Деревня Хэгербек лежит высоко на горе, добираться до нее надо по длинному крутому косогору, и старый Герман устало кряхтит, озирая весь путь до вершины горы. Полторы мили отшагал он сегодня, а для стариковских ног это чувствительно.
Герман несет узелок на дубовой палке, перекинутой через плечо. Живет он на лидахультском подворье для нищих, но каждый год по весне покидает на время богадельную избу и отправляется в мирские подворники. Случалось, что он возвращался обратно не раньше осени. Впрочем, если бы он и вовсе не вернулся, тужить там о нем некому. Никто не станет учинять розыск и возвращать его обратно. В лидахультском приюте и без него нищих довольно.
Апрель поворотил уже на вторую половину, и Герману невмочь стало сидеть взаперти в богадельной избе. Долгой, как крестный путь, показалась зима старому бобылю. Он сиднем сидел у окошка, томясь по весенним дням, и такая на него; иной раз тоска нападала, что хоть в гроб ложись. Его манило прочь отсюда, он хотел побывать в деревнях, повидать людей, которые покуда еще в своем уме. Тут, в богадельне, почти все старцы полоумные. Даже если они и не были такими, то, попав сюда, скоро из ума выживают. А он, Герман, еще рассудка не лишился. Он все понимает, и оттого ему тут горше, чем другим. И с рассветом первого весеннего дня берет он свою палку, узелок с одеждой и отправляется в путь.
Он ходит по крестьянским дворам, живет у мира на постое — неделю у одного хозяина, неделю у другого. Просить подаяния ему не приходится, он и так получает все, что ему надобно. Мирского подворника люди принимают, не прекословя. Ему поручают какую-нибудь работу полегче, так что даром хлеба он не ест. С ночлегом у него забот не бывает. Летом он спит на сеновале или в хлеву, если в избе нет места.
Благословенно будь, лето красное, с благодатным ласковым теплом! Проклята будь, зима лютая, с жестокой стужей, которая, словно волчьи когти, терзает старую зябкую плоть. Стынет старческая кровь, долги холодные ночи в богадельной избе с погасшим очагом. Да и дни тут немногим лучше, безрадостные, похожие один на другой. Само собой, каждое третье воскресенье является пастор и проповедует нищей пастве о благодати небесной, которой неимущему куда легче удостоиться, чем богатому. Да, бедняку из лидахультского приюта царствие небесное, можно сказать, обеспечено. Жаль только, что нельзя заполучить хоть каких-нибудь благ и на этом свете. Германа мало утешает благодать, которую сулят на небесах. Уж очень он охоч до всего земного. Ему лучше других нищих ведомо, чего они лишены тут, в богадельной избе. Он знает о мирских утехах из первых рук, потому что сам вкусил их полной мерой.
Герман получил в наследство четверть земельного надела и тысячу далеров в банке. Столько добра человеку вовек не прожить — говорили ему. И он, само собою, думал, как другие: такому богатству несметному конца-края не будет. Твердо веря в это, он жил весело и беспечно. Рука у него была щедрая, работой он себя не утруждал и на хмельное был падок. А выпив, начинал колобродить, ввязывался во всякие беспутные затеи. К тому же он брюхатил девок, а поскольку он был человек честный и совестливый, то расплачивался полной горстью всякий раз, когда не слишком сомневался в своем отцовстве. Отвалит, бывало, пять сотен риксдалеров одной девушке, пять сотен другой — никто не откупался так щедро, как он.
Но деньги что вода. И вот наступил день, когда весь его достаток как рекой унесло. Он до того обнищал, что хоть дверь в дому не запирай. Только одно оставалось ему: подворье для нищих в Лидахульте. Позорный конец в глазах крестьянина.
А ведь род Германа был когда-то одним из самых почитаемых в приходе Альгутсбуда. Он, Герман, происходил из древнего рода вирдов, говаривал ему пастор, который знал церковные книги как свои пять пальцев. Дед Германа был крестьянским старшиной в уезде. И вот теперь Герман привел свой род к бесчестью.
Герман вышел в сад, который больше не принадлежал ему, и отыскал там кривую березу, чтобы удавиться на ней. Он присмотрел дерево, а на нем сук, к которому можно будет приладить веревку. Потом он вернулся в дом и налил себе последнюю чарку вина со дна кувшина. На другой день он приготовил веревку. Он задумал лишить себя жизни, потому что навлек бесчестье на свой род. Спустя несколько дней он опять вышел в сад, чтобы поискать другую березу. Но нет, оказалось, что лучше дерева, чем эта кривая береза, ему не найти. Так тому и быть, на ней он удавится.
