Мертвые горы в округе Узгема. Ни ветки зеленой, ни травинки на голых скатах. Играют переливами сбросов и сдвигов пестрые песчаники и сланцы. Хрустит, чокает под конскими копытами галька в пересохших руслах ручьев. И смеются с осыпей — мертвым оскалом — закаменелые, еще потопом осаженные в ил, словно судорогой сведенные моллюски.

Режут лицо лучи. Тяжелым, пещерным дыханием дышат в белым налетом покрытые ноздри коней угрюмые горы. Людей нет: далеко в долину отбежали от круч поселки. Напрасно рыщем по ущельям, разыскивая, нет ли где забытого картой поселка. И Жорж ворчит: не к чему приложить ни длиннотного, ни толстотного циркуля. Гейда! На Кара-Дарью, на ближайшую переправу, вброд, по отмелям… к Андижану!

В Андижане у Саллаэддина — родственник: не то дядя жены, не то его собственный племянник — его никогда ведь толком не поймешь. Да и родством здесь считаются сложно: «и по матери, и по дяде, и по козьей бабушке» (Жоржино остроумие). Счет роду ведут от колен незапамятных, так что родственников у каждого — считай, не перечтешь.

Родственник Саллы — он уверяет — личность почтенная. По-видимому, городской арык-аксакал — заведующий орошением города. По крайней мере Салла на русском своем языке так определяет: «На весь город мокро делает». Явственно на это способен один только арык-аксакал.

Уже под вечер въехали в андижанские сады. Пусто на пыльной улице. Дыбятся высоко вершины карагачей, глинобитные потрескавшиеся стены садовых оград. Западают в трещины серые быстроглазые ящерицы. Саллаэддин ведет — веселый. Ах, хороший будет ночлег! Илль-Алла! Жирный каурдак сготовит Узунбай.

И, шепотом, припадая к самому уху:

— Вина подаст. У него всегда есть в запасе — доброе ходжентское вино.

Но дорогу он знает плоховато. Шесть лет не был в Андижане — и въезжал в него прошлый раз с другой стороны, не от гор, а от большой караванной дороги. Свернули не вовремя, заплутались в проулках. Надрывным лаем провожают нас взъерошенные псы, вприскочку мчась по широким гребням окаймляющих дорогу оград. Вместо базара, на который сулил вывести Салла, — выезжаем снова в поле.

Холм. За ним, широким квадратом, очерченным рвами и валами, лагерь. Два больших барака, несколько мелких построек, сартская лавчонка, приткнувшаяся сбоку, наростом. Застыли в полусумерках фигуры часовых. Ленивые, вразвалку: время мирное, ну его к ляду, устав!

Подъезжаем.

Лавчонка торгует еще. Лущит у входа сушеный урюк кривенький солдатик. Щуплый, смешно смотреть на кожаные его чембары: ему ли в красных штанах ходить! С ним рядом — сарт, видимо, хозяин лавки: сединой перекрыта жесткая щетка давно небритых волос под узорчатой тюбетейкой. Глаза шныряют по солдату, жадные.

— Так первая рота, не вторая, на стрельбу ушел? Верно говоришь, джура?

— Вот навязался, матери твоей в душу! — сплевывает солдат. — Тебе-то что, лоб струганый! Сказано — первая. Какая тут может ошибка быть, ежели их и всех-то две: не мы на стрельбе, так первая. А ну, подсыпь, что ли, еще урючку. На вольных подработаю — отдам.

— Ешь, урус, ешь, — заторопился хозяин. Отсыпает из мешка, смотрит на нас, не здоровается. Это что же — в Андижане обычай такой?

— Салям алейкюм, — начинает, не дождавшись приветствия, Гассан.

— Алейкюм ассалям, — хмуро отвечает сарт, пряча глаза под брови.

— Как на базар дорога?

Сразу насторожился.

— А зачем вам на базар в эту пору?

— Грабить, — смеется ему в лицо Гассанка и лязгает за спиной затвором винтовки. — Видишь: нас восьмеро да десять ружей на восьмерых.

