Рассказывать ли, как мы работали в Мачинской волости, от ледника вниз по реке? Думаю, что нет. Четырнадцать обследованных кишлаков, до двухсот измерений черепа и конечностей… Средние: передне-задний диаметр — 189; наибольший широтный — 168; высота черепа — 159; головной указатель — 89,1; лицевая линия — 174… Не специалистам это не интересно. Специалисты — найдут точные и подробные подсчеты в моих антропологических работах начала 900-х годов — в «Трудах Антропологического отдела Моск. общ. люб. естествознания», «Русском Антропологическом Журнале» и др. и немецком географическом издании «Globus» за те же годы.

Андижанское восстание не перебросилось сюда, хотя мачинцы — народ воинственный и при завоевании Туркестана русским войскам немало пришлось потратить крови и сил именно здесь, в Маче. И то сказать: места здесь такие, что десяток людей может остановить на переходе хоть целый корпус; движение по извилистым тропам возможно лишь в одиночку; обходы — по голым неприступным скалам — еще труднее, пожалуй, прямого прорыва под огнем. Туземцы охотно показывают места былых боев; живы еще многие участники тогдашних схваток. Но рассказы их бескрасочны и монотонны: счет голов, камней и патронов. Мы даже не записывали их.

* * *

Трудные в Маче пашни: за зиму заваливает их камнями с соседних скатов, так что не отличить осыпей от пахотного участка; русские чиновники, во всяком случае, отличить не смогли. Когда приехали в первый раз в Мачу — определять размер поземельного налога, — не нашли, по зимнему времени, пашен и освободили волость от налогов на вечные времена за бесхлебностью. А собирает Мача и рожь, и пшеницу, и ячмень в достаточном количестве; даже приторговывает зерном. Очень много также в Маче урюку: славится сушеным плодом. Но и абрикосов тоже недосмотрели приезжие: зима, деревья безлистные — не отличили чиновники урюка от арчи. Так и числится Мача с тех времен — «хронически голодной». Посмеиваются себе в бороду мачинцы и при опросах наших говорят:

«Урюк наш ты ел, пашни наши видел: что с тобою сделаешь! Только уж ты нас, пожалуйста, не подведи… Узнают чиновники…»

— Откуда им узнать — разве они наши книги читают…

Из Мачи — перевалили через южный хребет в верховья реки Ягноба. Ущелье это — для этнографа — представляет исключительный интерес, так как заселено оно особым, резко отличным от таджиков, живущих в соседних горах, племенем. Я два уже года подряд посещал Ягноб, но до самых верховьев дойти — по разным причинам — не удавалось. На этот раз мы взяли самый дальний перевал, почти что к леднику Барщевского, что выше слияния Ягноб-дарьи с ее притоком — Барзанги.

Перевал крутой, срывистый, трудный; зато какой за ним далекий простор: широкие, на версты, альпийские луга. Трава по пояс человеку. Жорж чиркает в книжке: anemona narcissiflora, Delphinium, Eutrema alpestris, geranium collinum, achillea…

— Какая, по-твоему, achillea? Millefolium?

Среди этого зеленого моря — ослепительно белые острова во все лето не стаивающих снежников. Говорят, сюда гоняют скот не только окрестные туземцы, но и каратегинцы, с бухарской стороны, из-за южного хребта. Но мы не застали ни стад, ни кочевий. Надолго задержаться мы здесь поэтому не смогли: из Мачи выехали налегке, почти без запасов. Пришлось на третий уже день повернуть вниз по Ягнобу, на знакомую по прошлым поездкам дорогу.

Дорога эта — невеселая. Сейчас же за слиянием Барзанги и Ягноба — резко смыкаются своими отвесами горы: не ущелье — трещина. И только в низовье, ближе к ущелью реки Фан, в которую впадает Ягноб, опять уширяется долина; только здесь и имеются кое-какие поля, на всем же остальном Ягнобе, кроме гороха и тута, нет никаких культур и по условиям местности быть не может. Тяжела жизнь на Ягнобе…

Жизнь тяжела, а народ веселый. Сколько уже песен вывез я с Ягноба за прошлые годы! И все почти — смешливые, скоморошные. Особенно — токфанские песни. В Токфане у меня — друзья. В прошлом году на празднике у них я пел «мошову» — гиссарским распевом. Шесть раз заставили повторять.

На этот раз — после шири верховых лугов — еще неприютнее повиделось мне ущелье. К тому ж первый кишлак, к которому вывела нас тропа, оказался пуст: должно быть, все население ушло куда-нибудь в горы на работы. Не на один день: потому что из пяти-шести сакль маленького этого кишлака на вызовы наши не откликнулся ни один детеныш или старик — значит, забрали и их. Отлучка, стало быть, многодневная, дальняя.

