Имя — АРСЛАН

Время — между июлем и августом

Сакральный знак — Лев

Афродизиак — шафран

Цветок — крокус

Наркотик — гашиш

Изречение:

«Культуры во все времена рождают символы. Символы, объединяясь и усложняясь, превращаются в знаки. На исходе двадцатого века, задыхаясь под тяжестью поверхностного знания, человечество в безумной надежде на спасение выткало такие плотные знаковые сети, что ни один информационный поток не минует этого метафизического сита».
Максим Ненарокомов

«Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим сущность ислама».
Велемир Хлебников

«И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть Бога».

ДЕСЯТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Бог возникает — если отвлечься от предзнания — как гипербола тех качеств, что человек обнаруживает в себе: но не раньше, чем он начинает познавать их и культивировать, тем самым осмысляя и утверждая свое отличие от природы. Отделение человека от природы, таким образом, рождает в человека понятие о себе самом и через него — представление о Боге как о своей превосходной степени.

Снова система зеркал. Человек смотрится в зеркало природы, на ее фоне видя себя и отличая себя от фона благодаря ореолу, ауре, еле зримой мантии царя. Однако возникающие в его сознании собственные качества уже потому ущербны — часть от целого — и не идеальны, что их можно обозреть, охватить восприятием самого человека. Но и человек, в свою очередь, может интеллигибельно «взять» самого себя не сам, а (парадокс барона Мюнхгаузена и болота) через Высшее Существо. И все-таки думает, оценивает сам. Отсюда — «человекобожество», которое, может быть, значит как раз то, что человек — вовсе не то, что он о себе помыслил, что человек куда больше, чем он есть, что он — не он, а иное. Инаковость человека — он сам для себя проблема, сам для себя непостижим, одновременно «вывернут» в бесконечность и «свернут» в своем восприятии себя.

Бога можно познать после стирания этих внутренне-внешних границ — именно этим занимается дзэн.

Так дофилософствоваться можно и до отсутствия Бога. Но на самом деле именно Бог создает «плотную идею» человека в качестве идеального объекта Своей любви как бы способом вывернутого митоза. Этот и есть рождение Сына или Возлюбленного, остальное — творение. Твари все и вся — и четыре элемента, или стихии: огонь, воздух, земля и вода (а в придачу пятый элемент Люка Бессона — любовь), и четыре мира: камень, деревья, животные и человек (также и пятое существо, о нем позже), и сами люди в их множественности, конкретности и проявленности.

Ведь если Бог одновременно трансцендентен и имманентен человеку, то, значит, отсюда следует, что человек обладает обоими этими качествами в страдательной, так сказать, форме. Тогда Христос — символ и залог этой двоякой функции.

Вот что знаменует собой игра зеркал.

…Но это ничего ровным счетом не дает для осознания природы Любви.

— Да, многое начало случаться из того, что никогда не случалось прежде, — говорил Белой Собаке худенький, легкий на ногу Мариана, со сноровкой бывалого горца карабкаясь по скале. — Вот и на свое собственное сдвоенное отражение полюбовался. На свою любовь. А еще говорят, что мертвые не воскресают! Да это происходит постоянно, просто некому взглянуть на это дело со стороны. Ведь когда я воскресаю, то воскресаю вовсе не «я». Я по имени Мариана — это тот, кто мечтал стать грозным Божьим воином, но слишком слаба оказалась моя рука, да и дух подкачал, как обнаружилось в дальнейшем. И вот я куда чаще лечил раны, чем наносил их, выхаживал взрослых деток, был поводырем слепых… а под конец понял, что все это время только и делал, что отважно и беззаветно воевал на Его стороне. Но теперь я получил увольнительную с фронта и, наконец, могу поразвлечься: посмотреть на то, что видать с изнанки пестроцветного ковра, который называется природой, миром и ближней жизнью. И, кто знает, может быть, мне еще не раз приведется увидеть воочию ту любовь, с которой меня разделили и не смогли до конца разлучить, потому что сам я стал ею.

