Дедяков — рядовой 12-й роты, левофланговый, армеец, самого что ни на есть армейского полка "Господа нашего Иисуса Христа семьсот шестидесятого резервного", как острили на позиции соседи-гвардейцы, — командирован был делегатом на Совещание Советов рабочих и солдатских депутатов, Первое Всероссийское (апрель 1917 г.). И Совещание, прямо надо сказать, ему не понравилось.

Когда уходил Дедяков из окопов делегатом, солдаты наказывали (ежели передать наказ по-книжному, без цветного окопного солдатского слова): "Дедяков, даром что ты на одно плечо крив и вообще по всем статьям левофланговый, ты уж им там, тыловым, заверни во все пять про окопную вошь. Чего они там! Царя поперли, а воюем… Хорошо еще немец засмирел и не налегает, а как опять попрет? На ляда нам кровь проливать. Нам землю по нынешним обстоятельствам делить, а не вошь кормить. Гни вовсю, какого беса-дьявола!"

Но Дедяков не загнул. И никто не загнул из окопников. Как скажешь всем тамошним старшим и в Совете и в Совещании окончательно наперекор! Были, правда, которые-некоторые — пробовали, но чуть одно слово, чтобы из войны вон, по всем скамьям, и особливо сверху, где сторонние зрители, крик, свист, «изменник», дескать, "германский шпиен"! Голос задавят — стоит человек, рот открывает, а слов не слыхать, читай по дыханию. Тут надо особую смелость иметь, безначальственную: ее не в казарме искать, молчали окопники. Молчал и Дедяков.

И то еще надо сказать: от речей о том, чтоб спасать свободную родину от марсельезных маршей и от прочего, до того замутило голову Дедякову, что он и сам в себе уже стал терять уверенность: а может, и в самом деле попросту сказать — шкурник, шкуру свою бережет, вместо спасения отечества.

Может быть, так и замутило бы Дедякова вконец, ежели бы в особо парадный день на Совещании в Таврическом не взошел на амвон под всеобщий плеск человек седоватый и будто не по летам быстроглазый и стал подробно вычитывать, чем он перед революцией заслужил, и как его заслуженность тем выше, что он есть потомственный дворянин, и по своему естеству должен бы поступать совершенно иначе. Покрасовался таким манером и кончил:

— Теперь мы сделали революцию и должны помнить, что если немец победит нас, то это будет обозначать… положение на нас ига немецких эксплуататоров… Вот почему нам нужно всемерно бороться как против внутреннего врага, так и против врага внешнего…

Мать честна! Прямо ж из царского устава, слово в слово… И о внешнем и о внутреннем… Вон она где, закавыка-то… А кричат: "Революция!" В Дедякове взыграло окопное, и он совсем уже потянулся смазать «потомственного», как взревели марсельезным очередным маршем медные трубы, заголосили с хоров тыловым безопасным усердием страхованные глотки, делегаты захлопали вкруг и сосед, прапорщик (видать, из ученых, очкастый), одернул Дедякова:

— Ты чего… распялился! Ори! Это же сам Плеханов.

Дедяков оглядел прапора.

— Какой такой?

— Не знаешь? Срамота! Первоучитель! Дедяков ответил — со зла на «потомственного»:

— У нас уже допрежь первоучители были — словенские: Кирилл и Мефодий. Упразднили по ненадобности. Может, и этого пора.

Прапор качнулся и сказал с шипом:

— Да ты что… большевик?

Опять не понял Дедяков (ну, сказано же: левофланговый).

А на амвоне бочился уже француз, приезжий, а за ним — англичанин. Союзники.

И опять играли марш и кричали «ура», как на смотру полковом, когда приезжал дивизионный раздавать от царицы присланные — в напутствие к калечеству — образки.

— До по-бед-но-го кон-ца!

Но Дедякова было уже не пронять: он в своей окопной вере утвердился.

* * *

А тут еще один подошел случай.

Вертел — уж и не вспомнить сейчас какую — шарманку очередной, из здешних советских, оратор, не то о камерах каких-то примирительных рабочего с хозяином мирить, не то об инспекции, как вдруг из боковой двери в проход, что идет мимо президиума, под самым амвоном, впятился ржавым, мятым траншейным шлемом вперед, с вещевым мешком за спиной, в сапожищах, с винтовкой наперевес, достоверный, до глаз щетиною заросший, окопник. Из заросли рыжей и лица не разобрать, только глаза голодные да нос мертвячий, могильный… Народ в зале дрогнул и встал, оборвал свою ектенью докладчик, в президиуме (зорким стрелковым глазом сразу увидел Дедяков) побледнели старшие — как их там? — Чхенхидзе и Церекели.

А ежели и в самом деле — штыком под пуп… получай сполна "до победного"!

Эна, подсобить нечем! Дедяков, однако, соскочил в проход, благо сидел близко.

Уже бежали вдогон от парадных дверей ливрейные, дворцовые сторожа, но окопник дотопал до ступенек, что взводят к президиуму, колыхнул штыком:

— От раны отлечился, в окопы иду назад, под пули, родимые! Поклониться пришел, честь вам воздать… Прощавайте, порадейте о сиротах моих, избранники народные… И как был во всей форме шлемом в пол: председателю в ноги.

Ахнуло по залу. Председатель затрясся, вскочил, начал подымать… Подсобили еще какие другие… полковник, толстый такой, аккуратный, — из Совета офицерских депутатов, — известный, обнял окопника, дзыгая шпорой, и повел его из зала вон. И кричал уже с амвона все еще бледный, махая рукой, про солдатское святое долготерпение, про героев-страстотерпцев Чхенхидзе:

— Пусть образ революции стоит перед ним — напутствием в страдном пути! Он понял, что первой задачей для нас в настоящее время является защита революционной свободной России от всяких посягательств, как изнутри, так извне — от посягательств внешних завоевателей.

"До по-бед-но…"

Дедяков вышел в коридор, что вкруг зала. Окопник стоял в кучке делегатов и служителей, раскуривая чью-то папироску, и всхлипывал. Дедяков осведомился:

— Ну, как? Не выгорело дело, чтобы заместо фронту до дому? Не ослобонили, видать, избранники-то?

Окопник опознал своего, сразу же бросил хлип.

— Задаром прохарчился. Как будто в точку удумал, фасонисто. А на поверку вышло…

Тут Дедяков заметил матроса. Матрос стоял чуть поодаль, очень стройный и красивый, в ладной такой форменке, серебряная серьга в ухе и по лицу загар, видно, что черноморский. Бескозырка на затылке, по плечу ленты георгиевские. Черноморец, вполне очевидно.

Черноморец сплюнул сквозь зубы, не вынимая изо рта трубки, — так, как только матросы умеют плевать, — и сказал до того обидно, что у Дедякова душа заныла:

— Заместо того чтобы в ухо — ты… в ногах валяться? Крупа!

И добавил, сощурясь, совершенно и вполне убедительно:

— Дерь-мо-кратия!

Окопник запрятал глаза в щетину — только нос и остался ото всего лица. И шептанул:

— Сбежать, что ли?

Матрос сплюнул опять:

— Шкура. Тут клубок на крови замотан: поодиночке выходить — никуда не вылезешь. Штыки обернуть надо. Да не в землю, а… Понял?

Дедяков посмотрел на матроса со вниманием:

— Ты это как? Сам дошел?

Матрос вынул трубку изо рта.

— Зачем сам?

— А кто?

— Есть такой человек. Вчерась в ночь, у вокзалу — с заграничного поезду — ты кого встречал?

— Я? Да никого. И не был я у вокзалу, с чего ты взял?

— Ну и шляпа, даром что окопник. Послушал бы: он с броневика говорил.

— С броневика?

Тут Дедяков вспомнил: шел говор по казарме, где общежитие: Ленин.

Так состоялось знакомство Дедякова с Оличем, матросом, черноморцем и большевиком.

Выехал Дедяков по случаю этого знакомства в окопы бодро, повез с собой тючок газет большевистских и листовок.

Чудно: для русских писано, а годится любой нации: любому солдату любой армии одинаково будет доходчиво, потому как правда — очевидное дело — одна для всех трудящихся: "…пока господство капиталистов продолжается, до тех пор не может быть действительного мира…

…Только в случае, если государственная власть во враждующих государствах перейдет в руки революционных Советов рабочих и солдатских депутатов, способных не на словах, а на деле порвать всю сеть отношений и интересов капитала… только в этом случае рабочие воюющих стран… смогут быстро положить конец войне на основах действительного, освобождающего все народы и народности мира.

Мир — хижинам, война — дворцам! Мир рабочим всех стран! Да здравствует социализм!

Ц.К.Р.С.Д.Р.П. П.К.Р.С.Д.Р.П.

21 апреля 1917 г. Редакция «Правды».