Поселения на Ягнобе редки. Было уже за полдень, когда мы въехали в следующий кишлак — Паср-оба. Тоже маленький: здесь всего два крупных селения — Анзоб да Токфан, последний почти у самого въезда в Фанское ущелье.

Въехали — никто не встретил. Даже собаки не лают. Гассан крикнул призывно и громко. Никто не отозвался… Куда они все подевались?..

Салла, спешившись, открыл шаткую дверь ближайшей сакли… Но не успел войти, — дикий вскрик одного из проводников-мачинцев заставил нас обернуться: он указывал камчою на каменную изгородь по краю обрыва: на ней, перегнувшись, лицом к нам, лежал труп.

Мы соскочили с седел. На трупе не видно было признаков ранений, нигде ни следа крови. Но лицо было черно, черною кровью налиты застылые зрачки, и около правого уха вздулась тяжелая большая опухоль.

— Задушен?

— Не трогай его, таксыр! Смотри, у него глаза как у шайтана.

— Второй! — крикнул Гассан от околицы. — И тоже черный!..

Этот лежал на пороге сакли: опухоли на шее нет. Зубы — веселым оскалом, словно он смеялся перед смертью навзрыд. Перевернули — из осторожности — палками: выломали из плетня.

Нет и на нем следа крови. Что за болезнь?

Перебрали все, что в Туркестане случается: и малярию, и оспу, и змеиный укус, и степную горячку, и тиф… Все не похоже. Может быть — в горах особая есть болезнь? Спросить мачинцев…

Оглянулись: ни души. Мачинцев наших и след простыл. Гассан вскинулся на лошадь, поскакал в угон, по старой дороге. Мы прошли по улочке: от сакль — тяжкий, приторный запах. И там, должно быть, трупы. Салла не дал открыть двери:

— Откроете, убегу, как мачинцы. Заперта болезнь, ну и хвала Аллаху.

Гассан через полчаса вернулся ни с чем: мачинцы — пешие, побежали по какой-нибудь боковой, недоступной для конных, тропе. Да, в сущности, зачем они нам: по Ягнобу — я и сам знаю дорогу.

Только идти ли? Два мертвых кишлака… а если и в остальных то же? Не выберешься живым из ущелья… Но и назад — не вернуться уже: мачинцы предупредят своих — и нас встретят камнями: побоятся заразы. Выбора, в сущности, нет. Надо ехать вперед, благо я знаю тропу хорошо — с завязанными глазами проеду.

Дались коням эти четыре часа! Без привала, молча одолевали мы подъем за подъемом по узкой каменистой тропинке, то спускаясь к самой воде, то, в обход скал, карабкаясь к самому гребню надвинувшегося на ущелье с севера хребта. Дважды перебрасывались через Ягноб-дарью по зыбким мостам. Людей на пути не видали. Пустыми казались в сторону от дороги, на кручи отступившие поселки; мы не сворачивали к ним, торопясь к Анзобу, главному ягнобскому селению.

Показались наконец анзобские «столы» — огромные камни на тонких колонках выветрившегося конгломерата, окаймляющие Анзоб. Над кишлаком вился дым, на улице маячили фигуры.

Обрадованный, я тронул коня рысью. Но как только нас увидели у околицы, вопль, повторенный сотней голосов, пронесся по селению: из провалов дверей опрометью выскакивали люди. Вперегон друг друга, с диким воем, они бежали на нас.

— Таксыр! — отчаянно крикнул Гассан.

Я осадил коня. Но в тот же миг лавина бежавших мужчин, женщин, детей и стариков — захлестнула и закружила нас. Десятки рук цеплялись, дрожа, за стремена, за узду, за вьюки, за конскую гриву, за мои колени. В вихре стонущих, надрывных голосов я различил лишь одно знакомое, четкое слово:

— Смерть!

Стоя на стременах, рукою, словом — я пробовал успокоить толпу. Но вой не смолкал, люди исступленно теснились к нашим коням. Безумные, «шайтаньи» глаза, далеко выступившие из орбит, напряженные, страшные, уже задернутые тем черным, смертным налетом, который видели мы на трупах Паср-оба…

Один из толпы, у самой конской шеи, разорвал бешмет, далеко вытянул руку: у подмышки я увидел ясно тугую, зловещую опухоль. И вспомнил сразу, ударом. Знаю!

Чума!..

Уже обнажались новые тела. Скрежеща зубами, обдавая знойным дыханием, налегали на колени, царапали ногтями по стременам — полу мертвецы.

— Где старшина? — Я толкнул коня, расчищая дорогу.