— Эй, не болтай такого, — вмешивается Салла. — Как к дому Узунбая проехать, почтенный?

— Узун-бая? — меряет сарт Саллу от чалмы до стремени. — Гости, что ли?

— Родственник.

— Э, в добрый час Аллах посылает! — захлебнулся восторгом лавочник. — Благословен день и час. Мимо вала, во-он по той дороге, что у сломанного тута, — третий поворот будет на улицу медников. А с нее…

— С нее я и сам знаю, — важно кивает головою Салла. — Благословение Аллаха.

— Да будет с вами Мухаммед и Алий.

Солдатик примеривается к нам.

— Издалека будете?

— Из Петербурга.

— Фьють! — свистит солдатик. — Такого и города нет.

— А ты сам-то откуда?

— Мы? С Бугуруслана.

* * *

Поворачиваем. Застаиваться не след. Сейчас зайдет солнце. После зари — в здешних местах сторожит малярия.

Мимо вала, мимо тутового поломанного, засыхающего дерева.

— Алла-и, Алла-и, — застонал с далекого минарета одинокий, в тиши затерявшийся голос муэдзина.

И словно в ответ — короткая дробь барабана раскатилась там, у бараков. И хор свежих молодых голосов ударил, продолжая барабанную дробь:

— Отче наш, и-же е-си на не-бе-сех!

— Мухаммад рессуль аллаи! — надрывается на своей вышке муэдзин.

— Да свя-тит-ся имя твое, да при-и-дет цар-стви-е твое!

Гассан закатывает глаза:

— Ох, хорошо!

— Что хорошо?

— Мулла кричит, солдат кричит: мой бог, твой бог. Сердцу приятно: как на перепелином бою. Кто кого перекричит, думаешь?

Торопим коней — квартал проехали, второй. Ни человечьей души. Вымер город, что ли?

Тишь. Даже конского топа не слышно: таким густым слоем лежит на проезде лессовая густая вязкая пыль. И вдруг — отрывистый гортанный вскрик: зловещий, как посвист ночной птицы. Где-то здесь, рядом, в сплетении боковых переулков. Остановили лошадей. Прислушались.

Крик повторился. Такой же отрывистый, рвущий воздух. Ближе.

— Кто-то бежит, таксыр, — шепчет Саллаэддин, пригибаясь в седле. — Держи коня. Может, недобрый кто.

Мы затаились. Из-за угла соседнего дома, шагах в двадцати от нас, вынесся, низко наклонив голову, в диком беге, босой, оборванный, в замызганной тюбетейке человек. Он не заметил нас: повернул вправо, прочь, пробежал несколько шагов, словно задыхаясь, остановился, перебирая ногами — так что тонкими струями задымились вокруг коричневых икр столбики пыли, — приложил ладони к ушам, как на молитве, и, надседаясь, крикнул тем же отрывистым, щемящим, зловещим звуком. Где-то стукнули ворота. Или — ставень. И опять мертвая тишина…

Оборванец наклонил голову, махнул рукою и помчался дальше.

Мы выждали.

— Ты понял, что он крикнул?

— Нет, — качает головой Салла, за ним — Гассан:

— Это он не слово кричал: он — как ворон…

Ворота Узун-бая оказались закрытыми наглухо. Впустили нас не сразу. Больше того: пытался арык-аксакал и вовсе отговориться от приема. Долго переговаривался с Саллаэддином — сквозь щель чуть приоткрывшихся на наш оклик тяжелых деревянных створов.

— Мой дом убог, и клеверу не найдется на восемь лошадей, а ночью где достанешь? Завтра — с радостью приму дорогих гостей: барана зарежем. А сегодня нельзя.

Но Салла упирался беспощадно: если откажет в гостеприимстве родственник, как он в глаза посмотрит приглашенным: важные, из самого Фитибрюха гости. И на семью позор, и на весь Андижан: таково-то гостеприимство в городе султана Бабура.

В конце концов усовестил. Ворота распахнулись. Блеснул факел. Он отнюдь не был убог, дом аксакала.