Береза та, должно быть, давным-давно пошла на дрова, да и дрова небось превратились в пепел и дым. А он и по сей день жив, хотя с той поры минуло двадцать лет. Отчего же он не порешил себя тогда? Оттого, что раздумал умирать. Но вовсе не потому, что смерти убоялся. Смерть — дело неминучее, природа рано или поздно свое возьмет. Не страшила его и боль, которую пришлось бы испытать, когда удавка затянется на шее. Эта боль длилась бы недолго. Но жить ему хотелось больше, чем умереть. Смерть все равно его не обойдет, стало быть, тут он ничего не потеряет. А вот если убьет себя в пятьдесят лет, то многого лишится. Есть ведь еще на земле люди, с которыми он рад повстречаться и выпить чарку-другую, ежели случай выпадет. И есть еще земля со всеми ее богатствами, даром что сам он сделался нищим. Не станет он лишать себя жизни только из-за того, что не на весь век хватило ему земли и тысячи далеров. Что из того, что земля его к другому перейдет? Не казнить же себя за это! Да и стыда тут никакого нет. Род может возвыситься, может и захиреть, но каждый человек сам блюдет свою честь или несет свой позор.
Обнищавший крестьянин пришел когда-то к кривой березе, чтобы предать смерти свое тело, а вместо этого воскресил к жизни душу.
И теперь Герман живет бобылем в богадельне, потому что ему без меры дорога жизнь. Только такие и остаются в приюте для нищих. Другим тут не выдержать. Но тем, кто сроду не знавал лучшей доли, все-таки легче. Иные старцы и в своей худой избе горе мыкали. Герман им не ровня. Он сладко ел и пил, проводил ночи с молодыми пригожими девушками, которых он лишал девства. Память о тех красных деньках не дает ему покоя. О, как порою клянет он свои воспоминания, как гонит их прочь! И не всегда удается ему таить про себя горькие свои думы. И тогда другие старцы скопом накидываются на него с бранью и насмешками. Дескать, он пропил, пустил добро по ветру, а теперь живет тут и отнимает у ближних сухую корку. Поделом ему, незачем было богатство из рук выпускать. Нет прощения тому, кто сам себя обобрал. Послушать иных бедняков, так выходит, что они по его вине сюда попали. Но Герман миролюбиво отвечает, что он пропил свое добро высшей благодати ради. Не хотел, чтобы богатство преградило ему путь в царствие небесное. Вот и выходит, что он умнее прочих оказался!
И Герман со смирением приемлет и убогий харч, и жесткое ложе, и все лишения, обычные для приютского житья. Но вот приходят первые весенние дни, и Герман покидает обитель страждущих в Лидахульте.
Косогор, по которому он взбирается, крут, каменист и ухабист. Но покрытые почками бурые ветки берез свисают по обе стороны тропы над его головой, точно триумфальные арки. Нынешний год он рано отправился в путь, и почки не успели распуститься. Сережки на кустах орешника дрожат на ветру, и ручьи плещут, словно доброе, свежее пиво в жбанах, которое не иссякнет во веки веков. На склоне блестит молодая травка, брусничник отливает на солнце темной зеленью, как веточки мирта. На липе стрекочут сороки, трудясь над гнездом, заяц большими прыжками пересекает дорогу — его белый куцый хвостик теряется в зарослях ивняка. Хороша земля. Любо жить на свете. Хоть и немало хлебнул горя Герман на своем веку, а все же никогда не расстанется он с жизнью по доброй воле. Очень уж много приходится покидать на свете тому, кто нищ, наг, но свободен, как птица.
* * *
Высоко лежит деревня Хэгербек, и старый Герман с трудом переводит дух. Но вот он уже на вершине косогора, на том месте, где вековечным стражем стоит верстовой столб. Отсюда можно видеть всю деревню, раскинувшуюся на косогоре.