— Фаранги знают тайну черной смерти. Закляни нас, помоги нам, фаранги…

— К мечети! Гайда к мечети! — надрываясь, кричал Гассан. Его смуглое лицо казалось серым, глаз не узнать.

— Дайте дорогу таксыру к мечети. Где юз-баши?

— Умер, — глухо донеслось сквозь визг и плач, сквозь топот сдавившей нас толпы.

— Ну, сотского, десятского, кто есть! Дайте дорогу, говорят вам!

Саллаэддин, замотав рот концом чалмы, неожиданно и резко ударил нагайкой по головам. Людская стена рассеялась. Кони подхватили. Мы вскакали в улицу. Замелькали низкие сакли. На первом же перекрестке — два трупа, брошенные на камнях, дальше еще один, еще, еще… детский, с запрокинутой головой. У мечети — кучка стариков и старух. Одна, хромая, седые космы по ветру, бросилась к нам. Гассан сбил ее с ног конской грудью.

Околица… Сзади — причитания и вой бегущей за нами толпы. Из-за поворота уже показались первые ряды. Шатаются, падают, но бегут, тянут руки. На сердце щемящая, тупая боль.

Я сдержал коня. Наши, галопом, уже спускались к мосту.

— За мостом — по верхней тропе, прочь от воды, Гассан! Я сейчас догоню вас…

Толпа близилась. Я встал на стременах.

— Люди Анзоба! Ни я, ни товарищи мои — не лекаря, мы не знаем тайны черной смерти. Нам нечем помочь вам. Но я обещаюсь немедля вызвать помощь из Самарканда: мы направим туда путь, меняя коней на каждом привале. Птицею домчится весть о вашем несчастье.

Остановились, стихли, слушают. Не все, конечно, понимали по-таджикски; но и те, что знали язык, одно только, кажется, и поняли: мы уходим. Какое-то незнакомое мне, на местном наречии, слово передалось перекликом по рядам. И вновь, сразу, бешеным порывом рванулись люди и побежали ко мне, подбирая с дороги обломки скал и скатанные булыжники.

— Белый пес… Убийца… Укрыватель тайны!

Камень ударил о ближайший откос… Я оборотил лошадь и, уже не думая, но с той же щемящей, стыдной болью на сердце помчался к мосту. Жорж и джигиты были уже на той стороне.

Долго еще доносился до нас жуткий вой брошенных нами анзобцев. Мы ехали быстро, молча, не поднимая глаз, как после гадкого, позорного дела. Разум волен доказывать: все же мы поступили плохо.

До Токфана, следующего и последнего по Ягнобу кишлака, часов шесть пути. А если и в Токфане то же?

Гассан вздрогнул весь от такого предположения.

— Ты знаешь, этою весною я женился, таксыр. Жду сына, таксыр. Но если в Токфане мор, клянусь головою отца, я прыгну в Ягноб вместе с конем. Второй раз я не могу видеть черной смерти.

Жорж закусил губу.

— Погоди, Гассан. Прыгать-то тебе, пожалуй, не одному придется.

Оступились на спусках опененные кони: ведь целый день, гонкою, вверх, вниз по камню, по пеклу, не кормя, не расседлывали… Но мы чувствовали на себе черную, гнойную печать. И безжалостно щелкали нагайки по дымящимся конским бокам.

— Гей, подтянись, не отставай, Саллаэддин… Путь долог… до отдыха!

Мы не смотрели на часы: взгляд — вниз, на тропу, под конские ноги. Работает повод. Ходу, ходу… хватит ли конской силы до Фанского ущелья — если в Токфане чума…

Темнеть стало. Фиолетовым пологом затемнела, перекрылась тропа. Зачернел голубой Ягноб. Слышнее всплески перекатов. Падают тяжелые тени. Кони храпят, оседая на задние ноги.

За поворотом в сумерках повиделся мост. Ужели Токфан? Мы не ждали его так скоро…

Остановились. Там и сям мигают огоньки. Залаяла собака. У воды, на том берегу, темная согнутая фигура. Окликнули: женщина. Отвечает спокойно.

— Давлят-мулла у себя? — вспомнил прошлогоднего знакомца, старшину.

— Только что вернулся, в закат. Будет рад гостю. Откуда вы?

— Из Мачинской волости.

— Будет рад гостю, — повторила женщина, укрепляя на плече кувшин. — Объезжайте по мосту: я подожду вас.

Давлят — высокий статный старик — вышел на топот коней до оклика, опознал меня сразу.

— Э-е, тура-шамол! Государь мой вихрь! — (Так прозвали меня — в горах — туземцы.) — Не забыл мошову, джон мошову? Хвала судьбе за доброго гостя!

