Сбор был у выборгского Рабочего общества потребителей. Толпа собралась густая — мужчин очень мало, женщины сплошь, — обыкновенные, самого бабьего вида, в платках, в душегрейках, в салопчиках. Наташе не поверилось даже: Мариша? С ними? С бабами этими?

С этими бабами, да. Потому что Марину здесь все почти знали: здоровались, окликали, сбились кругом, расспрашивая о чем-то, о своих каких-то женских делах. Наташа стояла в стороне, как чужая. Да, собственно, чужая и есть. От вчерашнего разговора не отлегло от сердца, тоска не сошла: не та Марина, не прежняя. И не может быть с нею по-прежнему тепло и уютно. Но все равно: некуда больше пойти, лучше уж здесь…

Марина заметила — поняла, наверное, по лицу, — пошла было к ней, но по дороге нагнал ее бегом почти веселый и кудрявый Никита. Сизов Никита, с Айваза.

— Марина Дмитриевна, и вы тут! Что вас в цеху давно было не видать? Соскучились, честное слово. Я уж думал: повредиться, что ли, в амбулаторию пойти. Да никак нельзя — того гляди, руки понадобятся… Дела-то какие, дела, а? До чего дружно по району забастовка пошла назавтра, ей же богу, все до одного заводы станут. И по другим заставам! Вчера, слышали?.. утиловский завод и верфь администрация закрыла, завтра, слыхать, машиностроительный закрывают. Локаут, как говорится, по всей форме. Испугали! Олухи царя небесного! Рабочего и так не сдержать, а они еще жару поддают.

Он засмеялся молодо и заливисто.

— Наша, айвазовская дирекция умнее: нынче объявление вывешено. Насчет хлеба, дескать, не извольте беспокоиться, господа рабочие: свое хлебопечение поставили, будем снабжать сами бесперебойно, полторы тысячи фунтов в день на раздачу. Только, значит, работай за царя и вероотечество. Вот дьяволы! Айвазовца хотят за краюху хлеба купить. Мы, конечное дело, прочитали, постановили: бастовать до полного свержения.

Наклонился к самому уху Марины, зашептал.

— Дружину, по секрету сказать, — вам-то можно, хотя дело сугубо тайное, — дружину рабочую собираем. Я уж записался, ясно. Только вот оружия нет. То есть, не то чтобы вовсе нет, однако, мало. Партийным в первую очередь дают — от большевиков, говорят, револьверы. Ну, а мне не досталось. Надо, видно, самому добывать… Городовика какого кокнуть, что ли?

— Марина Дмитриевна, — окликнул женский взволнованный голос. — Чего ждем-то? Отчего не идем?

— Сейчас тронемся, — отозвалась Марина. — Заводов ждали, чтобы вместе сойтись. Заводы только с двенадцати выйдут.

— По Сампсоньевскому пойдем? — спросил Никита. — На ту сторону, в город, не двинем? А лихо было бы!

— Нет, — ответила Марина. — На сегодня решили только здесь, дома, у себя. В городе полиция изготовилась: на мостах заставы, на Невском ребята на разведку ходили — по дворам конные жандармы и городовые запрятаны. Женщины наши — народ еще необстрелянный: как бы беспорядку не вышло. Пусть для первого раза по району походят… попривыкнут…

Никита повел глазами по толпе, и глаза почему-то посумрачнели.

— А это, между прочим, верно. Да и не для баб одних. Улица — она тоже… привычки требует…

Марина кивнула Наташе: подойти. И крикнула, закидывая за спину концы мягкого пухового своего платка:

— Стройтесь, товарищи! В ряды. Во всю ширину улицы… Чтоб ни пройти, ни проехать!