Тринадцать домов тесно прибились друг к другу. Крестьяне строились кучно, чтобы всем миром противостоять разбойным людям и прочему лиху, которым грозят окрестные леса. Избы серые, с пожухлой травой на дерновых крышах и деревянными ставнями на окнах. Вокруг расстилаются пашни, надел за наделом, отделенные узкими межами и обложенные сотнями межевых камней. Поля еще голые, черные, борозды от осенней вспашки зияют, точно раны, взрезанные острым плугом. Но летом из этих ран прорастет зерно, и печи наполнятся пахучим хлебом. Межи уже голубеют подснежником и желтеют кукушкиным льном. Вихревой ветер налетает на груду палой листвы, гниющей на полях, загребает ее и, набравшись силы, уносит с собой высоко в небо. Дождь из желтых листьев падает на деревню, на поля, на изгороди, на поемные луга.
Внизу, в долине, бурлит в весеннем разливе ручей Хэгербекен. Вода отливает серебром на солнце, утки покачиваются на ее глади, а щуки выпрыгивают прямо на луг, оставляя круги на поверхности. За выгонами начинается лес. На лесной опушке у водопада Хэгербекен стоит мельница. Старый мельничный домик за многие годы оброс зеленым мхом, но колесо еще вертится и жернова еще стучат и будут стучать, пока жители деревни питают их зерном. Ручей, водопадом сбегающий в лес, теряется в чаще. Шумит лес, шумит вода, и голоса их сливаются.
Лес — точно кудрявый венок из елей вокруг деревни, огромный венок со светлыми лентами лиственных деревьев, вплетенными то тут, то там.
Прожорливая сталь, что распилит эти стволы, еще не вынута из недр земли и не превращена в зубья пил. Она еще долго будет покоиться в глубине рудоносных гор.
* * *
Это — деревня Хэгербек, и тут мирской подворник Герман останется на время. А может, и все лето тут пробудет, дворов-то в деревне тринадцать. Сперва он поживет у Хокана Ингельссона, который доводится ему племянником. Родню забывать не след. Из всех Ингельссонов Хокан теперь один землей владеет, да и то, слышно, дела у него худые. По всему видать, скоро род Ингельссонов последней земли лишится. С краю — усадьба Франса Готфрида. Этот старый скряга охоч до денег, что сатана до пасторских душ. Хлев у него того и гляди рухнет, одно из окошек в избе, заткнуто соломой, крыльцо обветшало, а точильный станок во дворе стоит на трех ногах. Но двери избы на крепком запоре средь бела дня. Франс Готфрид — человек нелюдимый и хмурый. И к тому же всегда потчует старого нищего черствым хлебом. У старосты Андреаса, двор которого стоит рядом, тоже особо не разживешься. Хлёбово у него до того жидкое, что и в утробе не держится. Старостиха Карна раздувает во дворе огонь под котлом. Она из тех баб, про которых никак не скажешь, что были они когда-то молодыми, гладкими, пригожими девками. Навряд ли есть на самом деле преисподняя, а надо бы ее сотворить, коли на свете сыщется еще хоть одна баба вроде Карны.
Но кто же сосед старосты по другую сторону двора? В прошлом году тут помер хозяин, к кому же теперь перешла усадьба? Не иначе, к кому-то из пришлых. На стене хлева растянута на просушку овечья шкура; стало быть, в доме есть свежинка. Герман причмокивает губами, вспоминая вкус жареной баранины. Двор чисто прибран, прошлогодняя листва, опавшая с растущего у избы клена, выметена граблями, гряды на огороде вскопаны, перед крыльцом положены молодые еловые ветки.
Какая-то женщина расстилает на траве холст для беления. На голове у нее платок в белую и красную клетку, сама она статная, рослая, с чистым белокожим лицом. Легкими, гибкими движениями склоняется она над холстом. Совсем молоденькая, как поглядишь, а все же не иначе как сама хозяйка дома. Даже если в доме есть работница, хозяйка нипочем не доверит ей этого дела. Ишь с каким гордым видом расстилает она свою холстину.
По всему видать, это женка нового хозяина усадьбы. Ладная молодица. Хоть и недавно вышла замуж, а нет в ней больше девичьей робости.
Вдалеке дом Хокана Ингельссона. Старик видит племянника на пашне. Приметить его немудрено, ростом вымахал с каланчу. Он пашет на волах; волы так медленно переставляют ноги, что чудится, будто упряжка стоит на месте.
Завидев приближающегося старика, Хокан швыряет вожжи. Надо дать передышку скотине, воловьи бока раздуваются, как кузнечные мехи.
— Гляди-ка, кто в деревню пришел!
Парень приветствует старика так, будто тот вернулся из долгих странствий в неведомые земли. Приход велик, и сродники тут не всякий день встречаются.