— Погоди благодарить, — ответил я, не трогаясь с седла. — Мы ехали к тебе через Паср-оба и Анзоб: там черная смерть. Она надышала нам в лицо, захватала нас своими руками. Мы не войдем к тебе в дом. Кто знает, может быть, кто-нибудь из нас уже отравлен ею.

Старик обеими руками провел по длинной белой бороде.

— Воля судьбы, она судит. Сходи с коня. Позор был бы дому Давлята, если бы призрак отогнал гостя от его порога. Безумный ищет смерти, но кто прячется от смерти — безумец трижды.

— Ты принимаешь, в таком случае, трижды сумасшедших, — отозвался Жорж. — Мы загнали коней, уходя от смерти во весь опор.

Подошедшие горцы приняли шатающихся от усталости лошадей. Нас ввели в саклю. Давлят ушел распорядиться ужином. С нами остался сын его, Нурадда, веселый плечистый горец, до глаз заросший черными вьющимися волосами. На весть о приезде один за другим сходятся соседи.

— Да, лихо в Анзобе, — говорит Нурадда, не дожидаясь нашего рассказа. — У нас в Токфане пока благополучно, больных нет. На завтра ждем русских.

— Из Самарканда? Уже?

— Э! что из Самарканда, из самого Финтибрюха! — лукаво подмигнул горец. — Когда начался мор на верхнем Ягнобе — пожалуй, недели три будет, — Давлят дал знать срочно в Самарканд: черная смерть идет. А с неделю — к нам от Варзиминора весть. Прибыл в Самарканд высокий визирь. Ак-Падишаху дядя родной, по именному фирману, с лекарями и сарбазами; напугались урусы черной смерти, как бы не дошла до самого Ак-Паши. Идут походом на черную смерть большою ратью… сегодня ночуют на Фане, завтра здесь будут.

— Кто же едет?

— Соуд-баба видел, выспросил, все твердо знает: четыре больших человека, семь малых. Сарбазы не в счет. Большие люди — такие: старше гарафа, главный ругатель, капитан большие усы, старший килистир. Во-о какой человек! Соуд-баба говорит: маленький, маленький, брюхо толстое, на носу четыре очки — шестиглазый человек. О! Баба спрашивает сарбаз-офицера: «Кто такой? Почему шесть глаз?» Офицер говорит: «Ого! Старший килистир. От него конец будет черной смерти. Все боятся, он, с шестью глазами, не боится».

И Нурадда и туземцы, теснящиеся кругом нас, весело, заразительно смеются.

— Чего же вам смешно?

— А как не смешно! Такие большие люди и далеко так — у-у, за тремя морями, в Финтибрюхе — мора в Анзобе напугались. Черная смерть! Ну, пусть черная. Прислали капитанов — каких! — с большими усами. Оге! Соуд-баба говорит: усы как два хвоста верблюжьих.

— Э, молчи, Нурадда, — недовольно окликнул сына вошедший Давлят. — Негоже так говорить о большом госте, да еще таком, что едет во спасение больных. И что ты понимаешь в страшном? Ты неученый, как я неученый. Мы ходим — не видим; мы живем, мы умираем, — ничего страшного. А приходит ученый человек, большой, большой книжник, голова шишкой, — э, не смейся, я тебе говорю, Нурадда! — и разъясняет: и тут страшно, и там страшно. А мы ходили до того — и не видели. А как покажет — страшно будет и нам.

Внесли дымящуюся миску с моченым горохом и кунганы с кипятком. Ягноб, я говорю, убог: лучшего угощения здесь не найти, хотя бы и у старшины. Но нам, после сегодняшних переживаний, безмерно вкусен и вязнущий на зубах разваренный горох и дымом пахнущий чай с сушеным тутом. Так уютно, так спокойно около Давлята и веселых, радушных токфанцев.

За чаем — о чуме разговор. Верхние кишлаки действительно вымерли начисто. А пошла чума от Анзоба. Там месяца полтора назад умерла женщина, страшной смертью. Загорелась вся, кричала, потом смеяться стала, умерла. Зарыли ее, по обычаю. Через неделю из провожавших ее родичей (она из соседнего кишлака, в Анзоб замуж вышла) трое заболели сразу; а от них — по всему кишлаку зараза. Тут поняли: ведьма была та женщина. Опросили сельчан — открылось: видали которые — летала женщина от реки к кладбищу ночным птичьим летом; другие — еще страшнее видели, к ночи не рассказать! Собрались тогда анзобцы всем кишлаком, труп вырыли, колом спину ему пробили, бросили в Ягноб-дарью. День прошел, и другой, и третий — стали воду из Ягноба брать, смотрят: труп-то здесь; под камень забился, глаза открыты, шайтаньи; и словно дышит. И от дыханья этого как захватило мором Анзоб, как пошло, как пошло…

И нас — в третий уже, кажется, раз заставляют рассказывать, что мы видели в чумных кишлаках и как от нас бежали мачинцы. А о приезжих из Петербурга так ничего толком узнать не смогли. Соуд-баба не шел дальше «больших усов», «ругателя» и «шести глаз».