С двух сторон широкого мощеного двора белели алебастровой лентой аркады: третий фас двора — насупротив ворот — замкнут высокой стеной, у подножия которой плитняком выложенная терраса. Дом — двухъярусный на правой стороне; на левой высокий зал в два света, с расписными потолками и стенами; десятки шелковых стеганых одеял и рыхлых круглых подушек сложены в нишах. Туда нас и провели — на текинские ковры, пока хозяин ушел хлопотать о дастархане, а во дворе расседлывали, привязывали к приколам лошадей.

Каурдак, как и предсказывал Салла, оказался на славу. Был и плов — жирный, душистый, с тертым фазаньим мясом, и пирожки с патокой, и дыни. Но вина — не было: поскупился хозяин. Сам он, высокий, седобородый, лишь минутами появлялся среди нас. Трапезы не разделил, извинился: собрание у него — уполномоченных от кварталов; по водяным делам. Все споры из-за воды…

И действительно: уже запоздно (мы отдыхали на террасе) вышли вереницею из жилой половины дома люди в пестрых чалмах, в высоких киргизских шапках.

— Слушай-ка, Саллаэддин! Разве в Андижане есть киргизы? Раньше не было — спроси-ка хозяина.

Салла крикнул.

— Не городские, — глухо донеслось из темноты. — Из пригородной волости.

— Как зовется?

— Алай, — помолчав, крикнул киргиз. И засмеялся.

— Э — дувона — дурак юродивый! — разъярился Салла. — Что они здесь, в Андижане, ум потеряли? Пригород! Сколько до Алая конного пути?

На ночь распахнули двери на двор. Ночь звездная, синяя. Лошади торопливо жуют клевер в перехруст; наголодались за день…

* * *

Я проснулся от легкого прикосновения руки. Дремотно открыл глаза: надо мною Гассан, за ним Салла и еще кто-то. Трое.

Ночь еще: чуть побелело небо…

— Что случилось, Гассан?

— Таксыр, в городе неладно…

Сна как не бывало.

— Что?

— Народ поднялся, таксыр. Нынче ночью режут русских.

— Буди наших, Гассан… А где хозяин?

— Здесь, — тихой дрожью отвечает старческий голос. — Прости, таксыр, сразу не сказал. Боялся, таксыр. Узнают — убьют.

— Да в чем дело?

Глотая слова, торопясь, рассказывает Узун-бай:

— Терпения не стало у народа. Сам знаешь, таксыр, как с нами русские… Хуже, чем с собакой. Не о поборах речь — что деньги! Правды нет! И бьют, таксыр: офицер бьет, чиновник бьет, солдат бьет, кто ни пройдет — бьет. Терпения не стало. Ишан — великий святой андижанский — узнал на молитве, откровение ему было: исполнились сроки. Конец русским. На крови их воскреснет султан Бабур, восстановит былую ферганскую славу. Решили по его слову в один день подняться по всему Туркестану. А начать — с Андижана, Бабурова города. Готовились долго. Оружие афганцы на базар привозили английское: дешево отдавали — даром почти. Сколько его по кишлакам да по городу ушло! Готовились. Ждали знака. Нынче к вечеру знак был. Будем резать…

— И ты? Гассан, Салла, седлайте лошадей.

— Где народ, там и я, таксыр. Оттого и не сказал сразу. Все думал. И вдруг понял, в ночь сегодня, таксыр: не быть удаче. Сегодня — может быть. Завтра — придут солдаты, много солдат из-за моря, и будет беда над нами всеми, таксыр. Не воскреснет султан Бабур… Решил — скажу: заступятся за меня русские гости, когда беда придет.

— Пока — беда над нами, не над тобой, Узун-бай… Слышишь?

Над городом плыл странный далекий гул.

— Началось! — прошептал старик. Лицо у него как земля.

Наши сбились в кучу на террасе, прислушиваясь.

— По-моему, запереть ворота и отстреливаться, — волнуется Фетисов. — Стройка крепкая, патронов много — отсидимся.

— Сколько в городе народу, старик?

— Восемьдесят тысяцких выбирает Андижан. Да из кишлаков к ночи народ пришел. И с Алая киргизы…

— Не отобьемся: задавят!