Но чем ближе к фронту, тем гуще надвигалась привычная армейская окопная хмара, глухонемая; все томливей и одиночней становилось на душе — и сердце стало екать, когда шарило, сыщицким глазом, по солдатским пожиткам, на этапных перекладках, захрипшее от крику начальство. По станциям расклеены объявления — о "Займе свободы", о наказаниях дезертирам и опять и всюду: "До по-бед-но-го…"

Не один Дедяков темнел: было так по всему эшелону. И перегона за три до конечной своей остановки отодвинул от себя Дедяков заветный тючок в дальний, в ничей угол, будто и не его вовсе, а когда разворотил газетную пачку подозривший добычу казак и пошли по рукам листки и листовки, Дедяков отошел нарочито к сторонке.

— Не про нас написано!

Так-то надежней. Черт его знает: ехал в теплушке фельдфебель той же дивизии полка. Фельдфебель — известное дело: шкура барабанная, а этот к тому же еще очень сверхсрочный. Правда, стронулось нынче время, в рыло уже не тюкнет, по-старому, и в разговоре свобода, не по-прежнему. Но есть словцо, от которого отвороту нет, — друг и тот отойдет, поопасается:

— Изменник. Шпиен немецкий.

У охранника сейчас на это слово манера стала испытанная: что при царе, что при Временном. Зыкни только, попробуй, — против войны…

А когда стал во фронт, являясь перед ротным, совсем по-прежнему заробел Дедяков, словно и не было того, питерского. Ротный — кряжистый, защитнопогонный — охлопал его по плечу:

— Ну, как, отвел душу в столице-то, нагулял триппер, ась, делегат?

И, задавясь со стыда, отозвался, однако, Дедяков по-привычному:

— Так точно!

Стыдно было, но в скорости — отошло. Ай в самом же деле: занесся он там, от Олича и товарищей, а ежели вникнуть, как был серяк, так и есть, кривоплечий, левофланговый, "Господа нашего Иисуса Христа". Разве большевиком такому быть: на кой он ляд и большевикам, левофланговый. Таким, как он, — сидеть и не рыпаться.

* * *

А там — еще малое время прошло — дошла из Питера весть: был от «временных» большевикам расстрел: которые в тюрьме, которые — где неведомо, и окончательно поведено считать их изменниками и германскими агентами. И Керенский, новый министр военный, в прыщах, в английском френче, облетом фронта забросившись в дедяковскую часть (дивизия стояла в строю, без оружия, кругом казачьи сотни, в седле, пики к бою. Надежнее: кто их там знает — зашелестела в землянках неведомо как и откуда большевистская "Окопная правда"), говорил речь о том, что "отечество в опасности… и если не восстановить дисциплины, не воскресить… веками бранной славы осиянную, боевую российскую мощь, ползком, на коленях — под белым флагом позорным, придется ползти представителям революционной России за боевой наш рубеж молить о пощаде немцев".

— Белый флаг? Видишь?

Дедяков присмотрелся из-за частой сети перекрученных заключенных проволок сквозь частую сеть моросящего дождя в чернь поля, к немецким позициям. Верно. Посередь поля — темная, недвижная, человечья груда. Над ней белое вислое полотнище. И от нее торопливыми тенями к нашим окопам люди: два, четыре… десять.

Олич оглянулся назад, на председателя полкового комитета. Председатель колышет древко. На древке — красное знамя.

— Вон она, германская встреча! Намокли, поди, нас дожидаясь.

В самом деле, сильно запоздали наши. Дороги от Двинска вспучило дождями: грязь — автомобилям по ступицу. Железнодорожный путь только до 513-й версты, дальше взорван. Пришлось под дождем пёхом… Только в сумерки добралась до окопов мирная делегация ВЦИКа: девять уполномоченных — члены Центрального Исполнительного, секретарь делегации, девять консультантов военных (генштабисты и моряки), три юриста, три переводчика, переписчик, два ординарца. Целый отряд. Гуськом, длинной, узкой цепью — по траншеям, мимо землянок — подземных щелей, как провалы бескрестных могил, залегших на заброшенном кладбище…

* * *

Тот, в мятом шлеме, заросший, что метался в ноги Чхенхидзе… здесь? Нет?.. Все здесь заросшие… и глаза, не веря, смотрят, как идут мимо длинной цепью — на переговоры, на мир…

— На мир, братцы? Ай в сам же деле? Не для ради глаз отводу?

Дедяков оглянулся на шепот из щели.

— Глаз отводу? С кем говоришь?! Мы «временные», что ли? Большаки мы! Слышал? Смольные!

…Смольный. Белый зал, столбы вверх, белые, белые… Свет ярче дня бьет с люстр, хрустальных, подвесных, зарадуженных переливами огней. Ночь вторая, ярче вчерашней, когда били боем размеренным пушки с «Авроры» и с трибуны, красуясь молодецким заломом фуражки на крутых черных кудрях, кричал Съезду матрос:

— Кончается Зимний!

А сквозь ночь, сквозь раскрытые окна, стрекотаньем жучиным, майским, доходили от площади винтовочные и пулеметные стуки.

В эту ночь, вторую, без стрельбы, уже утвердившись в победе, хотя полз к Гатчине, готовя шашки на кровь, Краснов, генерал, и ложились в окопы первым строем гражданской войны красногвардейцы, со Смольной трибуны, как в ночь у вокзала с броневика, спокойный и твердый, простой, — вчера, как сегодня, как будто.

— Эво — на! Конскою тягой! Сглазили немецкую технику! Этак и у нас в Чухломорове!

И тотчас двинулось ласковой улыбкой к Оличу усатое лицо в зачехленной каске.

— Этто для зольдат. Господа офицеры — аутомобиль. Но мы не ждал, сколько много делегация. Мы думал — четыре, три. На столько много не успель аутомобиль. Которые надо, поехал эта дорога.

А в самом деле: рядом, лучами фар прожигая заляпанное грязью шоссе, вереница автомашин. Около них толпились уже свои и чужие генштабисты.

Секретарь окликнул смехом из темноты:

— Грузись, товарищи. Поехали трамваем. Видишь — на прокатные машины очередь!

* * *

Тронулись.

Темень. Дедяков на тормозной площадке, на полной на воле, а вкруг ничего не видать. Даже солдата, что стоит раскорякой — с буфера на буфер между вагонами. Только руки его кое-как видно, на рычаге железного тормоза. Ход под уклон, то и дело команды, — спереди, сбоку откуда-то, — унылые, гуд в гуд одна, как другая:

— Брем-зен!

Брем-зен! И тормоз визжит, встряхивая толчками вагонишко.

Вправо и влево в точно размеренный срок (можно на часы не смотреть) огненным пшиком уходят в небо ракеты. Рвутся без звука далеким ярким разлетом, и тогда на секунду вскрываются из темноты — шоссе, перелески, бараки, насыпи, широкое мертвое поле, водой залитые, огромные, словно озера, воронки разрывов. Когда-то здесь бились. Теперь — жилье, не жилое: ни человека не видно.

Поезденок ползет. От полза вспомнилось: Керенский, серошинельное, пиками сжатое солдатское стадо, голос, сорванный криком: "На коленях просить поползут!"…

И вперебой памяти — мысли. Другая тотчас же, от сегодняшнего утра, от съезда V армии в Двинске, где выступала проездом мирная делегация, и серошинельные шеренги на скамьях взорвались приветным криком и хлопаньем, когда этот вот, с Оличем рядом, член ВЦИКа, военный, в двуполосных погонах и в шпорах, сказал (запомнилось слово): "Мы переходим рубеж. Но не как парламентеры разбитых, пощады просящих армий, а как послы победной революции".

Так и есть.

На висках под фуражкой тронуло жаркой испариной. То есть как оно так? Дедяков, левофланговый. Это как же… В самом деле: посол?

— Брем-зен!

Проскрежетало железо. Во весь тормоз. Дедяков усмехнулся в усы:

— Ладно. Старайся. Бремзь — не бремзь, а нас не застопоришь.

* * *

Узкоколейка — до железной дороги. Экстренный поезд. Салон-вагоны по-заграничному, в зеркалах и цветах; обед уже на ходу (на Гродно, Вильно и Бресте); столики на четыре прибора; под оранжевыми шелковыми абажурами настольные лампы; мудрено закрученные, заячьими ушками вверх, торчат над тарелками подкрахмаленные салфетки. На каждого делегата по одному немецкому офицеру. Все генштабисты, все знают по-русски.

После обеда — вагон, первый класс, бархат, постели. Дедякову ("по чинам", очевидно) отвели отделение с Оличем вместе; в соседнем рабочий Обухов, Павел Андреевич, и от крестьян делегат, Сташков, Ларионыч иконописный старик: сивый впрозелень, волосы в скобку, борода по грудь, в армяке, ей же Богу, картину писать. Живописность! Но в политике он не то чтобы так: во ВЦИКе, однако, отнюдь не по большевистской фракции.

Дедяков потянул ноздрей и окликнул:

— Федя… Никак чем надушено?

