Только к ночи вернулся я с турьей охоты. Проводники явно плутовали. Не раз за день я бросал их и собственным разумением искал дороги к пастбищам туров, от которых они отводили меня. Я д о л ж е н был вернуться с добычей. Иначе к чудесам Хира-Чармы прибавилось бы еще одно: над Нарушителем насмеялись бы туры.

Хорошо, что их так много в окрестных горах; несмотря на мою неопытность и козни спутников, мне удалось к концу дня свалить двух крупных, не дав промаха. В Лянгаре это произвело должное впечатление: видимо, там вообще не думали, что я вернусь живым с охоты в ущелье Хира-Чармы.

За вечерней трапезой рассказал чиновник: не смог сдержать болтливый язык:

— Гассан — в сакле у самого Хира-Чармы… Безмерно обласкан святым. И то сказать: доподлинно велико чудо обращения. Столь известный разбойник — барантач, губитель душ невинных!.. Сколько крови пролил на убийствах и грабежах!

— Это Гассанка-то? Да он курицы, кажется, не зарезал, не то что человека!

— Ты не знаешь, таксыр! — умильно, примирительно помавает головою шугнанец. — Откуда тебе знать — ты приезжий, ты знатный — какое тебе о джигитской душе попечение! Лошадь хорошо чистит — больше тебе и не надо. А Хира-Чарма провидел — и Ходжа-Сафид признал великие прошлые свои грехи, и убийства, и кощунства, которые он сделал в ослеплении суетой земли, проповеди Нарушения. Великая будет слава Лянгару и его старцу, когда разнесется весть о чудесном обращении разбойника, о попрании им ведшего его князя тьмы. Арслан говорит: в человечьем обличье был тот князь: велики о нем рассказы Ходжи-Сафида. Проклят он Хира-Чармою и всем собором учеников.

…А за покушение на тебя, таксыр, на высокого гостя эмира, — продолжает, хитро выдержав паузу, чиновник, — наложил старец на всех учеников пост семидневный, со стоянием на скалах от восхода и до заката солнца: жестокий пост. Он же сам эти дни будет просвещать обращенного благодатью откровения.

Надежд на возвращение Гассана, таким образом, было мало: попал в священную мельницу — замелет его. Все же я сдержал слово: за два следующих дня мы продвинулись меньше чем на переход. На второй день я отправил нарочного в Лянгар за забытой тетрадкой: уезжая, я засунул ее в своей комнате под кошму. Нарочный вернулся к утру следующего дня. Я вскользь спросил о Гассане. Он отвечал торжествующе:

— Молится!

В этот день, к великой радости чиновника, мы тронулись полным ходом, сменяя лошадей. Путь шел без спусков, в гору.

Четыре дня подымались мы — то отвесно почти вверх, держась за конские хвосты, обрывая подошвы о закровеневшие кровью конских ног острые выступы, то длинным извивом чуть заметной осыпи, пробираясь через залегшие по расселинам застылые снежные поля. К вечеру четвертого дня замаячило синей прорезью над головами седло перевала. Туже напрягли дрожащие от тяги мышцы усталые кони; веселее пошли, хватаясь за камни поворотов, пешие проводники. Ступили на снег. Прилегли на конские гривы: по снежному полю вверх, крутым взметом, к яркому, к солнечному просвету последнего перевала. За ним, говорят туземцы, подъем постепенный, почти неприметный с седла.

Прыжком одолевает лошадь последнюю кручу: за белым пологом осиленной нами вершины — морем безгранным застывших на взлете каменных гребнистых волн — вскрывается лабиринт Памирских предгорий. Ряд за рядом, как морская рябь, высятся хребты, — зазубринами голых вершин, синими иглами ледяных пиков, черными провалами ущелий, серебреющими пеленами снеговых полей размечая свои смены. А за ними, закрывая горизонт, сверху, от самого неба, от тяжелых, седыми клубами свернувшихся туч, словно складки тяжелотканой парчи спадают фиолетовые отвесы неприступной, прямой, чуть расцвеченной трещинами стены: Памир, Крыша Мира.