— Через сады из города — в горы!

— А в горах что? Ты слышал? Одновременно во всем Туркестане…

— Поделом, — со злостью говорит Жорж. — Так здешней сволочи и надо. Все-таки чище станет.

— То есть как? — вскипает Фетисов. — Вы за бунт?

— За бунт, конечно! — кричит Жорж ему в лицо, взблескивая очками и хватая меня за рукав. — И он за бунт, и всякий честный, настоящий человек за бунт! Довели народ… твердая власть, строгое соблюдение закона… Сволочь…

— Ну, за такие слова, — цедит Фетисов, засовывая в карманы руки, — знаете вы, коллега: уголовная ответственность…

— Бросьте, с ума сошли, — стонет Басов, — тут каждая минута дорога… Решайте же!

— Да что, собственно, решать? За воскрешение султана Бабура драться мы, конечно, не можем. Ждать, пока за нашими головами придут, — тоже не приходится. Надо попробовать вырваться из капкана, пока нас не заставили защищаться.

Гул нарастает.

Далеко-далеко затрещали выстрелы…

— В седла!..

— Храни тебя Аллах! Удачи на походе и в бою… моими молитвами, таксыр… — припадает к плечу старик. В руке у него мултук, за поясом старый дедовский клынч.

Мы выезжаем на улицу. Вправо или влево? Берем влево — наудачу. Поднимаем в галоп. Пыль…

Глухо стучит вдогонку мултучный выстрел. Старик старается!

Влево, влево, проулками, в сторону от нарастающего, бегущего, стонущего гула.

Ветер свистит в ушах. Мелькают дома и стены, все одинаковые, все ровные, словно из одного кома глины слепленные. Закрытые лавки, припертые ворота, брошенная посреди дороги арба недоуменно корежится огромными своими колесами… Пыли больше, грунт мягче. Лошадь идет скачками, пошатываясь. Должно быть, проехали немало. Где мы? Еще проулок. Сады.

— Куда держать, Салла?

Но Салла только машет рукою.

— Ходу, ходу, таксыр!

Крутым заворотом дорога выбросила нас в поле.

Лагерь!

Сломанный тут. Валы. Бараки. От лагеря — в степь — далеко видно, до горизонта, до предгорий — люди, как мураши. Бегут. Конные нахлестывают лошадей… Кучками — двадцать, тридцать человек… Туземцы…

Уже далеко отбежали…

За ними — в белых рубахах. Врассыпную, в одиночку. Остановится, приложится, выстрелит и опять бежит. Шагах в двухстах от нас, разметнувшись лавою, идет на рысях, в угон беглецам, казачий взвод…

Мы остановили взмыленных лошадей.

— Кончен бал, — медленно проговорил Басов и слез с седла. — Ну, дети мои, я больше не играю.

Качнулся и лег.

— Ой, тура Баса!

— Пустое! Обморок… Гассан, скачи за водою в лагерь.

— Лучше прямо на седло. Все равно всем в лагерь.

— Бей!

Мы обернулись на этот бешеный вскрик. Фетисов!

Бледный, он смотрел остекленевшими, жуткими — столько в них было злобы! — глазами на бегущих. С трудом разжав судорогой сведенные челюсти, он хрипло повторил:

— Бей!

И, с остервенением ударив нагайкой коня, поскакал к казакам.

— Назад, Фетисов… Лежачих! Стыдно!

Он обернул к нам перекошенное лицо, что-то крикнул и помчался дальше…

— Вот стерва, — равнодушно сказал Жорж, щурясь. — Ну, поднимайте барышню, ребята!

Басова подняли на седло Салле: конь у него крепче, тяжеловоз…

От лагеря прочертила по пыльным камням шальная пуля. Поскакавший было к валу Гассан припал к шее коня и остановился.

— Не валяй дурака! Свои!

Мы на рысях догнали Гассана. С земляной насыпи приземистый, толстый офицер, в одних кальсонах и фуражке на затылке, крикнул, прикрывая глаза рукой безо всякой надобности, — солнце еще не поднялось над равниной:

— Что за люди?

