Сначала вовсе не об этих двух. Отнюдь.

Как ткут неширокий деревенский холст?

Красны девицы — долгими зимними вечерами. При воткнутой в светец лучине. Под тихое пенье о кошурке и печурке, о гаданьях и красованьях, о злых свекровях и добрых женихах.

Женки верные — урывочкой. Стоит стан у стены, на нем новина, улучит времени чуток — ряд соткет-набьет. А то и весь десяток.

Вдовушки бездетные да стары девки печальные…

Чего уж об них скажешь? Всю жизнь свою незадачливую, пустоцветную ночью в прядево сплетают, днем вбивают в полотно — с узелками и махорками, где тонина, а где и толщина.

Это в идеале, правнучек.

Как белят готовые холсты?

Статные голоногие крестьянки смачивают их в утренней росе и с песнями расстилают на ясном утреннем солнышке. А к вечеру собирают, чтобы на время темной ночи отнести домой.

Это тоже в идеале, как в толстом одеяле.

Однако бывает и так, что кто-то из девушек замешкается и не сможет прийти собрать свои холсты, а другие поленятся — им ведь надо успеть вволю с парнями нагуляться и наплясаться, прежде чем по лавкам себя покласть, — и оставят чужую работу до следующего утра. Ино и вовсе выйдет негораздо: несчастье какое случится в деревне, тогда уже всем не до полотен, кои под небом распластались. А там либо уцелевшие крестьянки их подберут, либо недруг-вражина польстится.

Потому что дорогого такие ткани стоят. Особливо те, что смочены горючей полуночной росой да обласканы полной луной на второй день ее небесного стояния.

Ибо, как втайне верят все сельские, в такую ночь — да и в ночь, позади нее идущую, и ту, что впереди нее бежит, — приходят по холодной росе на свет лунных холстов белые водяницы, вилы-самовилы, по-иноземному виллисы. И танцуют прямо на них своими босыми, на просвет прозрачными ступнями.

Вилы ведь не простые русалки. И хвоста у них, конешное дело, нету — это лишь у морских бывает. И чешуй, и жабров, да почитай что и самого тела.

Это всё оттого, что самовилы те вовсе не рыбам сродни, а тусклым лесным морокам да блескучим тинным болотницам: тех еще светлячками обзывают или гнилушами, а то и свечой мертвеца. Одними словами — родня они с нежитью всякой влажной, хотя не в пример иным прочим добрые.

И еще одно их от прочих нежитей отличает: наряды баские на себе носят. Сорочки панбатистовые, воротники-ожерелки, добрым цветным каменьем низанные, венцы-ленты зубчатые, рясы жемчужные от края венечного до самых плеч. А башмаки не изрядно любят. Тяжелы им гораздо. Хотя нежные у них ступни, прям точно детские ладошки. Даже трава, ежели сухая, до синей крови порезать может.

А откуда берутся самовилы?

Кто говорит — невесты то обманутые или у кого жених на войне погиб. Потопленницы, значится.

Кто бает — от мыслей мужских грешных из чистого ключа или бездонного колодца на мировом краю рождаются, чтобы за похабель эту сполна отплатить.

Только не так всё это.

Вот как у всякого живого дерева была в позапрошлые времена душа и у всякого чистого ручейка или речки, так и сейчас, в унылое наше время, скитаются эти бесприютные души и ищут себе новую плоть и кровь.

Бывает, что и находят….

Муж и жена побросали в свой потертый внедорожник кое-какие гламурные шмотки, семьдесят семь пакетов сухого супа от курочки Галины, банку топленого масла и бутыль вареного льняного, холсты и батисты, подкладки и подрамники, набор пудры и теней, коробку масляных красок, карандаши: для глаз и серебряный, — румяна и темперу, бумагу ватманскую ручного отлива и экологическую туалетную…

Много чего еще.

А теперь — задача: о чем из списка позаботился супруг и о чем — супруга.