Как завороженный, стоял я на перевале, врыв коня копытами в обледенелый снег. Стаи голошеих огромных грифов, взбуженные нашим подъемом, снялись с придорожных утесов и стали снижаться над тропою, прядавшей с уступа на уступ, к югу, к реке, в обход залегшего под нами лабиринта.

— Пора, таксыр! Нам задерживаться нельзя. Путь долог. Ветер встает от ледников: слышишь ли свист по расселинам? Спуск крут: до ночи надо быть на ночлеге.

Храпя и оступаясь, метя хвостами тропу, сползают по уступам кони вслед за грифами. Все темнее фиолетовая парча Великой Памирской Стены. Теснее смыкаются облака, закрывшие ее вершину. Холодом дышит с низин. Ложится синева от огромных скал на белые глыбы снежников. Вперегонку, постукивая посохами, бегут проводники. Ходу, ходу! Ночь ползет из ущелий, крадется тенью по следу уходящего, последними багряными отсветами ласкающего ледники солнца.

Мы спускаемся быстро: растет навстречу — от низовых провалов, далеко под ногами — карликом корчившийся острозубый хребет, расправляется, поднимает свои ледники в уровень моему стремени. Уходит из глаз Крыша Мира; еще немного — и закрылась выползшим со дна кряжем. А спуск все идет, дальше, ниже. Уже перекрывают вершину распрямившегося хребта — скалистые его подступы и увалы; уже и они, в свой черед, западают за придорожные оползни и валуны. Еще немного, еще спуститься на пядь… Дно! Я стал опять совсем малым, человечьим. Низкорослая арча при дороге и та перекрывает меня ветвями… Дальше спускаться некуда: ниже не станешь…

* * *

Впотьмах уже выбираемся мы к ближайшему кишлаку. Нас не ждали. Опрометью, с криком и перебранкою, стаскивают с разных дворов одеяла, подушки, кошмы, сандоли — низкие столики — в прокопченную давним дымом, неприютную пустую саклю; растопляют очаг; греют воду в ржавых, грязных кунганах.

Не спится. Перед глазами — грозящая, тучами прикрытая по зубцам, отвесная — до неба — стена над застывшим каменным морем.

* * *

Мы взошли на нее обходом с юга, по Рошанской и Ваханской тропе. Путь легкий и скучный: игрушечными кажутся, после той несказанной высоты и шири, нависшие над ущельями ледники, пригорбившиеся гранитные кряжи. Подвигались мы быстро, по два, по три раза в день пересаживаясь на свежих лошадей. С туземцами я почти не разговаривал. Да и сами они, видимо, сторонились меня: гонцы, упреждавшие о нашем привале, разносили весть: «Нарушитель, проклятый Хира-Чармой!»

Через неделю пути просторным стал горизонт; уже позади, в угон нам, смотрели каменистые гребни. Долина ширилась, выводя к Хорогу — штаб-квартире нашего отряда на южной оконечности плоскогорья. Кучка белых каменных бараков на берегу тихой речки Гунт; рота пехоты, сотня казаков, два орудия.

Шугнанцы прощаются: в самый Хорог им нельзя: укрепление.

Офицеры встретили меня приветливо, но без восторга: было не до чужих — на Хорог шла гроза.

— Вы уж не взыщите, — развел передо мною руками ротный, он же начальник гарнизона. — Мы вполне понимаем свой, так сказать, долг перед вами, как лицом высококомандированным, — помилуй бог, Академия наук, вроде как бы Ломоносов, — но окончательно в чистке все: ждем начальника отряда на инспекторский смотр. А начальник, извините, стерва: из поповичей в белую кость, в Генеральный штаб протерился, норовит нашему брату, армейцу, два пальца. Без никакого правила товарищества. По службе лют — не сказать! И смотр инспекторский неспроста назначил: подсадить хочет, явственное дело. У нас действительно есть некоторое домашнее осложнение. Ухо востро приходится держать. Ну, и чистимся, от зубов до, извините, нужника… Как у нас говорится: и бухгалтерию и инфантерию.