Олич потянул в свой черед:

— Верное дело. Не иначе как в критику, стервы.

Наверное, так. Ведь перед посадкой в вагоны тоже не обошлось… без того. Дело было такое.

Перед тем как сажать, подвели к вагону багажному; по лесенке — вверх: там — десятка два немецких нижних чинов, в мундирчиках, фуражках за нумером, у каждого щетка и банка с ваксой «Молния». Капитан (на приеме он, очевидно, за старшего — всегда и всюду он первый) попросил почиститься перед тем, как разойтись по салон-вагонам.

Грязи действительно что начерпали — прямо по пояс: пустяковое дело полный день протолочься проселками, по откосам и глинам! Почиститься надо, действительно. Но… сами сказали б. А тут выходит, как будто…

И еще: обслуживать себя надо самолично. А немцы — подвели под старый режим: денщик — его благородию.

Но пока собирал тогда Дедяков разбросавшиеся с непривычки мысли, немецкий солдат подхватил под каблук, ножка уже на скамейке, и — в две щетки — отчистили мигом рыжий окопный сапог проворные руки…

— Ладно ли вышло, Федя, с теми… что с ваксой?

Олич зевнул, по-матросски, вполне убежденно.

— Чего не ладно? Ежели чистят хамью — тем паче пусть революции чистят. Задувай, чего там. За прошлую ночь отоспаться.

* * *

Прошлую ночь, и вправду, почти что не спали — без малого что не напролет. Делегацию выслали срочно: совещались в дороге уже. Вагон параднейший, царский, красного дерева стол, на столе хлеба краюха (газета подостлана), колбаса крученым канатом, твердая, хоть топором руби. Колышется чай, чуть желтоватый, в хрустальных (еще от царских питаний) стаканах. Без сахару. И хлеба — только до Двинска: там из Пятой дадут.

С продовольствием в Питере трудно.

Разговор — во всю ночь спорный и перебойный. Пожалуй, нет на сейчас вопроса спорнее, чем: идти — не идти на сепаратный.

— Другому — не быть. Антанта на общий мир не пойдет, нипочем. Люберсак, граф, француз, обил Ильичу все пороги — только год еще, дескать, фронт продержать: к тому времени перекачают из-за моря миллион американцев, двадцать пять тысяч бомбовозов — на воздух, и немцев прикрышат.

— То ли прикрышат, то ли нет… Бабушка надвое сказала. Пока что поле за ними.

— И англичане в ту же дудку: и деньги сулят, и оружие, и инструкторов.

— Американцы по сто рублей предложили за каждого солдата, что мы оставим на фронте.

— Мясоторговцы.

— На мир не пойдут, нипочем. Обращение ж наше было, повторное, — не отозвались. — Посмотрим, теперь как… Брестом мы им вопрос поставим в упор: теперь уж им не отвертеться. Мы начинаем за всех. Об этом сказали и скажем. Не за себя, за всех. Кончить бойню.

— А если опять не отзовутся?

— Тогда видно будет. Нам задача пока — только о перемирии. Едем, так сказать, на разведку. По обстоятельствам видно будет.

Кто-то махнул рукой:

— И сейчас, по-моему, видно. Не пойдет Антанта на мир. Ежели б не ввязалась Америка на последях, пенки снимать… Помолчали.

— Значит, тогда — на сепаратный?

Дед яков трет лоб. Ай, и трудно ж. То годы целые судачил об отделенном, о кашеваре, о ротном, о том, как у кого на деревне дела, а нынче — на-ко, поди… Америка, мир, сепаратный. Из войны надо — без спору. А как Антанта обидится? Как бы не вышло чего: немцев сбросим, посадим, того и гляди, француза.

Сильно робел, но сказал. Как же молчать: партейный.

Сказал, не раскаялся. Олич первый одобрил:

— Ворочай, ворочай. От сброса же никуда не уйдешь: все одно придется и этих, и тех. С Антанты выгодней начинать: германец — вон он, на фронте, а Антанта когда еще зубы вытянет из войны, да и вытянет ли… А нам передышка. К тому же и драться все равно же нам нечем. Жмурься не жмурься, а фронта-то нет. Кому это лучше знать, как не тебе, Дедяков. Ты же, прямо сказать, потомственный почетный окопник. Потому и выдвинули во ВЦИК, а от ВЦИКа — в мирную делегацию.

Окоп. ВЦИК. Мысли бегут вперегон. Не уснуть нипочем.

От простынь, от подушки пахнет душистым.

В Бресте — наутро. Опять офицеров шеренга, комендант, генералитет: очень почетная встреча. Автомобилей нагнали довольно: рассадили по трое (двое наших и немец) — и в крепость. В крепости каждому отдельная комната: кровать, стол, бумага, блокнот, два карандаша, ручка, чернила; вазочка с цветами на шитой проглаженной скатерти. Обои — чуть-чуть сыроватые: специально к приезду оклеено.

Олич зашел к Дедякову без стука:

— Форсисто. Слова не скажешь, явственно гнут на почет: политика!.. А может быть, все же расстреляют, ась? — Тронул вазочку. — Но казенно, до градуса. В трех комнатах был. Кувшины и те — все, как один, в цвет и в масть, и цветиков одинаково втыкано: счетом, как по штату: ни больше ни меньше.

Вспомнил и фыркнул:

— Только "первому рангу" нашему, капитану, пофартило. Морозов, полковник, сейчас ко мне побывал, рассказывал: их, консультантов, разместили попроще, чем нас, по бывшим офицерским квартирам. Своих немцы потеснили для случая. Так, говорит, капитану досталася комната — стены все как есть открытками уляпаны, на открытках сплошь голые бабы. А комната, на поверку выходит, графская чья-то, фамилия — в три версты: фон, дер, хер, шер, мер. Высоких кровей жеребец.

Дедяков заплескался в тазу без ответа. Матрос поощрил:

— Наводи красоту. Мыло видел? Заграничное. Ты поищи хорошенько, може, тут где еще пудра положена?.. Как у них, по штату-то? Обедать, председатель сказал, будем с самим «высочайшим», Леопольдом Баварским.

— Он разве тут?

— Здрасте. Где ж командующему фронтом и быть, как не в штаб-квартире? Брест же штаб-квартира. Почеши за ухом. А любопытно все ж посмотреть, как высочайшие без намордника ходят… А то ведь потом не увидишь… Теперь уж недолго…

— Широко шагаешь, Олич! — Дедяков с сомнением потряс головой. Офицеры у них, видел, какие? Словно лобанчики, одного чекану: орел, а с обороту — царский портрет; и солдат у них — во! Как в струне!..

— Э-на! — протянул матрос. — Себя забыл? Сам-то был не в струну, Кузьмич? Вспомнить срам, до чего был затырканный. Да и то, отторкался небось, как дошло до настоящего дела…

— Правильно, — вздохнул Дедяков и отвел глаза. — Хотя, ежели на правду, не так чтобы я уж вовсе отторкался: нет-нет и одернешься: я — не я. И то сказать, до самого Октября — и не так чтобы я, и не эдак. Ведь и на съезд, курья голова, ни за что ехать не хотел, до того мне с Совещания, что в апреле, оскомину набило… Комитет силком, прямо скажу, ехать заставил: ты, говорят, Дедяков, — самый человек подходящий: на слово — не лезешь, голосуй, как мы скажем, только и всего.

Олич рассмеялся:

— Угадали, в точку. Стервы они были, комитетские твои: эсерье, кучинцы… — Он вспомнил Кучина — эсера, лидера фронтовой, армейскими комитетами высланной, подобранной мимо солдат группы, на трибуне Октябрьского съезда, и передразнил, выпятив грудь, как Кучин тогда: "…От имени армейских комитетов всех армий — Первой, Второй… Тринадцатой… Особой… Кавказской… фронтовая группа протестует и покидает съезд…"

Дедяков засмеялся тоже, счастливым смехом:

— Вот тебе и «покинули»… А я в тот момент — дело прошлое! — струхнул было, ей-богу… Как он зы-ыкнет: "Переносим борьбу на места!" Порохом сразу запахло. Ежели бы не Петерсон… Здорово он тогда о латышских стрелках…

— Четкий народ — латыши, — подтвердил матрос. — Хлопнули они вовремя Керенского по заду. Ну а между прочим, ты поторапливайся. Сейчас на заседание, первый, так сказать, империалистам бой, а там — шамать. Эх, табачок забыл: нечем будет генералов махорить. Пошли?

В дверях он задержался и спросил, снизив голос:

— Скажи, к слову. За Дрейфельсом, подполковником, что в консультации, ты ничего не примечал? По-моему, глаз за ним нужен: сам из немцев, и эдакий… фон-барон.

— Дрейфельс? — насторожился Дедяков. — Это который?

— Белобрысый такой, усы, как у кота.