Вы говорите, что они оба могли быть живописцами? Строгановское закончить или там иконописную школу Ильи Глазунова…

Ну, не знаю. Могли, конечно.

И опять — речь вовсе не о том.

Речь о том, что оба собрались на отдых в деревню, где им досталась в наследство добротная деревенская изба. Вернее, супругу досталась.

Оттого и внедорожник. Повышенная проходимость, хоть по глинистой вертикали, надежный комфорт, полнейшее зверообразие — воры боятся даже подойти. Жаль только — бензина жрет немеряно.

Это снова присказка. Сказка будет впереди.

Когда Антошка выпотрошила в котелок последний пакетик с сухой курицей, а Серик дожег в печи-голландке завалявшееся в сусеке осиновое полено, кстати выяснилось, что в доме не осталось ни хлеба, ни мяса, ни вина, а что самое огорчительное — все холсты и краски Сергей повывел на окрестные пейзажи. В основном наброски, хотя он собирался увезти и выставить пару готовых и полностью прописанных картин — тоже всяких там осин и трясин практически в натуральную величину.

А еще и внедорожник был не совсем на ходу.

Ну, кое-что из еды можно было запросто купить в сельмаге, за горючим для «Тойоты» сходить на бензозаправку с двумя канистрами, только муж уперся, что называется, рогом:

— Антонида, я только-только к вселенским ритмам подключился. Успею еще машину как следует заправить, а за хлебом и прочими съедобностями и сама попозже прогуляешься.

— У тебя же ни красок, ни на чем рисовать не осталось. А на чистом вдохновении далеко не уедешь, писака.

Как можно было понять, гламурная супруга не любила деревенского имени, что досталось ей прямиком от предков — то есть от папы с мамой. Антошкой соглашалась именовать себя только в шутку, а на самом деле была Антони или даже Ани. С ударением на последнем слоге. Как многие чуточку вздорные женщины, была она чернявой, худой и верткой, и загар к ее коже почти не прилипал — только с помощью специального крема на ореховом масле.

— Вот и неправда, — мягко возразил ей Сергей. — Смотри, чего я в прабабкиных закромах нашел. Там таких штук еще много.

И он поднял над головой, как флаг, не очень большой кусок белой холстины, какие обыкновенно шли на утирки.

— Груба, — сморщила носик Ани. — Дерюга, а не холст под масло.

Деля художникову постель надвое примерно с год, она считала себя крутым специалистом во всем, что касается живописного мастерства.

— Вовсе нет. И вовсе не дерюга. Эксклюзивное ручное ткачество. Смотри — край неровный, как у настоящего старого ватмана, то есть бумаги ручной вычерпки. И сам матерьял такой плотный, что почти и не понадобится грунтовать. У меня ведь мало ее осталось, грунтовки. И достаточно гибкий, чтобы впитать льняное масло.

— Потому что сам изо льна? — спросила юная специалистка.

— Нет, это конопля, по-моему.

— Я думала, конопля — это для кайфа.

— Глупая. Самое лучшее волокно было для рогож и канатного дела. На крестьянскую одежду крапива шла.

— Правда? Как у Андерсена в «Лебедях»?

— Правда. Но тут перед нами нечто особенное. Это как же полотно отбелить ухитрились — и обмять тоже! Словно персидский ковер. Про такие старая бабка говорила — на полной луне разостланы, белыми ножками потоптаны да слезою горючей окроплёны.

— У тебя же подрамников больше нету.

— Зато пяльцы старинные нашлись. На подставке и в четырехугольной раме с винтами — то, что доктор прописал. Раньше-то все крестьянки себе приданое вышивали. Утиральники, запаски, срачицы, простыни, наволоки, занавески — сады наоконные, праздничные налавошники.

Исходя из обстоятельности и спокойного тона Сергеевых ответов можно заключить, что был он темно-русым и сероглазым, довольно крепкого, хотя вовсе не громоздкого сложения. Ничего ровным счетом от порывистой романтической и артистической натуры.

