В вагоне (сообщение прямое до Петровска) пятеро оказалось нас, командированных в Туркестан. Мы с Жоржем — естественники, Басов и Алчевский — художники (посланы для обмеров построек эпохи Тимура и Тимуридов). Пятый, Фетисов — юрист нашего же университета: имеет свидетельство о командировке «для обследования обычного права туземцев» от юридического общества, но исключительно, так он говорит, «для легкости циркуляции»; работать не предполагает, едет на свой счет. Белоподкладочник. Отъехать не успели, а он уже стреляет глазами по пассажиркам: видно птицу по полету…
Узнав о маршруте нашем, напросились по русскому Туркестану ехать вместе. Сразу отказаться не сумели. Я теперь каюсь. С Жоржем ездить хорошо: он незаметный, «вещь в себе», как мы его зовем на курсе; не мешает — бурчит себе под нос. А художники эти и в особенности Фетисов — совсем нам чужие, ненужные.
Путь от Петербурга до Самарканда долог. Трое суток в вагоне до Петровска, на Каспийском море. Сутки в Петровске, ждать парохода. Пристань, мол, персы-грузчики. Тюрьма над обрывом. Серая пыль на улице, в чахлом городском саду с заплеванными кругом скамейками и лимонадной будкою. Серая пыль над лазоревым морем: каторжники в кандалах дробят камень на прибрежном откосе.
Пароход — прямым рейсом до Красноводска, поперек моря. Море несуразное: качает, как в полоскательной чашке — кругом: подкатит из-под кормы, вдоль правого борта, под нос, под левый борт, опять под корму. Мелкой дрожью, по-лихорадочному трясет пароход. Дам укачивает с места, без промаха. Едущих мало, и пассажир здесь какой-то особый, специфический. Шкипер говорит: «Настоящих людей, солидных, возить не приходится — не такой рейс: здесь, сколько ни плаваю, либо купец, либо шантрапа».
Мы не купцы: стало быть, шантрапа. Тем более, что едем мы, для дешевизны, в трюме.
Двое суток кудлатится, куражится над нами море. Наконец: берег, песок, высокие сыпучие дюны, пристань, таможенные, грузчики… Не персы уже: туркмены.
И солнце… солнце!
Поезд согласован с пароходом — ждать всего несколько часов. Опять трое суток в вагоне. За окнами бесконечные пески, барханы, стада джейранов, верблюжьи караваны, тощие заросли саксаула — жесткого, колючего кустарника. Станции маленькие, расцвеченные изразцами, туркмены в огромных барашковых шапках продают ведрами урюк (абрикосы) — пятачок ведро…
Все это так знакомо, так уже за прежние поездки пригляделось…
Ночи звездные, темные. На площадках вагонов, свесив ноги со ступенек, пары. Ночи напролет. Выйдешь из вагона проведать: все то же — «ищут Большую Медведицу».
Молодежи в поезде вообще много: едут домой на летние вакации из университетов, из институтов. Перезнакомились, конечно, все. На остановках (стоим на станциях долго) выбегаем гурьбой, бродим по солончакам, танцуем на твердом, как асфальт, шоре…
Насилу высвищет обратно в вагоны машинист. Здесь ведь нравы простые: дожидается пассажиров паровоз. Пока все не сядут, не тронется.
Русские пассажиры, разумеется. Туземцы — не в счет. Для них и вагоны особые, вроде скотских, но с нарами в несколько ярусов: набито — не продохнуть. За билет с них, впрочем, взимают столько же, сколько с русских: по тарифу третьего класса.
А в русские классные вагоны туземцев не пускают. И в вагон-ресторан тоже, само собой; хотя ресторан здесь загаженный до невероятия, безрессорный какой-то… Трясет. На стене, кнопкой, меню:
Плат дижур.
Силянки сивруги.
Разврат с луком.
Поди угадай, что дело идет о селянке, севрюге и розбрате.
Только за Бухарой начинается зелень. Поля, сады, оросительные канавы — арыки, с мутной бегучей водой. Поезд набавляет ход. Зелени все больше, арыки чаще, паровоз отчаянно свистит на поворотах: на полотне то верблюды, то ишаки… На станциях горы фруктов, арбузов, дынь. Чалмы… Красные чембары солдат… Долгий, долгий радостный гудок. Самарканд. Приехали.