И он запел песенку, слегка сентиментальную и грустную, которую сложил в то время, когда судьба приковывала его к летейским делам:

«Радость, ах, радость моя беспредметная! Утром последнего дня Ты обернулся — глаза твои светлые Сладостной тьмою одели меня. В небе, ах, в небе — простор безмятежности: Вовсе не ведая зла, Мы, как два кречета, в яростной нежности Кружим, сомкнувши крыла. Солнце, ах, солнце — тоска беспредельности, Запертый наглухо сад: Нам не достичь наслаждения цельности: Тучи с востока клубят. Рухнул весь мир в вавилонском смятении, Небо смешалось с землей. Я изнемог в непрестанном борении: Нас разлучили с тобой. Кличу — но нас в поднебесной пустынности Некому соединить: Нет в ней тебя, только голос твой стынущий Лаской сплетает нас в нить. В сердце, ах, в сердце — печаль расставания! Рай затерялся во мгле. Нет ни надежды мне, ни упования; Просто я то, кем ты был на земле».

Вершины Ароании обрушивались в широкую зеленую чашу, где обитали иные горы, изо льда и каменных блоков. Здесь, посреди богатейших лугов и озер, было величественное мертвое царство: город, что рвал теплый покров земли и венчал дальние уступы, казался инороден земле. В иных призрачных башнях нездешним холодным светом горели квадратные стеклянные глаза, стаи муравьев или термитов с неправдоподобной скоростью ползли по путям, заранее размеченным какой-то засохшей смолой, состоящей, очевидно, из их собственных выделений. Шум и лязг поднимались из котла, застывая в виде зеленовато-бронзовых изваяний, притворившихся деревьями и кустарником.

Мариана понимал, что это всего-навсего панорама большого индустриального города, но допустить это понимание в свой разум не смел — тогда бы истинная сторона вещей закрылась от него, а ведь он собирался искать именно внутри нее. И видел он перед собой джунгли — ничего необычного в том не было, один прогрессивный писатель именно так обозвал современный ему мегаполис — и кишение враждебных человеку сил. Видение города наслаивалось на картину одичавшей природы, но она всё же была более четкой и постоянной, очевидно, из-за того, что пребывала до, во время и надеялась длить себя после гибели города, — и потому стоило Мариане сфокусироваться на ней, как регулярность стекла и бетона исчезала. Увлеченному же цивилизацией, как можно было понять, один город и показывался.

Мариана хотел спросить Беллу, может — или пробует ли она — переключать зрение, но счел это суетным: собака обладала многочисленными умениями из тех, что недоступны простому смертному, однако не любила без острой нужды о них распространяться.

Сейчас они брели по дну глубокого ущелья, может быть, оврага из тех, что иногда сохраняются и в провинциальных городах; и в захолустном Брянске, и даже в прекрасном Сан-Франциско есть такой ров. Довольно высоко над головой открывались норы какого-то первобытного или звериного пещерного обиталища: если бы Марфа и Влад добрались сюда, им, бесстрашным, было бы где переночевать.

Внезапно до них донесся слабый стон — и Белла с готовностью и сноровкой, удивившими монаха, ринулась вглубь какой-то щели, полускрытой плющом, что сплошь затянул ее края, громким лаем призывая своего спутника.

Мариана пригнулся и заглянул внутрь. Человек лежал не очень глубоко, видимо, заполз в пещеру из последних сил. Был он страшно оборван и и окровавлен, но особенно бросались в глаза мелкие шрамы, которые крест-накрест полосовали его лицо, будто после автокатастрофы, обрушившей на него переднее стекло. От всего этого создавалось впечатление, что весь он разбит на мелкие осколки и сложен произвольно, как мозаика в трубке калейдоскопа.

— Эк его, — горестно вздохнул Мариана. — И кто тебе, молодец, устроил такую знатную дефенестрацию? И из какого такого окна? А ведь как змея туда заполз, ни Белле, ни мне, похоже, не вытащить.

Оказалось, что куда легче и надежнее будет не вытаскивать, а втащить еще глубже. Случайно ли раненый забрался сюда или намеренно, по-прежнему оставалось неясным, но узкая дыра в склоне обернулась преддверием целого комплекса катакомб: в одной из пещер была даже широкая ступень, подобие ложа, вырубленного в стене, по противоположной плоскости, как шелковые волосы, струился небольшой водопад.