«Домашнее осложнение» заключалось, как я узнал от других офицеров, в том, что ротный растратил полагавшееся солдатам за три месяца приварочное довольствие, чай и сахар. Начальнику отряда, очевидно, донесли об этом: вот он и собрался в поход.

— Упечет Грымзу (мы Грымзой зовем гарнизонного) под суд, обязательно. Три месяца без приварка, без чай-сахара — при здешней солдатской жизни — прямо сказать: крышка. Мы боялись — бунт будет, ей-богу. Хоть Иван Дементьевич, Грымза-то, с ними и по старинке — бьет, но до солдатского дела доходит, и они к нему со всяким своим идут, а чай-сахара не простят ему солдаты. Быть скандалу. Оттого у нас нет сейчас настоящей легкости в мыслях: все-таки товарищ, притом человек семейный. Однако, хоть не полным комплектом, прибытие ваше ознаменуем.

Первый раз их вижу, и все они такие знакомые, такие одинаковые, словно на всю армию наштамповали их гуртом, сразу, только раскрасили разными колерами, чтобы не так жутко было от одинакости их. Пробыл с ними всего каких-нибудь два часа, и уже нестерпимо. А вечером — пить?

Сколько дней подымался я на эту кручу?

«Грозящая, тучами прикрытая по зубцам, неприступная стена над застывшим каменным морем…»

На ней — лысенький казначей тонким ножичком подчищает шнуровую книгу: вон, в окно видно… Ревизия, инспекторский смотр! А в соседней комнате офицеры разводят спирт — стакан воды на бутылку, готовясь к ужину.

Крыша Мира?!

* * *

Незаметно ушел я к речке за бараки. Темнело. По берегу кучки солдат. И здесь — о том же смотре и о начальстве разговор.

— Ежели ударит по морде, главное — держи в себе дух: гораздо легше. А ежели кровь можешь с носу пустить: всего лучше. Они, как кровь на морде увидят, бросают.

— А разве можно по своей воле кровь с носу пустить?

— Есть которые умеют.

Дальше.

Казаки. Стирают белье.

— Остапчук намеднись клевер принимал у голопятого, тот — в первый раз, что ли, — обычая не знает, что девятый сноп — без счету, для экономии. Наперво девятый сноп отдал, на второй заспорил. Остапчук его снопом по роже как хряснет…

От бараков окликают меня. К ужину…

Ужинали. Пили разведенный спирт: «для экономии места» (возить далеко) — не водку, а чистый спирт доставляют в отряд. Ротные песенники пели «Хазбулата» и «Черную галку». Гарнизонный речь говорил: о культуре. Вспоминал, как в Ташкенте напутствовали отряд при выступлении на Памир.

— Сам генерал-губернатор, ей-богу! И так и сказал: «Держите на Крыше Мира высоко знамя цивилизации, как держал его Наполеон сорок веков с вершины пирамид».

Офицеры подхватили: «Ура!» Они кончали уже вторую четверть. Я сослался на болезнь сердца. Не мог я в этот вечер пить. Уже за полночь, в совершенной темноте, пошли стрелять из револьверов в цель: пустую бутылку насаживали на кол забора, один чиркал спичку, другой стрелял. Кончили — ротный забеспокоился:

— Фельдфебель! Пробить тревогу. Роту поднять, битое стекло подобрать, вынести за речку подальше. Неровен час принесет завтра нечистая сила начальство. Непорядок усмотрит — возись с ним.