* * *
Под вечер того же дня — не успели мы толком распаковаться — явились прошлогодние мои джигиты: Гассан и Саллаэддин. Здесь всякая весть передается устным порядком быстрее телеграфа: о приезде нашем знакомые, которых у меня в Самарканде с прошлых лет больше, чем нужно, узнали раньше, чем мы успели слезть с экипажа у подъезда гостиницы. Джигиты принесли обязательный в таких случаях «дастархан» — «хлеб-соль», приветственное угощение — фрукты, яйца, сахар, чай, лепешки…
Гассан — мой любимец: совсем молодой, всего двадцать три года ему: крепкий, плечистый, сорвиголова. Это он научил меня приемам байги — любимой конной игры туземцев. Мы с ним всегда вместе скачем. Он — крепче меня, я — гибче и легче на скаку и конем правлю лучше. В байге — за мною верх. Но скачет он со мною всегда весело, без завидки. И на походе он — куда скажешь, без отказа. Я очень люблю Гассана.
Второй мой джигит — Саллаэддин — совсем другого типа. Он уже пожилой, лет за сорок. Домовит, скуп; в рассуждении туг; не выпускает изо рта «насвоя» (жевательный табак здешний, порошком); степенен. Для представительства я его с собой и вожу: Гассанка часто мальчишничает. К тому же Саллаэддин мастер увязывать вьюки. По-русски говорит плоховато… Впрочем, и Гассан не очень в русском языке силен. Но для нас это особого значения не имеет: я знаю местные языки, а по-таджикски говорю даже совсем хорошо, так как работал главным образом в горах — среди сплошного таджикского населения.
За чаем говорили, однако, по-русски — этикет требует: ко мне пришли — на моем языке говорят.
За год новостей много; самое главное — Гассанка женился; через три месяца ждет ребенка.
— Ты что же меня не спросился, Гассан-бай? — говорю я нарочито сердито. — Это непорядок. Ну как я с тобой теперь поеду, какой ты теперь джигит! Все будешь на люльку оглядываться.
Гассан прикрывает рукавом халата оскаленные улыбкой белые ровные зубы.
— Э-э, пожалуйста, такого слова не скажи!..
Это его любимая поговорка.
— Ты лучше скажи настоящую правду: куда поедем?
Маршрут у нас по дороге, общим советом, окончательно установлен: по Зеравшану сначала, потом в Фергану, оттуда на Гиссар, Каратегин и южнее.
— В горы поедем — наши и бухарские, Гассан.
Саллаэддин сдвигает на затылок белую, ровно-ровно свернутую чалму и говорит сварливо:
— Зачем в горы? Чего горы придумал? Какая там езда? Ничего нету. Чего смотрел? Едем лучше в Карши или в Шахрисябс — там бек богатый, почетный бек, хорошо будет ехать: дастархан.
— А ты знаешь, Салла, что в горах за Гиссаром?
— Не знаю, таксыр. Не был.
— Вот и я не знаю: значит, надо посмотреть.
Саллаэддин презрительно сплевывает.
— Все смотреть, чего не знаешь, спину собьешь на седле, байгуш останешься… Все будешь ездить. Ехать не туда, где не знаешь, а туда, где знаешь, что хорошо. Это — правильно будет, это — будет закон. А в горах — чего искал?
— Старый-престарый череп будем искать, Салла.
— Какая череп? — с трудом выговаривает Салла незнакомое слово.
— Мертвую голову.
— Тьфу! — Саллаэддин негодующе трясет бородой.
Но и Гассан на этот раз хмурится.
— Э-э, пожалуйста, такого слова не скажи…
* * *
Сборы в путь затянулись. Во-первых, шла волокита с бумагами: надо было получить из губернаторской канцелярии разрешение на проезд по области, всякие предписания местным властям о содействии, «открытые листы» и т. д.; во-вторых — списаться с дипломатическим агентом нашим в Бухаре о командировании к одному из Гиссарских перевалов бухарского чиновника для сопровождения нас по владениям эмира. (Таков установленный порядок — без официального провожатого проезда по Бухаре нет.) Надо было, наконец, закупить лошадей, седла, ахтаны (вьюки) и куржумы (переметные сумы), арканы и всякую необходимую для похода утварь…
Пока шли приготовления, показывали «новичкам» — Басову, Алчевскому, Фетисову — самаркандские достопримечательности. Да и Жорж — не все видел.