Дрейфельс, подполковник, белобрысый такой, хмуро чистил рейтузы. К каждой комнате приставлен любезностью германского командования специальный ординарец, но делегация, изволите видеть, постановила: в обслуживании себя обходиться без денщичьих услуг. Потрудись, стало быть, сам ерзать щеткой. Злит и то, что нету с собой мундира… Здешние офицеры и в штабе, и в делегациях (не только германцы и австрийцы, а даже болгары и турки) все в мундирах с иголочки. Не говоря уже о таких, как секретарь австрийской миссии. Одна фамилия чего стоит: Эмерих граф Чакий фон Кережек и Адорьян. Вся грудь в боевых орденах, а на руках пальцев не видно под перстнями. Классный мужчина! А наши… санкюлоты! Демонстративно кто в чем: пиджаки, блузы… точно сейчас с баррикад. За сто верст прокламацией пахнет… И офицеров-консультантов заставили — без парада, без орденов и шитья, в походном. Сидят серяками. А у тех вся шеренга грудей — сплошная эмаль.

Он даже скрипнул зубами, припомнив картину только что вот отошедшего заседания конференции: длинный, на сотню персон, стол, удобные мягкие кресла, и за столом, разделенные суконным полем, зеленым, один на один, как дуэлянты на поединке, против советского каждого — немец, австриец, болгарин, турок: лицо к лицу, глаз в глаз. Первая встреча, по-фехтовальному engagement, — приступ к бою.

Мысль о поединке — о сходстве — была неожиданной и почему-то приятной. Дрейфельс без злости уже скосил глаза на листки свежей машинной печати — на столе, под фуражкой. Четко работают немцы: только что отошло заседание, а вон он уже, протокол. "Протокол заседания 20 ноября". Но ведь поединкам тоже ведут протоколы:

"Протокол заседания 20 ноября (3 декабря) 1917 года

Начало заседания: 4 часа 40 минут.

Открывая заседание, генерал-майор Гофман, замещающий его высочество Леопольда Баварского в качестве председателя союзных делегаций: германской, австрийской, турецкой и болгарской, выражает пожелание, чтобы переговоры привели к желанному результату.

Предъявляются полномочия, которые признаются русскими представителями.

Генерал Гофман обращается с просьбой к русской делегации сообщить свои предложения.

Председатель русской делегации оглашает следующую декларацию: "Полагая в основу переговоров о перемирии принципы мира, выраженные в декрете Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов и подтвержденные чрезвычайным съездом крестьянских депутатов, мы ставим своей целью скорейшее достижение всеобщего мира без аннексий и контрибуций, с гарантией права на национальное самоопределение.

В целях достижения такого всеобщего мира, мы уполномочены обсудить условия перемирия на всех фронтах, с присутствующими здесь полномочными представителями Германии, Австро-Венгрии, Болгарии и Турции.

Мы предлагаем поэтому немедленное обращение ко всем не представленным здесь воюющим странам с предложением принять участие в ведущихся переговорах.

Мы полагаем, что принятие этих пунктов является необходимой предпосылкой для немедленного вступления в обсуждение условий перемирия на всех фронтах".

Генерал-майор Гофман, указывая на содержание только что оглашенной декларации, ставит вопрос: уполномочена ли русская делегация говорить от имени союзников России?.."

Дрейфельс потер руки. Так, так, превосходно. По всем, в сущности, правилам. Как в настоящем барьере… un-deux, выпад, — отбив и рипост… Молодец Гофман! Теперь, changement de place — перемена места. Опять engage…

"Председатель русской делегации отвечает, что русское правительство обращалось к своим союзникам с предложением принять участие в переговорах, но до сих пор не получило точного ответа. Тем не менее он считает возможным сегодня же приступить к переговорам, с тем чтобы опять обратиться к союзникам России.

Генерал Гофман заявляет, что его полномочия не дают ему права вступать в переговоры о мире с неприсутствующими союзниками России. Что же касается содержания оглашенной декларации… он лично, как человек военный, не считает себя компетентным и не уполномочен говорить о политических вопросах. То же самое подтверждают присутствующие представители Австро-Венгрии, Болгарии и Турции".

Дрейфельс с досадой встряхнул листок… Слабо, слабо… Вместо удара пустая финта… Гофман теряет темп.

"Председатель русской делегации заявляет, что это объяснение генерала Гофмана принимается к сведению. Но считает нужным заметить, что…"

Ну конечно ж! Раз противник раскрылся, по раскрытому месту… coupe!

"…русская делегация рассматривает вопрос о перемирии значительно шире, полагая, что оно должно явиться основой всеобщего мира, во имя которого заключается перемирие.

Генерал Гофман повторяет, что представители Германии и ее союзников не имеют полномочий обсуждать вопросы мира. Если бы это было не так, то здесь, с их стороны, сидели бы не только военные.

Германия и ее союзники исходят из той точки зрения, что прежде всего должны быть приостановлены военные действия, для того чтобы политикам дано было время и возможность вести переговоры о мире".

Нападение по-прежнему за советскими. Сейчас degage и… "Русская делегация заявляет, что в ее инструкциях имеется пункт, согласно которому все страны, участвующие в переговорах о перемирии, берут на себя обязательство немедленно обратиться ко всем воюющим странам, еще здесь не представленным, с предложением принять участие в переговорах о перемирии. Русская делегация предлагает поэтому Германии и ее союзникам сделать по отношению к не представленным здесь воюющим странам то же, что сделала революционная Россия, когда она обратилась к Германии и ее союзникам с предложением немедленно начать переговоры о перемирии на всех фронтах.

Генерал Гофман…"

Поздно, touche! Так и есть!"…в согласии с представителями трех других союзных главнокомандующих заявляет, что представители союзных держав имеют возможность только принять к сведению это предложение, так как их полномочия распространяются только на чисто военные вопросы.

Русская делегация предлагает перерыв, после которого должны быть обсуждены чисто военные вопросы.

Заседание закрывается".

* * *

Дрейфельс опустил листки. Он сильно разволновался. Странно. Когда он сидел на заседании, он не волновался вовсе. Он даже не слушал. Он смотрел на графа Эмериха: изумруды на пальцах… темная блесть крестов… Поединок? Тогда в голову не приходило. Сейчас, в протоколе, — так ясно… Значит, что? Секундант? Чей? Большевиков?

В памяти, как при магниевой вспышке, мгновенно: длинный, на сотню персон, стол, удобные мягкие кресла, за столом, разделенные суконным полем, зеленым, шеренга грудей — сплошная эмаль… Напротив, лицом к лицу с теми, глаз в глаз, санкюлоты… блузы, пиджаки… точно сейчас с баррикад.

С ними? Ну уж нет! Этого им не дождаться!

В дверь стукнули. Осторожно. Не свой.

Дрейфельс отозвался по-немецки:

— Herein!

Вошел капитан большого германского генерального штаба, церемониймейстер приема капитан Гай.

Дрейфельс опознал его с первого взгляда еще там, на границе. С Гаем он вместе учился в Peter-Schule — знаменитой питерской немецкой гимназии. И очень дружил. Их даже так и дразнили: фирма "Дрейфельс и Гай". Потом встречались уже офицерами, одной и той же артиллерийской бригады, затем разминулись… Он вот какой фортель устроил, оказывается: германский большой генеральный штаб. Шутка? И видно, он здесь в цене. В разведывательном отделении, конечно. И как разведчик счел долгом использовать старую связь…

Гай, улыбаясь, стоял у порога:

— Узнали? Я очень рад, хотя, признаться, никак не ждал увидеть вас в этом контексте… Это ничего, что я говорю по-немецки? Если кто-нибудь, случайно, услышит… вы не боитесь?

— Я ничего не боюсь, — резко оборвал Дрейфельс. Он стоял, опершись руками о стол, и глядел недобрым глазом на Гая. — Я ни-че-го не боюсь.

— Но, но! — Гай помахал пальцем. — Если бы вам пришлось давать объяснения… Мы кое-что знаем о большевиках… Судя по октябрьским событиям, у них железная лапа. И если вам еще не довелось этого испытать, как многим другим…

* * *

…Повестка в Смольный. Ему, Дрейфельсу. Комендатура. Пропуск. По лестнице вверх, коридор, толчея: вооруженные, вооруженные, вооруженные… Красногвардеец у двери, в кепке, с берданкой… С этим они взяли Зимний? Взяли власть?

Комната. Дым. Люди. Кожаная куртка, нароспашь, ремень на рубахе, кобур.

"Назначены в состав консультации при мирной делегации в Брест. К шести быть на вокзале".

Значит, верно. Только что в штабе был разговор: Советы выходят из войны… Адмирал Альтфатер как будто передался большевикам; кажется, кое-кто даже из генштабистов. Володя Марушевский, начгенштаба, рвал и метал: он подчиняется, пока, конечно, наружно, не идти ж на расстрел… Но между своими сказал накрепко: "Ежели кто…"

— Я не поеду.

Пустая комната, на замке. Стул. Десять минут на размышление. Дрейфельс не смотрит на часы. Замок щелкнул.