* * *

Ни дня не хотел я прожить в Хороге. Но вышла задержка. Утром нагрянул полковник. Еле успели поднять из бараков и выстроить солдат. Рота стала развернутым фронтом, в две шеренги, на одном фасе «гарнизонного плаца»; на втором — в пешем строю сотня. Офицеры заметно волновались; ротный дышал, как карась в корзине, и крестил мелкими быстрыми крестиками огрузлый живот. При появлении кавалькады (начальник ехал с женой, адъютантом, взводом конвойных казаков) он подтянулся, однако молодцевато притопнул ногой и хриплым неожиданным басом скомандовал:

— Смирно!.. На кра-ул!

Винтовки взметнулись. Полковник не спеша сошел с коня, оправил на белом подкрахмаленном кителе ордена и две, тарелками пятившиеся, бухарские звезды и размял ноги. Небрежно прищурившись, он принял рапорт. Ротный, закончив, уже перехватил обнаженную шашку, которой он салютовал, в левую руку, готовясь — по ритуалу — принять начальническую длань для рукопожатия. Но длань опустилась от козырька непосредственно в карман, и начальник отряда, минуя глазами стоявших навытяжку офицеров, подошел к фронту. Поздоровался, ощупывая глазами ряды.

— Претензии имеются?

Ротный одернул шарф на отвислом животе и замер. Такой он был весь жалкий и седенький, под боевым убранством, и так униженно дрожали непрерывной дрожью веки, что я невольно отвел взгляд: брезгливо и жалостно.

Солдаты молчали.

Полковник недоуменно поднял брови, переступил шагом ближе:

— Довольствие получаете полностью?

Снова молчание. И затем дружный, обеими шеренгами ответ:

— Так точно, ваше высо-ко-родие.

Начальственные брови поднялись выше.

— А чай и сахар?

— Так точно, полностью получено, — один за всех ответил правофланговый.

— Вот оно как! — протянул полковник и повернулся к ротному.

— Капитан… Позвольте, что такое? Вы, кажется, плачете?

— Никак нет, господин полковник, — торопливо ответил старик, вздрагивающей рукой проведя по глазам и носу. — Потею-с, господин полковник.

— Фи, перед фронтом! — гадливо поморщился генштабист. — Против этого есть средства, капитан. Впрочем, я еще не кончил с людьми… Для меня здесь есть некая неясность.

Поискал глазами по шеренге, выбрал и вплотную подошел к солдату.

— Чай и сахар у тебя, значит, есть? Предъяви.

Солдат скосил глаза: на лбу сразу выступила крупная испарина.

— Никак нет.

— Ага! — торжествующе улыбнулся полковник. — Поручик Востряков, запищите. Рядовой… твоя как фамилия?

— Стенной, ваш-бродь.

— Стенной… чаю и сахару не получил.

— Никак нет, получил сполна! — испуганно выкрикнул солдат.

— Как получил? Куда же ты его девал?

— В расход вывел, по случаю жары.

Рука в белой перчатке быстро поднялась. Голова Степного мотнулась от удара.

— Не выводи другой раз в расход преждевременно, сукин сын.

Он перешел к следующему.

— Чай и сахар есть?

Солдат — маленький, щупленький, вихрястый, — вздрогнув, втянул шею и прикрыл глаза.

— Никак нет.

— Тоже израсходовал преждевременно?

— Так точ…

Бац!

Полковник переступил еще на шаг влево. На перчатке ржавым пятном закраснелась кровь.

— Чаю и сахару нет. Получил сполна, израсходовал преждевременно, — отчеканил, не дожидаясь вопроса, солдат. В голосе — вызов.

Офицер и солдат с секунду смотрели друг другу в глаза.

Полковник повел плечом, стаскивая с руки испачканную перчатку.

— Ах, вот тут какие!.. Ну, тогда все понятно… Твоя фамилия?

— Иван Самойленко.

— Будем знакомы… — с расстановкой проговорил полковник. — Ну, что же… Поручик Востряков!

Адъютант звякнул шпорами.