Осмотрели чудесные, старой, тамерлановской стройки мечети и гробницу самого Тамерлана под голубым, спокойным и строгим куполом Гур-Эмира. Прост черный камень, драгоценная нефритовая глыба над могилой в сводчатом склепе: достойно, в рост своей славе, захоронен Тимур. Не оскорблен мишурой украшений и внешней пышности.
Побывали в ночь на пятницу в загородной — на Афросиабе — мечети Шах-и-Зинда, на радении воющих дервишей. Лучшая это, пожалуй, из всех самаркандских мечетей — и по архитектуре, и по рисунку воистину сказочных изразцов. Строил ее над могилой Кусама-ибн-Аббаса, принесшего в Самарканд ислам, Абдул-Азиз-хан, сын Улуг-бек-Гургуна, сына Шахруха, сына Эмира-Тимура-Гургана, в XV веке.
Не раз в том, в прошлом, году, запав от глаз молящихся в темном притворе, я следил, как разгорается радение; как медленно подымается с ковров, раскачивая тела, туго сомкнутый сплетенными руками круг дервишей под нарастающий до беснования священный напев. Подымется, завертится, ускоряя темп, в ритм хриплого гимна, порвет звенья живой цепи и рассыплет в безумной пляске десятки страшных теней по всему простору полутемной, лишь пасмурным огнем немногих свечей озаренной мечети. Вьются, падают в судорогах изнеможения… и сползаются опять, сплетаются руками в живое кольцо… чтобы вновь начать медлительное раскачивание тел, новую строфу нескончаемого, глушащего сознание гимна.
Сколько раз видел я этот смерч пляски, слышал эти вскрики, зажатый за колоннами исступленной, славословящей, плачущей толпой… Видел из-под чалмы — ибо не безопасен (хотя и не запрещен) доступ неверному, гяуру, на эти ночные радения. Сколько раз! И все же каждую такую ночь — огромное напряжение нервов…
Тем сильнее захватило радение наших «новичков», уже самым фактом переодевания в туземные костюмы особо настроенных. Басов, художник (он, кажется, не то теософ, не то оккультист), вернувшись, под утро же сел писать: о сущности экстаза. Прочел нам за чаем. Жорж хмурился и переспрашивал:
— Как?
Басов старательно повторял:
«Превращение чувства в силу, жизни в мысль, превращение безумия в божественное упование не имеет ничего общего с борьбою между добром и злом… Оно имеет теперь дело с другой дуадой противоположностей, которая как непреодолимая преграда встает на пути. Но когда к ней приблизится возвысившийся дух, полный божественного упования, дух, обладающий даром бодрствующего ясновидения, то путь вновь открывается. Это происходит потому, что все отрицательное в природе становится положительным».
Жорж спорил: с материалистической точки зрения. Я попросту ничего не понял.
Но для контраста в тот же день повез всю компанию в «Пой-Кабак» — окраину туземного Самарканда: кварталы всякого рода притонов и поножовщины.
Ездить туда можно только ночью. Днем — улицы пусты; наглухо — стучи, не достучишься — заперты калитки домов, досками заставлены террасы чой-ханэ (чайных) и лавок. Только в сумерках, когда зажгутся в кривых проулочках редкие, скупые, тусклые фонари, сотнями очертаний оживают дома и проезды. Очертаний — полупризрачных, ибо обычно здесь не ходят, здесь крадутся. И свет — случайный — факела или свечи — никогда не освещает лица на улице: никто не повертывается лицом к свету — люди кажут только свои очертанья, сами остаются темны…
Сотни дуторов перекликаются ползучим напевом из домов туземных гетер (тысячи их здесь). В домах этих за две-три серебряных монеты можно выпить чайник терпкого афганского чая, посмотреть пляску, послушать пение и чопорный разговор гостей… Тело не продают здешние женщины: они отдают его по выбору, — если приглянется кто из гостей. Но доход их — не в этом: плата за чай, подарок за пенье, за пляску, за проведенное в беседе время.