— Кровать и вода, — с удовольствием отметил Мариана. — Вот если бы еще питание тут самозарождалось, так вполне стало бы уютно. Хотя не будем привередничать.

Разумеется, пищу добывала им всем собака, и для этого ей приходилось целыми днями рыскать по окрестностям, пока монах целил переломы, отмачивал гематомы и бинтовал раны, буквально рассекшие могучее тело незнакомца на куски. Охотилась Белла по большей части на корни и ягоды, но умереть с голоду не позволяла. Самой ей было, по всей видимости, не до вегетарианства, но ведь не носить же хозяину сырых мышей!

Раненый ел, пил, стонал во сне и справлял естественные надобности как лунатик, но в себя не приходил. Когда монах сумел кое-как отмыть засохшую струпьями кровь и заживить кожу, стало видно, что руки у него удивительно красивой лепки — белые, с тонкими пальцами. Глаза оставались еще бессмысленными, цвета было не разобрать, однако их разрез, чуть удлиненный и раскосый, придавал облику незнакомца нечто знойно-романтическое, а бритый череп типичного долихоцефала со следами скудной растительности — сходство с инопланетянином или японскими божками «догу», в которых увидел пришельцев некий русский фантаст.

Однажды восточный пациент вроде бы очнулся и заговорил — голос у него оказался приятный, хотя отстраненный.

— Удивительно, — сказал он. — Последнее, что я помню в той яви, был расстрельный ров, куда я должен был упасть после залпа, а во сне, который пришел позже, я уже твердо знал, что умираю, как всегда хотел: не в постели, с нотариусом по одну ее сторону и врачом по другую, а в диком ущелье, сплошь затянутом зеленью.

— Умираешь, — хмыкнул Мариана. — Как же, так я тебе и дал — после тех усилий, что я на тебя затратил, и тех биологически ценных калорий, витаминов и микроэлементов, которые в тебя успел запихнуть. Выпей вот!

И он поднес к губам раненого очередную плошку с полужидкой бурдой, пахнущей едко и вкусно, которую тот проглотил залпом.

Так прошло около месяца. Мариана обустроился, как всегда умел; правду он говорил, что все вещи к нему льнут. Первым делом, разумеется, он кое-как налепил из глины горшков, мисок и мисочек для всяких нужд и обжег на костре; но потом открыл целое гончарное производство. Из обломков ветвей настрогал ложек своим карманным тесаком — сам он умел обойтись и пригоршней, но ведь не его же подопечный! Из травы сплел циновки, самую толстую — под больного; из прутьев — корзину, которую вручал Белле перед каждым ее походом: она приловчилась брать пастью ягоду и колотить орехи, ритмично ударяя боком или хвостом по стволу лещины. Глина оказалась отменного качества, и тогда Мариана постепенно обмазал ею все, что было угловато или пропускало воду, и обжег поверхность полов и стен вениками из ароматных веток.

Шрамы тем временем заживали на удивление быстро и не оставляя следа, будто фантом какой-то. Однако странности в поведении найденыша не думали отменяться: он как бы не замечал того, что происходит вокруг, не включался или, может быть, реагировал со сдвигом по фазе — как тогда, когда видел перед собой свое смертное ложе, давно будучи в безопасности и полном отдалении от него.

Однажды Мариана увидел, что он поднялся и передвигается по жилой пещере — не как зрячий, но и не как слепой и вовсе не как тот, у кого от долгого лежания атрофировались мышцы. Движения его были исполнены силы и какой-то львиной грации, но картина, что угадывалась из их сочетания, не совпадала с видимым Марианой миром: как из искуснейшего миманса, из этих жестов, то резких, то вкрадчивых, складывалась реальность любовной ласки и кровопролитных битв, учения и труда, странствий и покоя. Впрочем, поскольку визионер не задевал за углы и выступы своей кельи и даже верно угадывал положение какой-нибудь мелочи, создавалось впечатление связи двух реальностей в нескольких по видимости ничтожных точках.

Мариана знал, что будить лунатиков опасно, и хотя он не считал таковым своего постояльца, но все-таки остерегся. Лишь дождавшись, когда тот резко шевельнулся, как бы просыпаясь, взял его за локоть и бережно подвел к постели, на которую раненый и опустился, слегка дрожа, как после припадка.