— Пометьте: при опросе второй роты претензий не заявлено. Довольствие получено полностью. А впрочем… Может быть, все-таки у кого-нибудь претензии есть? — Он выждал. — Нет? Тем лучше! — И, круто повернувшись, он пошел к застывшей, в свою очередь, казачьей сотне. За ним двинулась и его свита.

Но тут случилось нечто, никаким уставом не предусмотренное. Из передней шеренги, неторопливо и спокойно, на два шага вперед, выступил солдат, нагнулся, поднял камень и на глазах всего державшего под козырек офицерства с размаху пустил его в спину удалявшегося начальника отряда. Булыжник лег между лопаток, по самой середине спины, отпечатав на кителе большое бурое пятно… Полковник шатнулся вперед от удара, но справился. Когда он — белый, как полотно, — обернулся к роте, шеренги стояли выровнявшись, как по тесьме, ружье у ноги. Офицеры по-прежнему держали под козырек.

— М-меня!.. — с усилием выкрикнул дрожащими, перекошенными губами полковник.

Ротный поспешно выдвинулся вперед, всем видом своим являя предупредительность и недоумение.

— Что прикажете, господин полковник?

Начальник отряда перевел глаза на фронт и протянул руку к Самойленко:

— Этот?!

— Осмелюсь спросить: в чем дело, господин полковник? — В слащавом голосе ротного — будто насмешка.

Полковник поднял было плечи, раздул ноздри… но раздумал. Круто повернулся и двинулся развалистым шагом к сотне.

— Здорово, братцы!

Церемониал смотра пошел своим порядком.

* * *

На обеде в «гарнизонном собрании» (комнатка рядом с канцелярией) начальник быть не удостоил: обедал один с женой и адъютантом. Вечером прислал просить меня к себе. Но я не пошел… Мне вообще сейчас людей трудно видеть — на душе не улеглось еще, не определилось. Надо одному быть.

В сумерках — к речке, на щетинистые увалы. Как вчера, по берегу кучками солдаты.

— А Оськин-то! Во — отчаянная голова! А ротный его — в самые губы, взасос, ей-бо. Ты, говорит, нарушитель, окончательно попрал присягу и воинский долг, но будь я рассобачий сын, ежели не произведу тебя в ефрейторы…

Сжалось насмешкой сердце. А ведь они меня тоже произвели в ефрейторы… язгулонцы. Вот почему, должно быть, было тогда — от слов их — нехорошее, стыдное чувство…

* * *

Нет, Нарушитель: пусть. Но надо так, чтобы — без «производства…

* * *

— А и напился же ротный — смотреть тошно!

— Вот начальство уедет — закрутит недели на две. Благодать: ни тебе учения, ни тебе словесности.

— А казаки на Ранкуле опять, сказывают, двух англичанов словили. В афганском мундере по форме, а рожи кругом бритые. Сразу видать.

— Кончили?

— А что их — на племя, что ли, беречь? В Ташкент ежели гнать — с одним конвоем что было бы волокиты. Лошади-то у казаков, чать, свои: тоже беречь надо — ближе Оша пленных не принимают. Он попался, а ты из-за него лошадь мори?..

* * *

Дальше, дальше, вверх по речке. Пусто, тихо. Ветер шелестит редкими кустами на склонах.

* * *

Наутро выехал. Не хотели отпускать, но дали в конце концов коня и проводника киргиза. Путь к северу по нагорью, широкий и ровный. Кругом пустыня. Кочевий уже нет, зима близко: киргизы отогнали скот на китайскую границу. Ни людей, ни построек. Изредка мелькнет на горизонте у подошвы невысоких увалов белая киргизская гробница — и опять пусто.

Только архары и киики — горные козлы и бараны — целыми табунами бродят по широким лугам вдоль дороги, щиплют пожелтелую, приникшую к земле, уже омертвелую траву. Подъезжаем — не бегут: подымут голову, смотрят. Но только потянешь руку за винтовкой — разбрызнутся во все стороны вихрем… Пуля не догонит!