— На вокзале, в шесть.

— Слушаюсь.

* * *

…Гай перестал улыбаться. Он все еще стоял у порога.

— Вы, кажется, не расположены разговаривать?

— Нет, почему же, — пробормотал Дрейфельс. — Но я должен сознаться, что «контекст», как вы изволили сказать…

— Вот! — Гай уверенным шагом подошел к столу. — Потому-то я и пришел. Сейчас на заседании, когда я слушал с вами вместе этих государственных преступников…

— Вы их встречаете, однако, почетными караулами…

— Политика! — усмехнулся Гай. — Официально — они пока — власть. Вы не сомневаетесь, я надеюсь, в том, что мы их с восторгом расстреляли бы, а может быть, еще и расстреляем, если генерал Духонин справится, на что я надеюсь, с неистовым прапорщиком Крыленко. Ведь он выехал смещать Духонина, не правда ли?

— Вы надеетесь на Духонина? А мир? Но ведь тогда мира не будет. Он не станет с вами трактовать, как эти… интернационалисты.

Гай кивнул:

— Об этом и разговор. О большевиках у нас разноречья не будет. Когда я слушал сегодня их декларации, я смотрел на ваших генштабистов и думал: господа офицеры русской армии сейчас ближе к нам, офицерам императора германского, чем к своему правительству. У нас общий враг — да, да! — вы же слышали сами, они не стесняются даже в нашем присутствии бросать свои преступные лозунги через головы наши, пытаться взбунтовать и нашу солдатню… А что будет, ежели мы замиримся? — Он помахал пальцами. — Не обобраться хлопот. Но, повторяю, я надеюсь на Духонина.

— Я тоже, — сказал сквозь зубы Дрейфельс. — Правильнее было сказать: мы тоже. Но я все-таки не понимаю вас. Германии нужен сейчас мир с Россией.

— Правильно, — подтвердил Гай. — Вы видите, я по старой дружбе — фирма "Дрейфельс и Гай", вы не забыли? Мой Бог, сколько воды утекло — играю в открытую. Да, мир с Россией нам нужен, но и России он нужен не меньше. Он нужен ей больше, он нужен ей во что бы то ни стало. Я говорю с вами сейчас как офицер с офицером, мы сговорились забыть на время о большевиках. Начистоту! Воевать вы не можете. Россия истощена вконец, у вас нет снарядов, нет провианта, нет оружия — у вас ничего нет… У вас нет даже возможности посылать на убой пресловутую "серую святую скотинку", потому что она стала бодаться. Скольких уже поддела она на рога? Штыки смотрят не в ту сторону, Дрейфельс…

Дрейфельс молчал. Что сказать этому Гаю? Он прав. Слепой — и тот увидит.

— Да и на что вам война? — продолжал вкрадчиво Гай. — За вами и так шестая часть света. Вы и с ней не умели управиться. Богатства не тронуты. Их хватит на десять поколений. Царьград, проливы? Щит Олега?! Романтика для идиотов: реальных интересов там нет.

Дрейфельс закусил губу:

— Союзники не допустят выхода России из войны.

Этого не надо было говорить. Дрейфельс тотчас понял ошибку. Но было уже поздно. Глаза Гая стали насмешливыми до наглости.

— И вы дадите вести себя на поводу на заведомый убой? Великая держава на положении раба-гладиатора? Вы сказали не подумав, Дрейфельс. Неужели чувство не только здравого смысла, но и национальной чести слабее у генералитета российского, чем у этих санкюлотов? Они стоят на собственных ногах, ваши каторжники, будем к ним справедливы.

— Не играйте на этой струне, — перебил Дрейфельс. — Она фальшивит. Ваша разведка знает достаточно: ежели даже Духонин… кончит с комиссарами, большевики останутся, эта зараза пошла уже глубоко… И без союзников мы… не сможем…

— А мы? — Гай поднял брови. — Я полагал, что вы поняли меня. Отчего вы полагаете, что мы будем менее верными союзниками вам в борьбе с большевизмом, чем, скажем, французы? Мы сговоримся об этом в два счета. Взвесьте. То, что я предлагаю, выгодней всего, что может предложить вам Антанта.

Он посмотрел на часы браслетом на загорелой, но холеной руке.

— Ого! Мы заболтались. Мне пора. Сейчас обед. За обедом у вас будет время подумать. Ведь заседание военной секции вечером. Вы возьмете на себя труд переговорить с господами офицерами? Я имею возможность доставить эстафету генералу Духонину очень надежно и быстро. В условиях перемирия, которые вы нам представите, вы не будете слишком требовательны, не правда ли? Не надо ссориться. Генерал Гофман, к сожалению, сторонник войны a outrance против России, он боится шестой части света, под боком у немцев, говоря между нами. Не надо дать ему повод сорвать переговоры. При сорванном мире в России сейчас не удержится никакая власть. Итак: коллективное воздействие на Духонина, поскольку он слишком в руках у союзников, немедленное перемирие, чтобы поставить его перед фактом… и союз против большевиков. Есть?

— Я подумаю, — хмуро сказал Дрейфельс.

Взгляд упал на щетку. Он вспомнил и стиснул зубы.

— Думайте, думайте, — весело отозвался Гай. — Я не сомневаюсь в итоге. Ваш капитал не погибнет только в том случае, если он будет вложен в акции фирмы "Дрейфельс и Гай". Я не о вашем личном капитале говорю, само собой разумеется: это — государственный вопрос. До приятного свидания в гарнизонном.

У Дедякова, как на грех, перед самым выходом оторвалась на непоказанном месте пуговица, пришлось пришивать. И так как Олич, оставшийся дожидаться товарища, был того мнения, что делегатам бегом бежать неудобно, они чуть не опоздали к обеду. Они вошли в гостиную гарнизонного Брестского собрания в тот самый момент, когда «высочайший» принц Леопольд Баварский, высокий старик, в звездах и крестах, в предшествии Гофмана, в сопровождении Гая, уже подходил к советской делегации; Олич и Дедяков успели пристроиться к своим незаметно, так как стояли советские не в шеренгу, как австрийцы, болгары и турки, а по-вольному, кучкой. Леопольд поговорил со «старшими», приветливо скаля бульдожьим оскалом желтые, но крепкие еще клыки, и с особой любезностью обратился к Биценко. Биценко и в самом деле была хороша — в синей простой блузе, волосы небрежным узлом брошены назад, простая, крепкая.

Леопольд говорил старательно и долго.

Биценко ответила в отрыв:

— Не говорю по-немецки.

Олич от восторга чуть не хлопнул себя по коленке:

— Девушка что надо!

Леопольд заговорил опять. Гай перевел поспешно:

— Его высочество изволит спрашивать: чем вы занимались до революции?

Биценко блеснула белыми своими, ровными, как один, зубами:

— На каторге была.

Гай потемнел. На короткое и тихое его слово прошло движение по сдвинувшимся вокруг Леопольда офицерским рядам, принц молча пожевал сухими своими старческими губами. Но в разговор вдвинулся турок, Цекки-паша, генерал от кавалерии. Расцветив улыбкой лицо, изрытое морщинами и частым жестоким бритьем, он спросил в свою очередь. Гай перевел нерешительно:

— Его превосходительство спрашивает: за что вы… пострадали?

Биценко рассмеялась совсем:

— Генерала убила.

Гай промолчал, но Цекки, видимо, понял и сам, как понял Леопольд и другие: эти два слова — по-русски — на русском фронте знает, конечно, каждый командный чин. Турецкий генерал отодвинулся, шевеля на широких плечах зажгученные лепешки массивных золотых эполет. Леопольд шагнул дальше по кругу. Но дальше, благодушно топыря сивую бороду над армяком, стоял крестьянин Сташков. На лицо Леопольда чуть заметной тенью легло замешательство. Он наклонил пробор — поклон не поклон, — отвел глаза, но Гай, закаменев от усердия, беспощадно представил с русского перевода на немецкий:

— Господа делегаты: Обухоф, Олиш, Дедьякоф.

Рабочий, матрос, солдат… Да еще какой. В гимнастерке, руки как грабли… На счастье, навернулся тотчас Альтфатер. Адмирал. Леопольд обрадовался, крепче чем надо затряс ему руку. Немецкая речь — с той стороны и с этой. Альтфатер подвел к генштабистам. Звякнули шпоры, в такт и лад почтительному поклону. Здесь для каждого нашлось «высочайшее» слово. Даже для переводчика — корнета в малиновых штанах.

Дедяков усмехнулся:

— Набрел на своих!

Олич одернул:

— Не дело говоришь, Кузьмич. Эдак не годится, огулом. Есть сволочь, есть и честные. Не свои, конечно, но честно послужить могут. Таких людей не замай.

* * *

Места за столом оказались расписанными, опять-таки по чинам, притом вперемежку: советский, немец, советский, немец. Председатель делегации для почету по самой середке — между Леопольдом и Гофманом.