— Чего калякать-то намылился? — добродушно спросила Ани. Когда живешь с типом без царя в голове, поневоле терпению обучишься, подумала она про себя.

— Твой портрет.

— Ты же по пейзажам работаешь.

— Надо ведь когда-нибудь и отваги набраться.

Он усадил жену на табуретку, сноровисто натянул холст на «пялы» и взял в руки мягкий эскизный уголь в оправке.

— Я скоренько. Надо же — холстина, хоть без грунта, прямо сама под руку подстилается!

— Интересно, как я у тебя выхожу, — через небольшое время проговорила Ани.

— Да никак. Сама должна понимать. Отчего я тебя просил через плечо не заглядывать и мои зарисовки с неживой натурой не сличать?

— Колдовство.

— Ага. Оно самое.

Сергей замолчал, едва слышно мурлыча под нос какой-то странный мотив.

— Точно — колдуешь. Что за песенка?

— Ох, вертится с чего-то в голове. Быличка старая, прабабка мне вместо колыбельной напевала.

— Словами это оформить не пробовал?

— А хочется? Слушай.

И он завел негромкий то ли речитатив, то ли что еще:

«А и брови твои — темна соболя, А и косы — черна ворона, Очи ясны — дрёмной ноченьки, Светло личко-то — белы снега. На белых снегах-то да заря лежит, Заря ясна разгорается».

И почти сразу замолчал.

— Ты чего?

— Сеанс временно окончен, — нарочито бодрым голосом отозвался Сергей. — Ты иди — ведь вроде как по магазинам хотела?

— Скажешь тоже — магазины! — фыркнула девушка. — Лавка одна заюзанная. И та на колесах.

Однако поднялась с места и почти выбежала за дверь.

Муж поглядел ей вслед и тотчас начал лихорадочно водить углем по белизне. Отыскал в живописном развале «клячку», большой ластик для правки и растушевки, и ухватил в свободную руку.

Когда тяжелогруженая Ани вернулась из похода, муж навзничь лежал на одной из лавок и задумчиво курил в потолок.

— Как, теперь можно смотреть?

— Любуйся. Написал, но еще не налачил, так что осторожнее с руками. Попусту в полотно не лезь.

…С белого, как бы фосфоресцирующего зеркала на женщину глядели невероятные глаза: зрачки на радужке — двойная луна посреди тьмы двойного неба. Изогнутые персидским луком брови сливаются в нить на переносице и широким крылом распахнуты к вискам. Поток распущенных волос, блистающих всеми оттенками черноты, стремится выплеснуть себя за расчисленный мастером предел. И — шрамом поперек лица — губы, чей густой багряный оттенок не прописан мастером, но уже безошибочно угадывается.

— Ты… ты хочешь сказать, что это я?

Муж приподнимается на локте.

— А кто же…

— Сволочь. Галка это, одно к одному. Сестрица моя родненькая. Которая тебя у меня, считай, отбила. А потом с твоим дитятком внутри…

Сергей хочет сказать, что всё было как раз наоборот, что он поначалу и знать не знал насчет старшей дочки будущего тестя, от совсем другой женщины, да и про ребенка Галинкина понял, лишь когда невесту из-под моста вытащили: от патанатома. Вовсе не самоубилась поэтому, сказал. Ныряя, сказал, длинной своей косой в опоре запуталась.

Так бы он попробовал оправдаться.

Но момент для любых речей упущен.

Антонида бросается на холст с тем, что первое попало под руку. С узким, хорошо заточенным мастихином.

Что-то на миг помешало ей полоснуть по лицу картины — разрез прошел с правого боку. Муж вскакивает, перехватывая орудие убийства, оно, вырвавшись из слепых от ненависти пальцев, кувыркается в воздухе…

И острый конец вонзается прямо в яремную жилу.

Сергей падает вперед, поток яростной крови, ринувшись, заливает лунную белизну холста.

