туго перетянутый ремнем горец. Он отдал обычный поклон и проговорил спокойно и быстро:
— Привет и весть от Джалэддина: крэн-и-лонги в тот же день, что и ты, к закату вышли по твоему следу в горы.