— А кто такой — «старше гарафа»?

— Гарафа… Да такого слова на русском нет, — убеждали мы его.

— Нет! — он упорно стоял на своем. — Есть. Чин такой. Должно быть, такой большой, что ты не знаешь. — И он не без ехидства посмотрел на наши пообтрепавшиеся-таки на походе одеяния.

— Граф? — догадался Жорж.

— Я и говорю: гарафа. Только старше его, не просто.

— Князь, может быть?

— Какой кенезь? — презрительно кривит губы Соуд. — Тьфу — кенезь твой. Не будем, пожалуйста, разговаривать: я говорю, ты не знаешь, очень чин большой…

* * *

Предстоящее прибытие чумного отряда сняло нам с плеч анзобскую тяжесть. Мы с Жоржем решили: будем работать с ним, хотя бы в качестве санитаров.

* * *

С утра Токфан волновался встречей. Давлят чуть свет уехал ждать русских на границе ягнобского участка. Деревенские мальчуганы установили летучую почту — без малого до самого Фанского ущелья. Женщины, смуглые и белозубые, чернокосые, заранее уже выбирали себе места за выступами сакль, за обвалившимися заборами — высматривать «капитана большие усы» и «шестиглазого». Даже Саллаэддин, непроглядно угрюмый со вчерашнего дня, встрепенулся и стал настаивать, чтобы ему обязательно дали вычистить наши сапоги:

— Старше гарафа будет, капитан будет, килистир будет — а ты нечищеный.

Около десяти утра — сломя голову примчались мальчата от моста: едут. Мы стали на террасе дома Давлята. С нее было видно, как поднимается от моста гуськом длинная вереница всадников и вьюков. Кителя. Фуражки.

Первым подъехал молодой рыжебородый полковник генерального штаба, в лакированных сапогах. (Саллаэддин толкнул меня локтем: «Я что тебе говорил».) Отвалясь в новеньком кавалерийском седле, он кричал рысившему рядом казачьему вахмистру:

— Скажи этим сукиным детям, мать их так и так: если они через полчаса не выставят охрану по всем тропам от Токфана, я прикажу нашпиговать ишачьим навозом их сволочные головы, под паршивую кожу…

Ну, этот уже отрекомендовался: ясно.

Завидя нас, он прервал приказание, вежливо, но сдержанно козырнул и, сойдя с коня, спросил тоном светским, но не без допроса:

— С кем имею удовольствие?

Мы назвались. Полковник улыбнулся, скользнул взглядом по замызганным нашим рейтузам и протянул руку для пожатия.

В этот момент, отдуваясь, въехал во двор грузный мужчина в кавалергардской фуражке, в полковничьих погонах на белоснежном кителе и с такими, распушенными на обе стороны, огромными выхоленными усами, что сомнений никаких не могло быть: перед нами был сам «капитан большие усы». Хмуро и бегло поздоровавшись с нами, он «проследовал» с генштабистом «во внутренние покои». За ним, не задерживаясь, прошли остальные, не обратив на нас ни малейшего внимания, к великому негодованию Гассана и Саллаэддина.

Салла даже всхлипнул от обиды и опять прошипел что-то о сапогах.

«Больших» мы увидели, таким образом, только мельком. Меньшие — офицеры, врачи — оказались любезнее: они искренно выражали удовольствие по поводу встречи с соотечественниками и ввели нас в курс дела без иносказаний Соуд-бабы. Экспедиция снаряжена принцем Александром Петровичем Ольденбургским, действительно прибывшим в Самарканд по именному высочайшему приказу для «борьбы с гибельной чумной заразой». Врачей наслали в Туркестан тьму. Средства у экспедиции — огромные. Сыграл во всем этом известную роль, конечно, и Андижан: в Петербурге решено было показать туземцам отеческое попечение. Так как Ягноб нищенствует, сюда везут из Самарканда одежду, белье, одеяла, всякую утварь для бесплатной раздачи туземцам взамен их имущества, которое придется, очевидно, уничтожить дезинфекцией.

Во главе прибывших на Ягноб — кавалергардский полковник Ревнов из свиты принца; при нем — генштаба полковник Пыжов, казачий генерал Шпицберг; медицинской частью ведает профессор Левин, «шестиглазый»: «старший клистир» — зубоскалят офицеры.