Дедяков толкнул Олича локтем, когда им указали места:

— Смотри-кась, Федя. Адмирала куда посадили… Ниже тебя. Со сметкой народ: политический. — И попросил офицера, ведавшего посадкой: — Нельзя ли нам вместе?

Но офицер оказался службист:

— К сожалению, это есть высочайше утвержденный распорядок. Вот план: делегат, господин Олиш, — генерал князь Гогенлоэ-Ингельфинген; делегат, господин Дедьяков, — генерал-штабс-арцт Керн.

— Zu Befehl!

Дедяков обернулся. Приветливо шамкали у самого лица худе-лящие губы старого-престарого, тощего-претощего старика. Длинный походный сюртук на нем как на вешалке. Дедяков сразу утешился: дед не из страшных. И окончательно пришел в хорошее расположение, когда «дед» затряс совсем не по-церемониальному РУку:

— Я есть Керн. Я биль минога Россия — урусски завеем понималь.

Сели. По белой скатерти разбросаны цветы. У каждого прибора карточка. На ней напечатано что-то не нашими литерами. Дедяков повертел в руках. Штабс-арцт, вытянув по-гусиному жилистую желтую шею из высокого воротника, разъяснил предупредительно:

— Этто… писаль… чтобы знал, что кушаль. — И повел по карточке морщинистым пальцем: — Севодни — русски обед. Чи.

— Как? — переспросил Дедяков смешливо.

На сердце чуть-чуть заливало от непривычного, но было все же как-то по-особому бодро: уж больно ладно вышло днем на заседании. А и ухнет же по свету, когда распубликуют в газетах. Только — распубликуют ли?

Но он тотчас же отогнал скверную мысль. Обязаны опубликовать. Ведь это не фити-фит какой — переговоры!

— Чи! — повторил сосед. Понатужился и выговорил чище: — Tschi. Тши!

— Щи, что ли? — догадался Дедяков и ткнул ложкой в тарелку: суп, очень густой, с кореньями и картошкой. — Какие же это щи?

Дедяков оглянулся за подтверждением на соседа слева, на князя с длинной фамилией, посмотреть, кстати, как он там с Оличем. Но князь сидел, глядя прямо перед собой, словно рядом никого не было, поджав губы, насупив седые тонкие брови. Дедяков насупился тоже. За себя стало досадно: выдержки нет, чуть-чуть не распоясался. Олич небось не так: чище князя сидит, прямо сказать: красота.

Солдатские руки в белых нитяных перчатках сноровисто и быстро разливали вино по стаканам. Две баночки перед каждым: для красного и для белого. Сташков, сидевший Дедякову насупротив (против Олича — Обухов), духом выпил стакан, потом второй. Ему тотчас налили снова. Дедяков негромко окликнул через стол:

— Дядя! А уговор?

Уговор был еще в поезде: не пить. Морской капитан, что взят для консультации, состоял в пятом году при подписании мира с японцами: он именно и удостоверил, что по этикету до подписания договора пить вино с противником ни в каком и ни в коем случае не допускается. Делегация приняла это к сведению и сообразно постановила.

А Сташков, видишь ты, сразу…

Дедяков посмотрел вдоль стола, для проверки. И первое, что метнулось в глаза: капитан, тот самый, запрещик, чокался стопкой с соседом, и, по лицу судя, не первая это стопка.

Ах ты! А ведь как распинался… «Недопустимо»!

Тарелки сменили тем временем. Генерал-штабс-арцт опять разъяснил, потыкав в печатное:

— Сивинство мит картофель.

Он пил вровень со Сташковым, и даже носик его, тощий я безноздрый какой-то, поглянцевел, а голос стал визгливей и внятней.

— Этто для вам так. Этто мы называй: парад. — Он доверчиво наклонился к дедяковскому уху. — Jeden Tag мы не так кушаль. Завсим не так. Я много раныпи своим детим… — Он остановился. — У вас есть дети?

— Дети? — Дедяков подумал зачем-то. — Нет. Я холостой.

— Этто очень хорош, холостой, — рассмеялся Керн и подставил стакан прислуживающему солдату. — So! Я своим детим много раньши говориль для интерес: когда быль война в 70-71-м, с Франция, ми кушаль на война трава и жука, потому что другой кушать нет. Этта — неправда быль, я так говориль для интерес. А теперь мы здесь, в Брест, правда, кушаль ворон.

— Ворон? — насторожился Дедяков.

Князь с левой дедяковской руки кашлянул предостерегающе и сердито. Но Керн продолжал благодушно улыбаться:

— Jawohl! Я казил: ворон. И не тольки зольдат, ми, генерал, тоже. И я казил: молодой ворон… — Он хихикнул, качнув лысой головой. — Холостой ворон есть деликатес. Когда у нас поймаль такой ворон, как имеет хороши повар, — делай фестиваль.

Гогенлоэ кашлянул снова. Дедяков доел свинину и хотел спросить Керна еще про ворон, но в этот момент шумливый перекрестный разговор вдоль всего стола оборвался сразу, с разгона, все обернули, как по команде, головы к середине стола, к Леопольду.

* * *

Обернулся и Дедяков.

За креслом принца стоял необычной, струнной выправкой Гай, нахмуренный и как будто даже бледный. Рука Леопольда нервно мяла салфетку, губа отвисла, обнажая клыки. Председатель и Гофман, запрокинув голову к Гаю, слушали его торопливый и быстрый доклад. Он кончил. Председатель сказал что-то соседу насупротив. Гофман привстал, отдавая приказ Гаю. И в обе стороны трапезы быстрой передачей покатился, нарастая, шепот.

Что-то большое случилось. В Питере? У Дедякова сжало неистово сердце. В Смольном стряслось, где еще может быть нынче событие?.. И от мысли, ожегшей холодом, в первый раз осознал Дедяков, до чего по-родному и кровному дорог Смольный ему…

До Обухова докатилось быстрее по той, леопольдовской, стороне: он почти что крикнул Оличу через стол:

— Духонин убит. Крыленко занял ставку.

Олич кивнул, как будто бы иначе и быть не могло. Только брови дрогнули сжатым (немцы же смотрят) волнением. У Дедякова переняло дыхание.

— Верно ли? Это — от наших?

— Нет. В здешнем штабе получено.

— Не вранье ли?

Голос слева от Олича проговорил холодно и четко:

— Германская разведка не может ошибить.

Не могла конечно же. Разве в таком может быть какая ошибка?

— Рис. Соус с клюквом, — сказал генерал-штабс-арцт, принимая тарелку. — Ви не любиль сладкое, господин депутат?

Духонин убит. Ставка за большевиками. В гостиной, куда после обеда были поданы сигары и кружки темного пенного баварского пива, Дрейфельс сторожил Гая. Но капитан, будто совсем незнакомый, трижды проскальзывал мимо, мягко позванивая шпорами по ковру, от одного — к другому, к третьему. Только не к нему, Дрейфельсу. Конспирация? Нет. Тем более что советская делегация ушла сейчас же после обеда, в гостиной задержались только одни консультанты. Нет. Тут что-то не то. Он подстерег момент, когда Гай вышел из комнаты, и поспешил за ним следом.

— Гай!

Капитан обернулся. Глаза были заперты на замок.

— Господин подполковник? — По-русски.

— Ах, так… — Дрейфельс остановился круто. — Я все-таки не понимаю…

Гай "отомкнул глаза": они засмеялись.

— Чего вы не понимаете, господин подполковник? — И наклонил голову. Честь имею.

Он пошел. Дрейфельс крикнул вдогонку:

— Ага, я был прав! И в разговоре с вами верно сегодня почувствовал: вы боитесь большевиков.

Гай остановился. Он сказал очень раздельно и четко:

— Германия никого не боится. Но Германия рассчитывает шансы. Это основа политики. Разумной политики, я разумею. Вам в уборную? Третья дверь налево.

И заговорил с подошедшим вполне своевременно австрийским майором.

Работа военной секции шла, как будто ничего не случилось. Выправка, что ли, такая у господ офицеров? Потому что никак не верилось Оличу, чтобы духонинский конец не затронул ни одного генштабиста: ведь свой, кость от кости, плоть от плоти, как говорится… Никак не могло не затронуть… А по лицам не видно. И по словам. Как вчера, так и сегодня, ровно-ровно такие же. Дрейфельс сегодня даже старательней будто. Иль припугну — лись? И то может быть.

Альтфатер, старшина консультации, поднял лицо от карты:

— Переходим к четвертому пункту условий перемирия. Полковник Шишкин, будьте любезны, зачтите.

Шишкин женат на племяннице генерала Фролова; вторая племянница (сестра жены, стало быть) замужем за «черным» Даниловым, генерал-квартирмейстером в духонинском штабе. Жив или нет? Шишкин читает ровным служебным голосом:

— "Демаркационной линией принимается линия посередине между ныне существующими главными позициями воюющих стран, за исключением: а) Кавказского фронта, где демаркационная линия определяется особой русской-турецкой комиссией…"

Альтфатер остановил:

— Возражений нет?.. Дальше, прошу вас.