Женщина вскрикивает — но мигом зажимает рот ладонью. Наобум хватает мастихин, бросается к выходу из дома, потом к «Тойоте», которая притулилась к хилому плетню. Зажигание схватывается с полоборота, машина рвет прямиком через кусты, прутья, колдобины — на простор лесной дороги.

* * *

Месяц или полтора спустя. Частная картинная галерея в огромном городе, почти что центре культурного мира.

— Задолго до того, как всем стало известно о несчастном случае, — негромко говорит юная владелица, — художник написал и нотариально заверил некое распоряжение, по которому исключительное право на экспозицию и продажу картин предоставляется нам.

— Не думаю, что он когда-либо сумеет это оспорить, — отвечает юрист. — Тем более что состояние его никак не назовешь ни благополучным, ни стабильным. Когда Сергея Николаевича, наконец, обнаружили, уже наступило состояние клинической смерти, а пока из него вывели — прошло минут шесть. Медики сказали…

— Через три — умирает мозг, через пять — останавливается сердце, — четко произносит молодая женщина. — Я знаю. Спасло нашего гения чудо, но сколько это чудо продлится и чем закончится — не скажет никто. Он ведь по-прежнему в коме? В прошлый раз…

— Конечно, госпожа Айдан. И вся подключенная аппаратура работает в экстремальном режиме. Простите, в терминах я не спец…

— Вы, Юрий Савельевич, спец кое в чем другом. Скажите, если жена отыщется… я специально не рассматриваю вопроса насчет ее вины, поскольку она не доказана… Может ли она претендовать на ту часть денег, что галерея отчисляет медцентру, или вообще на все — за вычетом, естественно, комиссионного процента?

— Может, — кивает правовед. — И, возможно, станет. Интеллектуальное имущество в случае развода, даже одностороннего, по воле супруги, считается нажитым совместно.

— А что, разве она…

— Незадолго до отъезда обратилась ко мне, — кивает юрист. — Я отговаривал, я предупредил, что она обязана поставить мужа в известность о своих намерениях, однако госпожа Антония только рассмеялась и заявила, что это шутка. Чтобы «его» слегка приструнить. «Он», дескать, знает, но пока не принял всерьез.

— Что за ересь. Однако она сама…

— Считается без вести пропавшей. Автомобиль исхитрился пройти на остатках топлива километров двадцать, пока мотор не заглох в трясине. По всей видимости, хозяйка оттуда кое-как выбралась, а вот куда стопы направила, в чащу или в топь, — неясно.

— Ладно, — говорит Айдан. — Отыщется — тогда авось решим. Меня другое куда больше волнует. Его последнюю картину, с той самой колдуньей, хочу для себя. За любую цену. Рука не поднимается торговать подобной красотой, понимаете?

— Понимаю. То есть в живописи я полный профан и дурак, простите. Вот в красавицах… Это да, это мы в юности соображали недурно.

Юркий карий глаз чуть касается смуглого личика собеседницы, замирает на небольшой точеной фигурке. Однако тотчас переходит на полотно, что по-прежнему натянуто на пяльцы — из них сотворили некое подобие мольберта.

— Даже не понимаю, как Сергей этого добился — маляр он был вроде так себе. Всё — белизна. Белизна перламутровая, белизна чайной розы, белизна старинной слоновой кости, белизна непроницаемо черная… Ничего, что у меня вышел парадокс?

— И яркие, будто спелая вишня, губы. Неподдельно яркие. И нежный румянец на щеках. Вам никогда не хотелось ее поцеловать?

— Ее — нет.

Оба смеются: юрист — с некоторой тоской, художница — с еле заметным чувством собственного превосходства.

— Ох, всё спросить забываю, — продолжает он. — Такое совершенство — и жесткий рубец на изнанке.

— Да, Юрий Савельич. Но здесь ведь ручное ткачество, не для живописи вовсе. И узелки на таком холсте бывают, и неровности, и затяжки… Только разве это портит впечатление?