«Старше гарафа» оказался генерал Шпицберг.

— Его, видите ли, имя, — рассказал, смеясь, беседовавший с нами офицер, — «Евграф». Так вот однажды, будучи в веселом состоянии, расхвастался он перед заезжим к нам графом Бергом. «Ты, говорит, граф, а я — Е в- граф, да еще не просто Берг, а Ш п и ц- берг. Я старше!» Ну, мы его с тех пор и зовем «старше графа». Кто-нибудь из офицеров и наболтал, надо думать, в этом смысле вашему Соуд-бабе…

Из «внутренних покоев» вышел демонстративно озабоченно генштабист и поманил нашего собеседника.

— Поручик Николаев, распорядитесь, чтобы через полчаса все население кишлака было сосредоточено на площади у соборной мечети. А вас, господа (полупоклон в нашу сторону), полковник Ревнов просит к себе: возникает некоторое осложнение. Я нахожу точку зрения полковника, так сказать, преувеличенной, но переубедить его мне не удалось. Может быть, вам самим это лучше удастся.

Мы вошли. Кавалергард, отдуваясь по-прежнему, сидел на яхтане перед столом над развернутой картой, барабаня по ней пальцами какой-то марш…

— Надлежит…

В углу сакли профессор сосредоточенно протирал очки. Казачий генерал, раскинувшись на кошме, — роскошные седые бакенбарды к плечам, — пускал дым густыми клубами из трубки.

— Вы прибыли из верховьев Ягнода?

— Ягноба, — поправил я. — Совершенно верно. Мы перевалили из Мачинской волости выше селения Паср-оба. Сюда прибыли через Анзоб приречной тропою.

Полковник растопырил усы.

— Вы студенты?

— Студенты петербургского университета.

— Тем более, — с особою значительностью произнес он, скосив на карту по-рачьи выпяченные глаза; приподняв ее, он вынул стопку каких-то печатных листков.

— В силу данных мне его высочеством по именному его величества повелению полномочий, я, — он перевел дух и внезапно налил кровью тусклые зрачки, — признаю себя вынужденным предать вас военно-полевому суду.

— Что-о?

Если бы он благословил нас по-митрополичьи или встал бы на голову, мы не удивились бы так, как удивились этому ни с чем несообразному финалу.

— Тут явное недоразумение, — сквозь зубы сказал Жорж, подозрительно посматривая на печатную пачку в руках полковника: — Мы к этим прокламациям никакого отношения не имеем и видим их в первый раз.

— Ну, конечно, — торжествующе ухмыльнулся в усы кавалергард. — Если студент — первая мысль о прокламации. Но это, — он потряс в воздухе листками, — не прокламации вам, милостивые государи, а высочайше утвержденная инструкция… Надлежит… Вы евангелие когда-нибудь читали?

Жорж от неожиданности даже глазами заморгал.

— Читали… читал… В свое время…

— Ах, «в свое время»! — иронически скривил губы полковник. — «В период первоначального накопления» — так это по-вашему называется. Так вот: как в евангелии нельзя ни слова, ни знака единого изменить, так и в высочайшей инструкции: священное писание. Исполнению подлежит, не мудрствуя. Куда вы, профессор?

Профессор, уже у двери, замялся:

— Я вернусь сейчас… Надо…

— Ах, пожалуйста! Николаев, проводите профессора, он еще не ознакомлен с расположением. Проводя, можете не дожидаться. Так вот: инструкция говорит ясно: «Каждый прорвавший линию чумного оцепления подлежит смертной казни по приговору военного суда, учреждаемого начальником района, объявленного чумным».

Он торжествующе ткнул полированным ногтем в строку лежавшего перед ним листка.

— Но, позвольте, мы никакой линии не прорывали…

— Заявление по меньшей мере дерзкое. Вы прорвали, — он перевел палец на карту и пожевал губами, подсчитывая, — три кордона. Первый — от селения Паср-оба до перевала Анзоб; второй — от… от… вот этого масляного пятна до крестика на хребте; третий…

— Могу вас заверить, мы ни одного человека по дороге не встретили…

— Это не имеет значения. Приказ о постановке кордонов отдан двадцатого числа и вступил в силу со дня его опубликования. Сегодня двадцать седьмое. Стало быть, кордоны были. Конечно, я не предвосхищаю мнения военного суда; конечно, он может избрать другой, менее согласованный с подлинным пониманием присяги, — он выразительно взглянул на генштабиста, — point de vue, но мой долг — точно формулировать требования закона. Поскольку вы были захвачены нами…

— Я протестую, полковник…

—…захвачены нами, — хлопнул он пухлой ладонью по столу, — уже в Токфане, по сю сторону кордона, то есть вышедшими самовольно из чумного района, — вы, по точному смыслу высочайшей инструкции, подлежите установленному законом наказанию, то есть смертной казни через расстреляние, поскольку в районе не имеется средств и способов к нормальной казни через повешение… После суда, конечно. Суд будет назначен мною после обеда; выполнение приговора — после конфирмации его мною, к вечеру. До этого времени профессор привьет вам вместе с остальными туземцами противочумную сыворотку.