Герман садится на шест сохи и вытягивает натруженные ноги.
— Да вишь ты, заявился нищий сродник!
Младший Ингельссон передергивает плечами, точно силясь сбросить с них какую-то тяжесть. Скоро и у него имения останется не больше, чем у нищего, говорит он. Только слава, что эта земля его, а он ведь еще за нее и не расплатился. А за что долг не выплачен, тому ты не хозяин. Ежели по правде рассудить, то земля, которую он пашет, принадлежит господину из города. Купец из Кальмара купил когда-то закладную на эту землю. А Хокан купил надел у него. Подписал какую-то бумагу — вот и вся недолга. Наличными он за нее не платил, где ему было денег взять. А проценты на долг — пятьсот далеров в год. И все годы он только проценты и выплачивал, ни разу не смог сверх того отдать. А долг — какой был, такой и остался. Видно, вовек ему за эту землю не расквитаться.
А нынешней весной он и проценты задолжал. Теперь, того и гляди, отберут у него землю. Урожая он нынче собрал только половину против обычного. Трава в сенокос была короче кошачьего волоса, пастбища посохли, а жать поле была чистая мука. Зимой пришлось всю солому с крыши хлева скотине скормить, коровы так отощали, что в стойлах подняться не могут. Как выйдут весной на пастбище, так их там, поди, ветром валить на землю будет. По утрам их чуть ли не силком поднимать приходится.
Герман кивает, он и сам видит тощих волов в упряжке, ребра на боках так и выпирают.
— Зато ты сам себе хозяин, Хокан.
— Хозяин! Как бы не так! Я батрак, поденщик, раб, а не хозяин.
Хокан стискивает челюсти. Разве хозяин тот, кто от зари до зари спину гнет, чтобы каждый год отдавать по пятьсот далеров. Ни себе, ни скотине роздыху не даешь, — а все для того, чтобы купец Шёрлинг мог получить в срок свои деньги. Тут в пору бросить все да на траве полеживать!
Старик слушает племянника с удивлением. Парень ропщет, клянет судьбу. Чудеса! Не такой человек Хокан, чтобы из-за денег казниться. У него никогда к крестьянской работе душа не лежала, а коса, что земли чурается, много не накосит. Сроду не был он справным хозяином. Ну, да тужить нечего — может, нынче урожай получше будет. Хокан — парень молодой, дюжий, что его жалеть! Герман оглядывает племянника со стариковской завистью. Тело у него крепкое, мускулистое. Рукава овчинного тулупа закатаны, и видна кисть величиной с человечью ногу. Густая, золотистая, как солома, грива волос падает на уши; борода у него курчавая, глаза голубые. Сразу видать, что он из древнего рода вирдов.
Любопытный старик расспрашивает, что нового случилось в деревне.
— Никак у вас новый поселянин объявился?
— Летом переехал.
— А звать как?
— Повель Йертссон.
— Видел я его женку давеча. Что за люди?
— Люди хорошие. Они из Юдера оба, — добавляет Хокан.
— Вон что! И молодка тоже?
Герман понимающе кивает. В его молодые годы женщины из прихода Юдер славились красотой на всю округу. Жена Повеля Йертссона оправдывает эту славу, насколько он успел заприметить своими стариковскими глазами.
— А женку нового хозяина как звать?
Хокан не отвечает, будто не слышит вопроса. Взгляд его блуждает вокруг и пытливо устремляется к кучке деревенских изб. Его глаза примечают там платок в белую и красную клетку. Он виднеется издалека уже давно, все время, пока Хокан ходит за плугом. Всякий раз, поворачивая упряжку в конце борозды, он ловит взглядом этот платок.
Хокан что есть силы вытягивает волов вицей, и на боках у них остаются полосы. Нечего скотине прохлаждаться без дела.
— Идите в избу, там небось найдется, что пожевать, — говорит он дяде.
Старик молча семенит прочь.
И тут Хокан спохватывается. Старик спросил его, как звать жену Повеля Йертссона, а он ему не ответил. С чего бы это? Чудно! Тайны-то в этом никакой нет. Разве он выдал бы кого или предал, если бы сказал, как звать жену нового соседа? Чего тут таить? И его берет досада на самого себя, точно он сделал какую-то глупость. И Хокан кричит вслед старику:
— Слышь-ка, ее зовут Мэрит!