В рядах запели. Первые, ближайшие, потеснились, давая место Марине и Наташе. Наташе стало холодно и жутко. Наверное потому, что кругом лица баб стали сразу, как только стронулись, по-особому серьезными и строгими и еще более, поэтому, далекими и чужими. А это же очень страшно, когда так вот, в одном ряду, локоть к локтю, близко совсем, — чужой и далекий. И хотя пели женщины не революционную, а самую обыкновенную вековечную русскую песню о женской недоле, — звучала эта песня, здесь на улице, на морозном просторе, совсем иначе, чем в комнате, в темном закутке, где раньше доводилось слышать эту песню Наташе. И это тоже было странно и жутко.

При выходе на Сампсоньевский постовой городовой, сивобородый, с медалями и шашкой, не торопясь, пошел навстречу, помахивая лапой в белой вязаной перчатке.

— Куда, бабы! Расходись!

— Бабы? — крикнул из рядов задорный голос. — Не в ту дудку запел, фараон! Такого нынче и слова нет.

Городовой сердито помотал головой.

— Но-но, там!.. Расходись! Свистну, наскачут конные… Будете потом… полгода спины чесать…

Он и в самом деле вынул свисток… Но без команды, без сговора женские — «бабьи» — шеренги бросились к нему бегом, обрывая песню. Быстрые — не по-мужски сноровистые — руки вырвали свисток, сбили круглую барашковую, с разлапым, двуголовым орлом шапку, вытащили шашку из ножен, отобрали, сорвав шнур с шеи, револьвер, под уханье и хохот.

— Вояка!.. Продался пугалом стоять. Хоть бы фасон держал… Человек за свою службу помирать должен, а ты сразу и руки врозь… Вот уж доподлинно: баба!

— Держите!.. Мы его сейчас по-бабъи платком. Не пожалею обнову для праздника.

С хохотом закрутили городовику голову ситцевым красным платком.

— Тронуть не смей! Сомнем… Видишь, нас — сила… Тысячи нас тут… На богадельню, и на ту от тебя не останется.

Баба, худенькая, чернявая, повертела перед носом городовика отнятым револьвером.

— Ну, иди! Как козел перед конным полком. К нам в деревню полк приходил, я видела… Нарядный такой козел… убранный… Иди маршем!

К чернявой протолкался Никита. Он потянулся к револьверу, но она отдернула руку.

— Куда! Не ты брал, не тебе и владеть.

— Отдай! — срывающимся голосом сказал Никита. — Тебе на что… А мне — в дружину.

— Отсунься! — гневливо повторила баба. — В дружину! У меня самой муж в дружине. И не тебе чета — за дело берется, так делает. А о тебе любую девку на заводе спроси, ты за кем не крутил? Любая скажет: как в кастрюле вода — фыр, фыр пузырями, а навару нет.

Кругом захохотали.

— Правильно! Нужно — пусть сам берет. А то, видишь ты, на готовое…

— Ну и возьму, — пробормотал угрюмо, отступая назад в толпу, Никита. — Несознательные вы, вот что, как я посмотрю.

— То-то ты… "сознательный", — передразнила баба и толкнула в плечо растерянно переступавшего с ноги на ногу городового. — Шагай, сказано!

Опять развернулись, сцепились руками, подравнялись ряды. Городовой, понурясь, послушно пошел вперед, по Сампсоньевскому. Но и ста шагов не прошли, из-за поворота показались конные, с офицером. Черные шинели, черные султаны на барашком опушенных шапках: городовики.

Офицер, привстав на стременах, присмотрелся к толпе, к ковылявшей впереди нелепой, согнувшейся фигуре в красном женском платке и медалях, с пустыми ножнами, беспомощно бившими по ногам. Он вздернул поводьями конскую голову, обернулся, скомандовал, — и два десятка людей загорячили лошадей на месте, помахивая нагайками, готовясь скакать.

— Хлеба! — крикнула чернявая и подняла руку с черным длинностволым револьвером. И по улице всей, тысячью голосов, протяжно, надрывно и гневно пронеслось:

— Хлеба! Хле-ба!