— На черта нам ваша сыворотка, — не удержался Жорж, — если вы собираетесь нас расстреливать.

— Надлежит… — строго сказал полковник, еще сильнее выпучив глаза. — Инструкция говорит недвусмысленно: «Всем, прибывающим внутрь чумного района, а также в пропускные пункты (каковым в частности является Токфан), обязательно вспрыскивается предохранительная сыворотка Иерсена»… И вообще, — внезапно рассвирепел он, — я бы рекомендовал вам не смеяться: мы здесь по высочайшему повелению не шутки шутим. Потрудитесь последовать на площадь с Николаевым. Поручик Николаев, отведите к месту. А вьюки и седла их сжечь, за отсутствием пока дезинфекционной камеры… — И, помолчав секунду, прибавил: — Равно и верхнюю одежду.

— Но, полковник…

Кавалергард снова стукнул ладонью:

— Согласно высочайшей инструкции.

Пожав плечами, мы тронулись за Николаевым.

— Что за дьявольский водевиль!

— Водевиль не водевиль, — покачал головой поручик. — Мы полковника между собою зовем не Ревновым, а Бревновым. Дубоват на голову. Если он вас расстреляет — мы не удивимся: пеняйте на встречу.

— Да что вы, в самом деле! Словно об этом можно серьезно говорить…

— И очень даже. Суд приговорит, будьте уверены. Против Ревнова не пойдет. Туземцам пример нужен — чтобы не прорывали кордонов: недисциплинированная публика. На русских показать лучше, с туземцами-то здесь что-то не очень ладно — восстание как-никак было. И вообще — недовольство. Принц настрого приказал: с туземцами отношений не осложнять. Вы для Ревнова сейчас клад. Тем более, что как студенты, извините, так сказать, сомнительной благонадежности, в смысле политики, я разумею. Расстреляют, будьте уверены.

По дороге попался Нурадда. Он не смеялся больше.

— Конец пришел нам, тура шамол. Приказано согнать весь народ на площадь — не к добру. А ты с ним о чем поспорил? Не вышло бы чего… Зачем и Гассана и Саллаэддина — обоих посадили под караул?..

Я остановился как вкопанный.

— Под караул? Когда?

Дело и впрямь становилось, кажется, серьезным.

— Как пошли скликать на площадь людей — тот тура, что идет с вами, сам отвел их на конюшню к отцу и запер засовом снаружи.

— Вы еще, к тому же, оказывается, понимаете по-ихнему! — подозрительно покосился на нас Николаев. — Прошу не вступать в разговоры. Я языка не знаю, а вы все-таки, в некотором роде, на положении арестоанных.

— Нурадда, друг, скажи Давляту — я сон видел: иду будто по турьей тропе — знаешь, верхней, по которой меня в прошлом году водили. А за поворотом, у белой скалы, ждут меня лошади и джигиты… что взаперти остались.

— Чудесно, хорошо, — широко осклабился Нурадда. — Давлят — такой отгадчик снов, лучше на свете не было.

— Пшел! — неожиданно замахнулся на токфанца Николаев. — Я вторично предупреждаю вас. Вы и так перед расстрелом; разговоры могут лишь отягчить вашу участь.

— Он спрашивал меня, зачем народ собирают на площадь. Должен же я был разъяснить…

— Напрасный труд. Полковник разъяснит сам.

На площади, перед мечетью с покривившейся кровлей, уже толпились туземцы: мужчины, женщины, дети. На каменном помосте перед входом установлен стол: помощник «старшего клистира» раскладывал на нем какие-то блестящие инструменты и баночки. Сам профессор, блестя черной кожей новенькой куртки и чембар, фиксировал будущих своих пациентов всеми шестью глазами. Нас установили на том же помосте среди офицеров и солдат конвоя. Почти тотчас же, следом за нами, явились оба полковника и Шпицберг. Кавалергард тяжело дышал и расправлял усы. Едва поднявшись на каменную террасу, он хрипло приказал:

— Переводчика!

Юркий сарт в огромной белой чалме, надвинутой на плутячьи глаза, поджимая руки к животу, выскользнул из рядов.