— Научная экспедиция из Питера…

— Эк угораздило! Кого подбило?

— Все целы.

— Держите правее — въезд там. Вы из города, что ли?

У въезда, завалившись в канаву, пестрыми комьями свернувшись на окрестных буграх, желтели, краснели, синели халаты раскидавшихся трупов. И на лагерной площадке лежат: одни уже застылые, строгие, другие — еще корчатся. Особенно много набросано их у левого барака. Должно быть — врукопашную. Земля измята следами. Клынчи, колья, седло с порванной подпругой, кровь.

На валу кучка полуодетых солдат и офицеров следят за удаляющейся цепью. Далеко уже угнали…

— Господин капитан, надо вернуть людей, — горячится безусый, каштановый от загара подпоручик. — Смотрите, как они разбросались… Если андижанцы опомнятся…

— Не опомнятся! — мотнул головою ротный. — Здешний народ — однозарядный: выпалил — второй раз не зарядишь его. А впрочем… Горнист, играй отбой, да покрепче! Эк их, в самом деле, разогнало по полю…

— Остервенели, собачьи дети! — повернулся он к нам. — И то сказать: что они с нашими сделали… Вы в барак пройдите: поучительно.

— А много убитых?

— Убито-то всего двадцать один. Не столь много. Зато — как убито!

В бараке, в широком проходе между парами, набросаны обнаженные тела. Груди вынуты — как вырезка из арбуза: треугольником — от плеча до плеча — острым углом к пупку. За изломами рассеченных ребер, внутри раны — страшное кровоточащее месиво…

— Зачем они так? — тихо спрашивает Жорж.

— Бог их знает, — так же тихо, приглушенным голосом, отвечает солдат. — Поверьте такое или что… Всем так: груди вырезаны, а в разрез — мозги из головы, причинное и прочее набито. Надо думать: по обету…

Только сейчас заметил: действительно, расколоты черепа. Из-под запавшей, короткими волосами проросшей кожи странно желтеют пустые черепные кости.

— Это — алайские киргизы, — сказал подошедший офицер. — Их обычай. Горный. Не народ — дикари. Здешние, равнинные — этого не делают.

— А откуда алайцы взялись?

— На этот случай, должно быть, особый отряд какой-то прислали. Тут их человек сто было, конных.

— А всех?

— Тысяч до трех, пожалуй!

— Как же вы отбились?

— Случаем чисто. Привел их вот этот, — он ткнул носком сапога под пару, и мы увидели у самых трупов изуродованное лицо скрученного веревкой сарта. — Лавочник здешний…

Тот, с урюком!..

— У нас здесь, изволите видеть, два барака, по бараку на роту. Этот вот второй роты: она на стрельбу ушла, за восемь верст отсюда, оставалось всего четырнадцать человек, больных. В бараке первой роты — все налицо, полный состав. Так надо же так, что в первой — фельдфебель на керосине экономию нагонял: по инструкции — огонь в казарме на всю ночь; а он, еще до зари далеко, встанет да фитили у ламп закрутит. К концу месяца, натурально, экономия. Оно хотя и противоуставно, но в данном случае пошло нам на пользу.

Подкрались андижанцы тихо: часовые — семь человек — все на постах убиты; ни один выстрела не успел дать. Да и то сказать — кто ожидать мог, народ мирный, прямо — баран народ. В лагерь ввалились: в полном-то бараке темно, в пустом огонь горит. А тут кто-то из солдатиков — наши говорили — из озорства лавочнику накануне рассказал, будто на стрельбу первая рота ушла, а не вторая. Он и повел прямо на огонь: этих четырнадцать — больных — захватили, кончили. Не спеша… Надругались, потешились… Думали — в лагере никого больше нет — торопиться некуда.