Памирский пост. Опять белые, в землю вросшие бараки, рота солдат, четыре офицера и врач с женой. Офицеры с врачом в ссоре из-за какой-то сплетни: пятый месяц не разговаривают. Только вечером, в темноте, врач выводит жену к обрыву, что у бараков, — погулять. А весь день они — взаперти. Я не задержался здесь. Только сменил лошадь.

От поста до Алая оказалось четверо попутчиков: нагнал бадахшанских купцов — едут в Фергану за мануфактурой. Обрадовались: две винтовки со мной — ехать веселее, не съедят волки. Говорят, их много здесь. А к северу уже снег выпал: глубокий; дичи нет — бегают голодные.

До Памирского поста снегу не было, хотя уже в Хороге было студено. Дальше, к Кара-кулю, снег. Дни солнечные: земля, бугры и увалы и невысокие, окаймляющие Памирскую равнину, горы — словно залиты расплавленным серебром. На первый день — чаровал этот непрестанный, яркий, полнящий самый воздух алмазной игрою блеск. Но на второй, с утра самого, стало покалывать глаза: я зачернил веки и орбиты растертым порохом, ехал прижмурясь, и все же к вечеру уже слепили ядовитые, жгучие слезы. Сумерек я ждал, как избавления.

Чем дальше, тем пустыннее. На перегон в шестьдесят верст друг от друга стоят почтовые станции. На каждой две юрты, три киргиза, четыре лошади. Снег кругом почти по брюхо коням, езда шагом; чтобы добраться до ночевки, надо до зари быть в седле, и до вечера — не спешиваясь. Солнце жжет, но не греет: холод дикий. На ночевках разжигаем в юрте костер из «старухина кулака» (топят здесь таким корнем) и арчи до того, что от него остается гора угольев в полчеловеческого роста, — а к утру вода в чашках промерзает до дна. На Памирском посту мне дали тулуп на чудесном киичьем меху: теплый. И все-таки каждую ночь поверх тулупа меня, в буквальном смысле слова, закатывают в кошмы; а просыпаюсь — закоченелый. Часто беспокоят по ночам волки. Их здесь действительно много: по пути то и дело перекрещиваешь их следы. Вокруг юрт они бродят стаями, и раза два-три в ночь приходится выползать из кошемных пеленок и выходить из юрты, чтобы отогнать их выстрелами — «по огонькам».

Мыслей опять нет, кроме оной: скорее добраться до Алая и домой, домой…

* * *

Близимся к Кара-кулю. Теперь уже недалеко и до Бардобы, где должен находиться несчастный Жорж: каково ему сидеть с джевачи и Саллой на пустом урочище! Ведь с Алая тоже, должно быть, откочевали киргизы — кто в Китай, кто в Фергану. Пусто. Только бы снегу там не было: глаза болят бешено. По Алаю нам ехать до Каратегинской области дня три; если и там бело, ослепну — спутники заверяют в этом накрепко. Они все — даже проводник-киргиз — в черных очках.

Караван наш растянулся на походе. Киргиз далеко впереди прокладывает след (путь заметён, даже камней придорожных не видно). Бадахшанцы отстали на добрые полверсты. Снег, снег, снег. Ровный, мерцающий, беспощадный.

Проводник остановился, машет нагайкой: по белому полю медленно катится ко мне черное пятно. Присмотрелся: волк. Винтовку поперек седла — и на переймы.