— "…б) островов: Даго, Эзель, Моон и прочих островов Моон-зунда, кои должны быть очищены германскими войсками и незанимаемы вооруженными силами ни одной из воюющих стран; в) на Балтийском море демаркационная линия проходит от мыса Люзерерт на южную оконечность острова Готланд и далее до территориальных вод Швеции…" Альтфатер постучал карандашом:

— Вы что-то хотите сказать… товарищ комиссар?

Комиссар — военный, член ВЦИК, в двуполосных погонах, в перекрестье боевых желтых ремней. Свой — и не свой. Потому с ударением особым: «товарищ». Но это и раньше было. Всегда было так. Это не от духонинской смерти.

Комиссар сказал кратко:

— Я возражаю против этих двух пунктов: требовать очищения Моонзунда и Риги — значит сразу сорвать переговоры.

— Правильно! — крикнул Олич. — Запишите и меня после него, товарищ Альтфатер.

Спор был жестоким и долгим. Альтфатер и генштабисты упорно отстаивали «пункты». Да, конечно, условие смелое, оно ударит немцам в забрало. Да, конечно, в истории не было еще примеров, чтобы наступающий победоносно отказался перемирия ради от занятого им выгоднейшего стратегического положения.

— Вы сами против себя говорите!

— Позвольте. Но сохранение немцами Моонзунда нарушает другой — и на этот раз основной — принцип каждого перемирия: стратегическую равноценность его для обеих сторон. Немцы за перемирие могут в далеком даже тылу, где будут разрешены переброски, сосредоточить сильный десант и при возобновлении действий перебросить его на исходные позиции Моонзунда раньше, чем мы при наших сообщениях сможем хоть сколько-нибудь заметно усилить наши войска на том же участке фронта. В случае же очищения Моонзунда…

Олич опять перебил:

— Яснее ясного. Немец нипочем не уступит. Сами бы вы на месте Гофмана уступили? То-то и есть. А с запросом ставить условия нам непригоже: революция не торгуется. Это вам — не базар.

— Легче, Олич.

— Трудно легче, товарищ комиссар. Такие условия ставить — это ж, прямо можно сказать, на срыв делегации бить… против расчетов.

Альтфатер сказал строго:

— Кроме расчета еще есть и честь.

Дедяков, до тех пор сидевший молча в углу, взорвался для всех неожиданно: всем известно — не из речистых он, Дедяков.

— Ежели так, и мне слово. Я по сю пору молчал, потому что о стратегическом спорить мне, я считаю, еще не по знанию. Но ежели сейчас уже не о стратегическом, а о чести, тут я сказать могу и должен. У нас честь одна: сберечь Революцию. Я еще когда непартийный был, совсем мало что понимал, отвозил на фронт листовки. Так там было написано, в память мне навсегда впало: только тогда освобождение народам придет по всему, я говорю, свету и войне конец и насилию, когда власть будет у революционных рабочих Советов. Пока только в России у нас они и есть. От нас — по всему миру пойдут. И потому нашу власть должны мы сберечь во что бы нам ни стало. Без мира в России никакой власти не удержать. Немцы — черт их там знает без мира еще и могут, может, как-никак обойтись, а мы — никак. А стало быть, на риск в этом деле идти — допустить невозможно. Это я, темный, еще и тогда понял. Неужто вы, ученые, не понимаете?

— Вопрос, я повторяю, — упрямо сказал один из полковников, — идет не только о государстве, но и о чести Российской армии. В нашей командировке от Генерального штаба сказано совершенно недвусмысленно ясно, что наша задача — "отстаивать интересы русской армии — (он ударил на слове) — и ее союзников".

— Их не хватало! — выкрикнул Олич. — Вы их, что же, с нами в одну строку пишете? Для вас что французский генерал, что наш революционный рабочий — одно?

— Союз, насколько мне известно, не расторгнут, — холодно ответил полковник. — И мы, следуя точно директивам Генерального штаба, опубликованным, к слову сказать, официальным его сообщением с ведома правительства, надо так полагать, вносим в условия перемирия особый пункт, оговаривающий, что даже нынешний договор вступает в силу лишь после утверждения его Учредительным собранием и после присоединения к нему союзников.

— Маком! — рассмеялся Олич. — Такого пункта не будет.

Альтфатер нахмурился:

— Мы начинаем, кажется, говорить не по-деловому. Настроение товарищей Дедякова и Олича вполне недвусмысленно, но для военной консультации и, я полагаю, для товарища комиссара, как долженствующего стоять на официальной точке зрения, никаких разговоров о сепаратном мире быть не может. Пункт о недопустимости перебросок с нашего фронта на Западный во время перемирия не встретил никаких возражений; пункт, оглашенный полковником, о присоединении союзников и Учредительном считаю не в меньшей мере отвечающим политическим нашим заданиям: военная делегация его поддерживает полностью… оговариваясь, впрочем, что мы не принимаем на себя вообще, как военные эксперты, политической ответственности. В сообщении Генерального штаба об этом сказано ясно. Что же касается Моонзунда, то мнение военной комиссии а здесь за ней, я считаю, решающее слово, потому что это стратегия, а не политика…

— Та-ак! Моонзунд вам — не политика?

— Олич!

— Слушаюсь, товарищ комиссар.

— …мнение военной консультации, я повторяю, здесь также совершенно единодушно и категорично. Мы настаиваем на включении обоих названных пунктов.

Комиссар пожал плечами:

— Хорошо! Мы перенесем вопрос в политическое бюро делегации.

Дедяков вернулся с заседания военной комиссии в свою комнату хмурым. И еще круче нахмурился, когда увидел: на столе, строем, шесть бутылок пива, бутылка белого, бутылка красного, бутылка коньяку.

— Это еще что?

Ответил Гай. Он стоял у открытой двери.

— Полевой рацион. Мы довольствуем наших гостей по штаб-офицерскому штату. Разве это мешает — рюмка доброго коньяку в минуту усталости? Наши солдаты получают также коньяк.

— Перед боем, — не удержался Дедяков.

— После победы тоже, — спокойно ответил Гай. — Каждый день. Коньяк полезен для здоровья. Не так, как водка.

— Лишнее совсем, — отрывисто сказал Дедяков, не глядя на Гая. Прикажите убрать — все равно я пить не стану. Да и никто не станет из наших.

— Но! Никто!.. — усмехнулся Гай. — Я не мешаю? Моя комната по случайности рядом. Если вы еще не собираетесь отдыхать, вы разрешите, быть может…

Не дожидаясь ответа, он вошел и прикрыл дверь.

— И, может быть, в самом деле — рюмочку коньяку? Нет? Но вы же, наверно, устали… Ваше заседание было долгим.

— Ежели вы затем, — сорвалось у Дедякова, — то я ведь о заседании не могу вам ничего рассказать…

Гай дернул шеей:

— Простите меня, но… не надлежит так говорить. Мы не в штабе или где… Мы трактуем о мире и, может быть, о союзе. Я не политик, но я не могу не видеть разных возможных дел. И я зашел только сделать свидетельство уважения.

— Я не о том, — поправился Дедяков. — Я ж не в обиду…

— Я и не принял так, — быстро перебил Гай. — Но в некоторой мере вы правы: у меня есть вопрос к вам, вернее… дружеское предупреждение.

Дедяков стал еще настороженнее.

— Вы позволите? — Гай сел к столу и, достав из кармана нож, отогнул пробочник и быстрым привычным движением откупорил коньяк. — Мы все-таки выпьем по рюмочке для нашего знакомства и для ознаменования сегодняшнего дня.

Две рюмки на столе, действительно. Подготовлено, что ли? Надо у Олича посмотреть: сколько там. Подстроено или… по штату.

— С сегодняшнего дня ваша власть может считаться окончательной: взятие Ставки решает спор. — Гай осторожно налил коньяк в узкие рюмки. — Конечно, мы не сомневались и раньше, иначе мы не стали бы трактовать, это же вам ясно, конечно. Но пока в Ставке были ваши враги, можно было ожидать осложнений. Только теперь мир, который вам так необходимо нужен…

— А вам? — спросил Дедяков.

Гай усмехнулся:

— Вы — военный и понимаете сами, что освободить армии на Восточном фронте и перебросить на Западный, чтобы прикончить врага, который еще пытается сопротивляться, для нас представляет интерес. Это скорее приведет войну к концу, что отвечает и вашим желаниям. — Дедяков усмехнулся, но Гай не поднял глаз. — Если бы нам не было выгодно, мы бы не шли на мир, конечно. Но он нам не необходим, тогда как вам…

— Вы это к чему, собственно? — сдерживая все сильнее накипавшее раздражение, проговорил Дедяков. Он понимал, что резкого слова сказать нельзя, что обязательно нужно дослушать офицера до конца, но держаться было трудно.