А из первой роты тем временем солдат один пошел, извините, до ветру. Выходит из шалашки обратно: что за притча? в лагере народу полно. Как он сквозь толпу эту назад в барак пробрался — шут его разберет. Предрассвет, правда, не ахти как видно было. И народ нагнался всяческий, сутолока. Словом, проскочил. Поднял тревогу. А тут такая беда: патронов на руках нет — заперты в денежном ящике, а ящик опечатан и при нем часовой. Взломать? Устав такого случая не предусмотрел, а офицера в ротном помещении ни одного нет, офицеры вон в том домике были, через плац. Так что бы вы думали? Какова дисциплина! Ведь не взломали ящика, стервецы. Послали охотника — офицеров будить. Проскочил и этот: голову полотенцем обмотал, будто чалма, и прямиком. Назад с дежурным вернулся: мы, остальные, в своем бараке остались ждать, пока рота выйдет — только изготовились. К нашему дому сарты и не подходили: думали — тоже пустой.

И дежурного офицера пропустили сартюги. Так и шел по всей форме, два револьвера в руках, сквозь толпу, прямо. Пропустили — без выстрела… Черт их знает! Словно затмение какое на них нашло.

— Вояки… — презрительно протянул стоявший рядом дневальный. — Им только на сонных людей. Бестолочь!

— Ну, как дежурный до роты добрался — дело другим ходом пошло. Денежный ящик — к чертовой матери, патроны по рукам. «Первый взвод — налево разомкнись! Пальба шеренгой! Товсь… Пли!.. Второй взвод — бегом марш!» И — побежали… Пленных, надо сказать, мы не брали.

— А этот?

— Лавочник? Ну, о нем разговор другой. С нами жил, на наш достаток. Иуда: предал. И попался-то по-иудиному. Пока резали, он по койкам шарил, за добычей: за пазухой у него всяческое нашли. Да и загнался в дальний угол барака к той двери. А она забита. Голыми руками взяли, со всеми прочими, кто в бараке был. Тех — прикончили. А этого оставили: повесим…

* * *

С поля поодиночке подтягивались солдаты. Со стрельбища пригнался самокатчик: рота выступила, идет форсированным маршем. Телефон с городом оказался цел. Созвонились с тамошним начальством. Нет — в русском городе никаких происшествий. В туземном, говорят, большие скопились толпища, убили семерых путешественников, случайно заночевавших у арык-аксакала. Собирались идти на русский город, но, узнав о неудаче под лагерем, рассеялись.

Вернулись казаки. Фетисов с ними. Он не без вызова вывернул перед нами патронные свои сумки: пусто.

Казаки пригнали человек шестьдесят — первые пленные…

* * *

Нас переправили в город, на попечение уездного начальника. Город на военном положении. С тревогой ждали телеграмм из Самарканда, Ташкента, Ходжента, ближайших городов… Как там дела?

Но уже к вечеру пришли успокоительные вести со всех концов: всюду тихо, войска наготове, идут повальные обыски, оружия найдено много, много арестованных в Ходженте и Самарканде, но сопротивления нигде не оказано и выступлений вообще нет; в Андижан выслан сильный карательный отряд, выезжают губернатор и судебные власти. За голову ишана назначена награда. Оказывается, он лично руководил нападением. Во время резни в лагере мулла, его подручный, читал Коран. Солдаты подняли его на штыки. Самому же ишану удалось скрыться.

Мы не стали дожидаться расправы. В городе только и разговору что о виселицах. Подали уездному начальнику официальное заявление об Узун-бае, о том, что он предупредил нас о готовящейся резне и «способствовал нашему выезду из города», — и, несмотря на застращивания и уговоры местных властей, выехали на юг, в горы. Выехали вдвоем: Жорж и я. С Фетисовым после его «казачьих подвигов» мы все четверо перестали разговаривать; Басов и Алчевский решили от дальнейшей поездки отказаться: Басов и вовсе собирается в Россию назад: очень сдал нервами, Алчевский будет работать на тамерлановских постройках в Самарканде, обмеривать.

Мы расставанию рады: все-таки — лишние они для нас были — и Алчевский и Басов. Рады и тому, что уезжаем в глухие горы. После Андижана хочется безлюдья.

Маршрут наш — через Маргилан, Вуздиль, Сох — и дальше, горными тропами на верховья Зеравшана, к леднику.