Городовой — «козел» — внезапно сорвал платок, вобрал голову в плечи, метнулся в сторону. Гаркнул что-то впереди офицер. Но раньше, чем стронулись с места полицейские черные шеренги, Марина рванулась вперед, навстречу. За нею, тучею, женщины. Наташа, подхваченная общим потоком, бежала с Мариною рядом, в первом ряду. Прямо на лошадей. Она видела мотающиеся в натянутых поводах, опененные, храпящие морды, бьющие в воздухе копыта. Кони, дыбясь, крутились на месте. На месте крутились, над головами всадников, толстые ременные плети.

— Хле-ба! До-лой!

Еще секунда одна, и — замелькали в глазах хвосты и копыта. Взвод во весь мах уходил по Сампсоньевскому.

— Ур-ра!

Марина остановилась запыхавшись. Еле переводя дух, остановилась рядом Наташа. Что такое? Кажется… и она кричала: "Хлеба!"…

Кругом — радостные, раскрасневшиеся от бега и мороза, удачей, успехом счастливые лица. И Никита — опять впереди, рядом, хохочущий, веселый, забывший обиду.

— Ай да бабы! Эскадрон разогнали! А «козел» где? Не помяли? Стройся. Ей же ей, — повернем мы с такими бабами свет. Запевай настоящую.

Вставай, подымайся, рабочий народ… Иди на врага, люд голодный…

Подхватили, но не так чтобы дружно: видно, мало кто знает и слова и запев…

Марина не оглянулась на Наташу ни разу. Но когда опять пошли, взяла под руку, пожала локоть… Наташе стало бодро и хорошо от этой быстрой, легкой, почти неприметной ласки.

Еще миновали перекресток. Прошли почти что квартал, когда сзади, издалека, послышался звон стекол, треск. Передние ряды стали оборачивать. Марина круто повернула и побежала назад.

— Савелыча лавку, не иначе, — осклабился Никита. — Только что мимо шли, дверь на замке была. Будний день, а не торгует: запрятался, аспид. Народ на него — не сказать, до чего лют. Первый на весь район живоглот. Муку прячет.

Шум и говор там, у лавки, нарос, взорвался криками, толпа всколыхнулась, шарахнулась и побежала вдруг, сразу, неудержно. Наташу чуть не сбили с ног, еле справилась. И побежала тоже прочь по проспекту вниз.

— Бью-ут! Бьют!

В обгон, вперегон мелькали женщины со сбившимися платками, скользя и падая на расхлестанном, до камня растоптанном снегу. Наташа задохлась. Ноги больше не шли. Усилием отчаянным она пересекла дорогу бегущим, бросилась к ближайшему подъезду, прижалась к стене.

— Стой!

Крик дошел — спереди, издалека, спокойный и звонкий. Приказом. Бежавшие стали останавливаться, схлынули в стороны, к панелям, к домам. Опять открылась широкая даль проспекта. По улице черной громадой близилась, шагая беглым, широким — по-военному — шагом, колонна рабочих. Над сомкнутыми накрепко рядами колыхались красные знамена.

У Наташи заняло дух. Господи, сколько их! Тысячи? Нет. Наверное, десятки тысяч. Они шли мимо уверенной, твердой походкой, в фуражках и шапках, куртках и полушубках, потоком неудержимым, вбирая в свои ряды встречных. Наташа смотрела, все крепче и крепче прижимаясь к стене. Подойти к ним… и ей? Она пропускала ряд за рядом, собираясь с духом… в следующую шеренгу — шагнет…

И когда прошли последние ряды и на улице, потемневшей, будто надвинулись сумерки, стало пусто и тихо жуткой какой-то, напряженной и ждущею тишиной, — сердце сжало новым отчаянным приступом тоски и одиночества. Побежать за ними? Догнать? Марину найти?

Нет. Без них — страшно, а с ними… страшнее еще. Домой. Переулками, в обход, чтоб не встретить.