Гай отхлебнул коньяку:

— К тому, что, как мне кажется, — я уже просил разрешения на дружеский совет — надо принять все меры, чтобы не допустить срыва переговоров.

Дедяков хлебнул коньяку в свою очередь:

— А кто их собирается срывать?

— Сорвать можно, не ставя себе этого задачей, а просто не рассчитав. Вот пример: у нас в тылу, среди наших солдат, распространяются листовки за подписью Ленина…

Гай пытливо посмотрел на Дедякова. В эту минуту вошел Олич. Дедяков обернулся радостно. Ну, выручил! А то, шут его знает, как тут с этим… Олич оглянул обоих недоуменно. Дедяков заговорил торопливо:

— Вот, капитан зашел поговорить о листовках… наших, что в тылу у них. Ну, о прокламациях…

— Ка-ких таких? — равнодушно спросил Олич и сел. Гай отодвинул недопитую рюмку:

— Господин Дедяков уже сказал: прокламации. В листовках этих очень неверно говорится о внутреннем положении Германии, о том, что неизбежна революция… и о том, что если германские солдаты пойдут на помощь рабочим… и бросят фронт, то русские не будут наступать. Впрочем, я напрасно излагаю текст: вы же знаете его лучше меня.

— Нам ровно ничего не известно, — отчетливо сказал Олич. Они посмотрели друг другу в глаза. Гай покачал головой:

— Листки распространяются в миллионах экземпляров…

— Я не видал ни одного.

— Вы дипломат, господин Олич. — Гай одобрительно хлопнул ладонью по столу. — А вы, господин Дедяков? Вы тоже… не видели?

Дедяков кивнул:

— Никак! — Гай слегка развел руками

— Удивительно! Вы ведь, по форме судя, были рядовым, господин делегат Дедяков? Но революция сделала вас тем, что вы есть. Вы должны очень любить революцию. Поэтому я именно к вам обратился… насчет этих воззваний. Именно вас я хотел прежде всего предупредить… Официально ставить вопрос об упомянутых прокламациях мы бы считали… для вас нежелательным, так как это, я скажу прямо, может сорвать переговоры.

Олич пошевелил плечами:

— Понять не могу: почему?

В голосе Гая чуть-чуть прорвалось раздражение.

— Во-первых, уже потому, что такие воззвания — вмешательство во внутренние дела государства, а этого Германия не может потерпеть… Что бы вы сказали, если бы мы стали печатать для ваших солдат листки с призывом восстановить царскую власть…

— Сделайте одолжение, — осклабился Олич. — У нас о царях никто и читать не станет… Гай помолчал секунду.

— Во-вторых, распространение листков, призывающих, собственно говоря, к свержению государственного строя, не укладывается с мирными предложениями. Пропаганда — это та же война, но война с тылу. Как, если есть пропаганда, допустить предположение, что правительство русское будет правильно выполнять обязательства по договорам с Германией?

— О чем, собственно, разговор?

Дедяков поднял глаза. Гай увидел: глаза — на замке. Этот замухрышка хитрей, чем он думал. Черт их знает, что они делают с людьми, большевики…

— О чем разговор? — поддержал и Олич. — Обязательство мы пока что только одно и берем: войну прекратить. Вы что ж думаете: не сдержим, полезем опять на нож? Без особой нужды не полезем, в этом заверить могу. Да вы же и сами говорите — нам мир нужен. — Если так, дела должны отвечать словам. Я по-дружески, как солдат солдата, предупреждаю: у нас много сторонников продолжения войны. И сам генерал Гофман… При первом предлоге переговоры могут быть сорваны! Предупредите делегацию и ваше правительство о прокламациях. О том, что условия перемирия должны быть приемлемы, ибо иначе Гофман порвет, и все раз и навсегда будет кончено. Я считаю лишним говорить. Вы это понимаете сами. Германия — сильна. Вы это знаете и как… дипломаты, и как… фронтовики.

Он встал, поклонился — совсем официально уже — и вышел.

* * *

Олич запер за Гаем дверь.

— Ты что тут бражничать затеял с империалистом?

— Они нас здорово на поверку боятся, Олич, — задумчиво сказал Дедяков. — Видел, как хват этот заезжал с флангу? Знаешь, что думаю: хрястнем-ка их завтра Моонзундом по морде. Стерпят, честное слово.

— Дрейфельсу и которым-прочим на удовольствие? — Олич нахмурился. — До чего они нынче на секции дружно!.. Разбери, у кого от измены, у кого от непонимания: честь! А в конечном деле одно на одно выходит: срыв. И ты туда же, за ними…

— Я — другое, — отмахнулся Дедяков. — Меня капитан этот уговорил. Как срывом пугать стал, я тотчас уверился: не сорвут. А ежели не сорвут, отчего не хлобыстнуть. Для огласки это неплохо. О союзниках пункт и Учредиловке это, конечно, снять, — тут вред до несомненности ясный. А Моонзундом хрястнем! Как мы есть послы победной революции. А ей-богу, Олич, не пойдут они на разрыв: куражатся.

— Думаешь? — рассеянно сказал Олич и переставил бутылки на пол. Эка… наставили. Политика тоже! Я свои вестовым отдал. Ладно, завтра утречком еще покумекаем на бюро.

— Ты что такой… темный? — Я ж сказал: расстроили меня военспецы… Будет нам, помяни мое слово, с военспецами этими возня. С теми, что за нас, и то будет… А потом еще Сташков этот, стерва старая, другого слова не сказать, хоть и член ВЦИКа… Хорошо, хоть не нашей фракции, а то бы со стыда сгореть: напился как есть в доску!

Пункт о союзниках и Учредительном в бюро делегации сняли. А Моонзундом разрешили «хрястнуть».

И — «хрястнули».

Дедяков не спускал глаз с Гофмана. Когда Альтфатер, радостно взблескивая глазами, с трудом давя улыбку на румяных не по возрасту губах, произнес с ударением особым: "Пункт четвертый: о демаркационной линии", лицо германского генерала пошло красными пятнами. На пункте о Моонзунде шеренга звезд и крестов сдержанно дрогнула, как от удара хлыста. Глаза Гофмана закруглились по-тигриному; сидевший за столиком сзади в качестве секретаря Гай бросил писать протокол и, посасывая карандаш, переводил взгляд с Дедякова на Дрейфельса.

Адмирал кончил. Еще раз заикнулся на последнем слове переводчик и сел. Гофман заговорил медленно, смотря упорно прямо перед собой, в стол, в точку:

— От имени верховного командования я должен выразить свое чрезвычайное удивление по поводу того, что нам здесь предлагают условия…

Он глубоко вдохнул воздух, словно остановился на крутейшем подъеме, и продолжал, усиливая звук голоса, но не повышая его:

— …условия, которые были бы понятны в том лишь случае, если бы армии Германии и ее союзников были разбиты и повержены в прах…

Дедяков сжал под столом руки до боли. Неужто он просчитался? Сыграл в руку врагу? Подземные, смрадные, земляночные щели, мятые траншейные шлемы, изголодавшиеся глаза за сетью проржавелых проволок… К ним вернуться со словом "война"?..

Секунда легла часом. Гофман перевел снова дух. Кровь отлила от лица. Он докончил уже спокойным, ставшим опять деловым голосом:

— Я полагаю, что действительная обстановка не соответствует этому. Я считаю необходимым это подчеркнуть. А затем я полагал бы возможным перейти к обсуждению русских предложений.

Волна напряжения спала. Гай, покачивая головой, придвинул к себе протокол.

Олич наклонился к Дедякову:

— Растешь, да еще не дорос, левофланговый. И меня сбил. Хорошо, сошло, а то как бы мы в Смольный глаза показали?! Ведь на волоске было, ей же ей…

— Я говорил: стерпят, — сказал Дедяков, но голос его был неуверенный. — Однако в другой раз не поддамся… По гроб жизни не забуду я этого Моонзунда. Прямо скажу: жестокая мне наука.

* * *

Спор об условиях так и не дошел до конца. Из Смольного передали: перемирия пока не подписывать, выехать срочно в Питер обратно, заключив договор на приостановку военных действий на десять дней, после чего переговоры возобновятся. Дедяков принял известие радостно. Учли разведку старшие — дело на настоящий мир пошло. Только бы без проволочек.

К вечеру составили договор о приостановке. После подписи — прямо на поезд. Домой. Когда Дедяков подошел в свою очередь к подписи, Гай с поклоном подал ему перо.

— Это перо будет историческим, — сказал он нарочито громко. — Вы первый в мировой истории солдат, скрепляющий своей подписью акт такой государственной важности.

— Первый? — переспросил Дедяков и почесал «историческим» пером переносицу. — Это дело десятое: после первого будет второй, миллионы, может быть, будут… А вот что я, выходит, последний солдат, это — действительно со значением.