— Никак, дорогая моя Айдан Салаховна. Красоту ничем не проймешь — если уж это поистине красота.

Дули нам четыре ветра С четырех сторон…

Первый ветер. Северный.

…Туфли давно без каблука и сбились на сторону, чулок как и не было, платье порвалось в хлам. Лицо без воды и кремов загрубело и всё в коросте. Хорошо еще — пока стоит лето. Есть ей с самого начала не особо хотелось. «Я пьяна прошлой кровью, я сыта грядущей местью», как говорила героиня одного бульварного дамского романа — так вот это про меня, — думает Тонька. По мне. Да и питье — вон оно, в этих… бочагах пузырится. В колдобинах дорожных. И светляки над ним кружат или стоят, как им вздумалось. Разговаривают со мной. Нашептывают всякое. А сколько мне времени нужно, чтобы до города добраться, — вроде не так уж много осталось? Дело доделать. Всех как есть порешить: и мужа-изменщика, и новую разлучницу, черномазину эту, и стряпчего — конопляное семя…

А первым-наперво — тварь поганую, белесую. Стервищу нарисованную. С которой началось.

Второй ветер. Закатный.

… В старинной избе открываются двустворчатые шкапы, раззявливают пасть сундуки с высокой, горбом, расписной крышкой. Вытекают на волю белые, чистые холсты, тонкие, крестом расшитые полотна, легчайшие невесомые кисеи. Тянутся долгим облаком по небу, туманом в лесных распадках, искрасна-алой, исчерна-темной троецветной радугой над речной водой, пеленальной лентой-свивальником, тугим вервием, смертной петлею-удавкой над дремучим лесом. Защитить. Покарать. Спасти.

Третий ветер. Восходный.

…Самовила отворяет изнутри слепые глаза, нарисованные свои глаза, растворяет алые губы — чужой, родимой кровью полные губы, — невидимой для смертных рукой проводит по долгим вороным волосам, по белоснежной венчальной рубахе. Лишь до пояса она проявлена, да ладно, всё равно есть. Делает первый шаг с малого холста на великую землю. Жестка необутым ножкам беломраморная земля, деревянная земля, стылой каменной смолой крытая земля. Только вот за дареную кровь, за теплую плоть, за черноту и белизну от Бога заповедано платить. За любое добро, пускай и нечаянное, давать надобно полную цену.

Четвертый ветер. Южный.

…В полутемной палате Сергей чуть поворачивает голову, языком отстраняет в угол рта кислородный рожок. Перед глазами туман — а кто это белый в радужном ореоле? Невиданно расцветшее дерево за окном? Сестричка милосердная? Или та, что здесь всегда… он мается, вспоминая имя. Не Галина. Не Антоша. Не… не Радичка. Хотя вроде как-то так…

Милая. Распрекрасная.

И его застывшие до полусмерти губы сами собой выговаривают конец древней былички:

«Ночь глуха и неукладиста, Не сноровиста, не ласкова. Как моя-то лада в ней во гроб легла, А моя забавушка — в осинов гроб, Белой ризою укутана: Во главах ее да чёрен плат, А в ногах ее да светел нож, Алый цвет-то да на сладких устах, На устах-то да на сахарныих».

Антонида вздрагивает от жестокого озноба. Распрямляется.

Ржавый, весь в засохшей крови и тине, мастихин летит в болотную осоку.

«Что я делаю… Что я здесь делаю? Я ведь утонула тогда. Я должна спать под этой самой осокой, в самом глубоком омуте, на самом мягком мху — кукушкином льне, и прясть его вместе с другими русалками… моими посестрами-самовилами… И в невиданной красы бабкины наряды рядиться…»

«Мир-покой тебе, зазнобушке, Сладкий сон тебе, голубушке И свиданьице бессмертное, Любованьице во веки веков»,

— до самого конца прошептывает Сергей и говорит уже во весь свой новый, молодой голос:

— Айдан. Это ведь ты рядом?