Полковник побагровел, шагнул вперед и заговорил. Что он говорил — я не понял ни звука; впрочем, слушал я плохо — я следил за переводчиком, за отчаянной игрой его лица: явственно, он без малейшего успеха старался ухватить хоть какой-нибудь смысл в том, что кричал Ревнов. До слуха нашего отчетливо долетало лишь беспрестанно повторявшееся:

«Его высочество… сочество… сочество…»

Он кончил наконец. Переводчик черпнул воздух всей грудью, с мужеством отчаяния, вытаращил для пущего сходства глаза и, напружив грудь, как подлинный полковник, высоким, взвизгивающим фальцетом начал импровизацию. Чего в ней только не было! И губернатор, и Ак-Падишах, и черная смерть, и милосердие, которое предписывает Коран, и, как припев, въевшееся, очевидно, в память сарту незнакомое, но важное, очевидно, очень важное слово:

«Сочество… сочество… сочество…»

— А налог будет? — робко спросил кто-то из толпы.

Давлят, стоявший в первом ряду, угрожающе махнул рукой: тот спрятался.

После полковника очередь была за профессором. Николаев шепотом сообщил нам порядок дня. Дабы понудить туземцев к добровольному принятию обязательной, по инструкции, прививки, полковник скажет агитационную речь, а профессор в общепонятной форме разъяснит смысл прививки; потом произведено будет на глазах у туземцев показательное вспрыскивание всем членам чумного отряда, начиная с самого профессора, и лишь потом приступят к «иерсенизации» туземного населения.

Профессор говорил популярно — в этом ему надо отдать полную справедливость. Он построил свое разъяснение существа прививки на следующем образе. Человек заболевает чумой потому, что у него в крови заводятся маленькие, невидимые глазу зверьки, — ну, скажем, волки, — которые и выпивают ему кровь. Что мы делаем, чтобы уничтожить волков? Выпускаем на них собак, сильных, которые этих волков съедают. Так и с кровяными волками: мы приготовляем таких же маленьких, тоже невидимых глазу, собак — вот они, в этой маленькой скляночке (он поднял над головою ампулу) — и посредством этой вот иглы (показывается шприц) впускаем их в кровь. Они поедают кровяных волков, и человек выздоравливает.

Сарт в белой чалме переводил слово в слово. Толпа слушала напряженно, надвигаясь все ближе к помосту. Она чуть дрогнула, когда «шестиглазый» показал «собак в банке», и дружным порывом подалась вперед, когда, заканчивая свою речь, профессор засучил рукав и ассистент его, набрав в шприц сыворотки, изготовился к показательной прививке. Затаив дыхание следили туземцы, как приближается игла к смоченной спиртом коже: глаза от секунды к секунде полнились ужасом и… едва вонзилась уколом игла и рука профессора дрогнула едва заметной дрожью — дрожь эта волною перебросилась на площадь. Еще секунда — и толпа шарахнулась врассыпную. Замелькали в безумном беге голые пятки…

Полковник растерянно крякнул, притопнул шпорой и сел. Профессор невозмутимо принял шприц из рук в свою очередь засучившего рукав ассистента. К кавалергарду подошел Давлят. Офицеры около нас зашевелились, вытягиваясь в очередь. Я дернул Жоржа — и, за спинами увлеченных зрелищем прививки, мы бесшумно скатились по откосу, на котором стояла мечеть, пригнувшись, пробежали кривую улочку к кладбищу, перелезли через ограду чьего-то сада, миновали водоем, снова перебросились через забор — и оказались за кишлаком, у выхода на тропу, которую я видел во сне. За поворотом, у белого камня, ждали нас Гассан, Салла, Нурадда и кони с полной укладкой.

— Я тебе говорил, — смеется Нурадда, — хороший отгадчик снов старый Давлят. Как я ему сказал, пошел сразу и отбил запор у конюшни. А ружья и вьюки я сам из сакли вынес, когда «большие усы ушел со своими к мечети. Тропу ты выбрал хорошо: кроме наших охотников — никто не знает. Если погоня будет — по той пойдет, по Фанской дороге. А ваш путь на Искандер-куль. Разминетесь. Ну, путь добрый. Будешь опять в нашем крае, заезжай в Токфан — родным будешь гостем.

Мы обнялись. Гассан торопил. Схватились, должно быть, и безглазые и шестиглазые.

— Не было бы чего Давляту…

— Чему быть? Запор отбил начисто: вы же, запертые, выломали. Какой ему ответ? Сам — на площади был: капитан видел. И народ весь на площади. Скачи, таксыр!

Не знаю, была ли за нами погоня. Мы благополучно переправились через Фан у самого впадения в нее Искандер-дарьи и, вверх по этой реке, без привала поднялись к Искандер-кулю, горному озеру, затерянному среди хребтов, на высоте 7000 футов над уровнем моря.