Завидев меня, волк повернул прочь. Огромный, лобастый, с ощеренными клыками; одна нога перебита — бежит тихо. По глубокому снегу я догнал его без труда. Когда мы поравнялись, он круто остановился, с трудом поднял на меня тусклые, истомленные глаза и завыл тихой, бессильной, одинокой жалобой. Такой одинокой и жуткой, такой человечьей жалобой, что сердце дрогнуло. Подъехал вплотную. Он смолк и тихо наклонил ко мне голову, словно подставляя ее под удар. Я наклонился с седла, погладил жесткую вздрагивавшую шерсть и медленно повернул на дорогу. И едва я отъехал, он снова завыл — тем же щемящим плачем…

* * *

Последний привал у Кара-куля. Озеро уже подо льдом. «Почтовая юрта» верстах в полутора от берега, у подножья огромной отвесной скалы, совершенно одиноко — до нелепости — стоящей посреди ровного, далеко — на самый горизонт — уходящего снежного поля. У вершины явственно можно различить пасть пещеры.

— Что за пещера. Касым-бай? (Касым-баем зовут хозяина юрты, киргиза.)

— Хенская пещера, таксыр, стародавняя.

— Ну, рассказывай. — В последний раз — завтра конец моей охоте за черепами, завтра мы ночуем уже в Бардобе. Записываю сказанье:

«В былые, далекие года кочевал по этой земле богатый, сильный хан: стояли его таборы и по Памиру, и по всему Алаю. Триста жен было у хана, но сыном не благословил его Аллах. И вот перед смертью (в зимнюю пору, в суровую стужу пришла за ним смерть) согнал он к кара-кульской скале все свои таборы. Велел резать скот — коров, и быков, и лошадей — и прикладывать теплые ободранные туши к обледенелому, гладкому камню. Мороз приковывал туши к скале: в камень затвердевало мясо. И по этим из застылых мышц и костей сложенным ступеням поднимались джигиты хана и втаскивали за собой новую теплую тушу и закладывали новую ступень. Так, за зиму, вывели они лестницу до самой пещеры. Подняли туда сокровища хана и самого хана со всеми его женами. Таборы же, по его приказу, откочевали в Китай. И едва они ушли — дохнула первым зноем весна (жаркая она на Памирах), и стали оттаивать туши, и стали рушиться ступени, начиная с верхних — с тех, что ближе к солнцу. Со всех Памиров сбежались волки, и барсы, и медведи на небывалый пир: потому что свыше шести тысяч туш заколото было на восхождение к пещере. Все лето не было проезда мимо Кара-куля от звериных орд. Урочище это и ныне зовется «урочищем шести тысяч» — по счету тризны, что справили по великому хану волки и барсы.

Навеки спасенным от людей остался в пещере ханский клад: сильный ветер выносит оттуда лоскутья шелковых одежд и золотые монеты с надписями, которых не прочтет ни киргиз, ни монгол из-за китайской границы. Древнее золото: полный вес. Сколько лет ездят мимо скалы люди: у каждого мысль о кладе. Да нет к нему пути: человек не птица — не полетит.

Нашелся, впрочем, тому назад лет десять, не больше, такой человек, что попробовал добыть клад. Богатый был киргиз, именитый и по Алаю и по Памирам. Одолела его мысль о золоте: ночи не спал. Решил наконец: согнал весь свой скот (с баранами тысяч до двух голов было) к скале и зиму всю резал скот и прикладывал к холодному камню теплое мясо. Но стад его хватило только на подножье скалы, хотя он выкладывал ступени не целыми тушами, как хан, а ломтями и отрубами. Пришла весна — отгнило от скалы мясо, попадало в пищу волку; не пережил неудачи киргиз — помешался. Так и ходит помешанным по кочевьям и до сего дня выпрашивает мяса на верхние ступени: нижние, говорит, готовы, только четыре осталось уложить. Имя киргизу — Атталы-бек».

* * *

За Кара-кулем еле заметный подъем и потом спуск, почти что отвесный, к Алаю. Уже с половины ската стала видна группа скал, у подножья которых ютятся три-четыре сакли. Это и есть Бардоба.

Спустились мы быстро: дорога колесная, широкая. Ждет ли Жорж? Как только от подножия подъема ровной лентой развернулась Алайская дорога, я пустил коня рысью, торопясь к встрече.