Дальше в закоулки — сквозь щели ставен видны согнувшиеся над стаканом с костями оборванные фигуры игроков; еще дальше, еще глуше — совещающаяся над бутылью мутного, кислого пива воровская шайка: «красноногими» зовут их в Туркестане; дальше: на циновках, спиной привалясь к обмызганной, грязной стене, застыло чернеют полутрупы — курильщики опия. Для гашиша — помещение другое: он возбуждает, гашиш. Дав накуриться, хозяин выводит на улицу пьяных, одержимых гашишем. При встрече их видно далеко: идут, высоко поднимая ноги, соломинка на дороге кажется бревном, вывороченный из мостовой булыжник — скалою. На ровном месте — прыжок. Скрестить с ним взгляд — опасно: в дрожании губ неприметном — почудится смертельная обида. Но здесь у каждого на поясе нож.
Туземный Самарканд трезв. Сарт, замеченный в нетрезвом состоянии, на неделю отправляется в арестный дом — миршабхану — без различия чина и звания. Пить дозволено только здесь, в темных кварталах. В ночь дребезжат поэтому по камням грязных, замусоренных мостовых коляски на кутеж приехавших молодых «баев» — «золотой молодежи» самаркандской. Здесь для них нет ни в чем запрета: и водка, и пиво, и вино… Но если кого-нибудь из них поднимет после утренний полицейский обход на улице или в арыке с перерезанным горлом, — тщетно стал бы искать отец убитого расследования и наказания за убийство. «Кто идет в эти темные кварталы, принимает их закон — закон ножа. Он сам за себя отвечает — никто больше».
* * *
От красноногих — к прокаженным: их под Самаркандом целый поселок — Махау-кишлак. Выходят за милостыней на караванную дорогу, сидят длинным рядом, в белых одеждах, в белых повязках, чтобы далеко было видно. У каждого посох, трещотка и деревянная чашка, в которую бросают им на быстром ходу подаяние… Лица — страшные; у иных до кости проедено язвою мясо, череп обнажен, ни подбородка, ни губ — одни глаза смертию смотрят из-за желтеющих скуловых костей и надбровных дуг…
И в кишлаке у них жуть: точно большая разрытая могила. Цветники усиливают сходство.
При нас пришли от Махау-кишлака выборные на базар за покупками… Шли — широкой улицей расступалась перед ними толпа. У лавок с красным товаром присмотрели материю (весь ряд опустел на это время), сторговались. Купец отмерил бязь, бросил на середину дороги; прокаженные положили рядом деньги, тщательно отзванивая, броском на землю, каждую монету. Потом забрали товар и ушли. А купец — палочкой — долго-долго перетирал деньги накаленным песком дороги, перевертывая их со стороны на сторону. Наконец взял, обернув тряпкою руку, положил на стойку, в сторону, особой стопкой: в первую очередь пойдет покупателю в сдачу…
Базар здесь бесконечен: на версты. Найти можно все, от иголки до верблюда, от древнейшей чеканки кумгана (медного кувшина для воды) до самоновейшей зингеровской швейной машинки «в рассрочку». Все племена, все расы. Конные, пешие, ишаки под вьюком, женщины под черными волосяными сетками, в серой одежде, строго одинаковой для всех — так, чтобы муж собственной жены не мог отличить от прочих женщин; бродячие монахи-дервиши в кожаных косматых колпаках; факир со змеями, афганец с ручной обезьяной, фокусники, мороженщики, полицейские — сплошной толпой движутся по широким торговым рядам; каждому производству — особый ряд, особая улица. И дико-странно: при движении этом — совершенная почти, поразительная тишина. Густая лессовая пыль глушит шаги и перестук копыт; голосов почти не слышно: громко говорить на улице непристойно. Тих поэтому многотысячный базар. И даже чой-ханэ, перемежающие лавки на каждом перекрестке базара, переполненные народом, странно, неприятно молчаливы.
Только на перепелиных и петушиных боях теряет туземец свою степенность. Смотрели мы и эти бои.
Вот и все: кажется, нечего больше «смотреть» в Самарканде.
* * *
На всю предварительную волокиту ушло около двух недель. Отъезд удалось назначить лишь на десятое мая, в среду, в пять часов утра.