— Я вижу, с тобой придется обращаться бережно, будто ты хрустальный кубок, — сказал Мариана себе под нос.

В другой раз он обнаружил своего «жильца на этом свете» сидящим в постели спиной ко входу и декламирующим. Белла, которая при этом случилась, слушала его с видимым удовлетворением.

— Я заблудился в слепых этажах пространств, и времен, и миров, — скандировал он, отбивая такт рукой. — Знаки прочтя, не сумел угадать их смысла и тайных оков.

— Вот бодяга-то, — заметил Мариана, — и, что еще хуже, ритм хромает. Если ты и писал когда-то хорошие стихи, то явно подзабыл, как это делается. А, может быть, просто боишься сглазу. Ну, что заблудился — это и не удивительно, с такими-то пустыми гляделками.

— Почему пустыми? — тот обернулся, глаза у него оказались живые, светло-синие, но самую малость косили, отчего азиатчина всего облика возросла. Выражение губ было обиженное и совсем мальчишеское.

— Ну, одна гора уже с плеч. Я думал, у тебя глаза так и будут смотреть вглубь головы. Давай сызнова знакомиться, а то я тебя по-разному кличу. Я — Мариана, она — Белладонна. А ты?

— Назвать имя — значит дать оружие твоему врагу. Ты друг?

— Я друг.

— Наделить себя именем — значит определить себя, когда ты сам не знаешь хорошенько, кто ты есть. Ты — знаешь?

— Вряд ли. Однако пробую догадаться.

— Тогда и у тебя нет истинного имени, как нет его у меня.

— Так-то оно так, но не тыкать же нам друг друга до скончания века. Разумеется, все это сплошные условности, но ярлык какой-нибудь навесили на тебя в младенчестве?

— Младенчества своего я не помню, а называли меня Симба, Скимн, а когда подрос — Арслан.

— Что же, возразить против твоей львиной природы не мог бы даже такой выдающийся философ-имяславец, как Нэтэниэл Бампо. Однако если ты по каждому вопросу будешь разводить такую философию, мы недалеко с тобой уйдем.

— А куда нам надо двигаться?

— Друг ко другу, пожалуй. Послушай, я, конечно, не имею на тебя никаких прав, и если собрал тебя из кусочков, как Изида Осириса, так всего лишь из научной любознательности. Тем более, что поскольку в одном свойстве я ближе к Изиде, чем к Гору, результат, возможно, получился неадекватный: не обессудь. Но, видишь ли, исповедовать я умею куда лучше, чем кроить, латать и штопать, а хранить тайну — так и вообще замечательно. Ваш брат мусульманин не любит раскрываться перед посторонним и выворачивать себя наизнанку, как ту дыру в земле, из которой, по сказке, вытягивают минарет. Однако ведь хочется иногда вытряхнуть в кого-то свою котомку, верно?

— Твоя внутренность мне не интересна, а о себе я не знаю, что происходило со мной взаправду, а что лишь снилось.

— Тебе так важно отделить первое от второго?

— Да. Важнее жизни, которой я рискнул и которую ты спас.

— Может быть, мы вдвоем попытаемся отделить, как говорят, гвозди от масла?

Арслан пожал плечами.

— Было ли в твоей жизни такое время, которое не раздваивалось? — продолжал монах. — Давай начнем с твоего раннего детства, ладно? Ты не смущайся, если скажешь лишнее или неудобное: я как могила — приму и забуду.

— Что же, нечто говорит мне, что я в руках настоящего слушателя.

И Арслан рассказал историю, которой потом присвоили нижеследующее имя.

ПОВЕСТЬ ОБ ИНТЕРНЕТСКОМ МАЛЬЧИКЕ

Как нам сказали в тот самый первый раз, все мы — дети бедных родителей, которых подкинули к порогу Школы, не имея возможности содержать, или сироты войны. Позже мы узнавали, что наша родня бывала и зажиточной, но считала за честь подарить Школе дитя своей крови. Уже эти знания порождали в нас двусмысленность: что же говорить о более важных вещах!

В Школе нас обучали различным искусствам, тренируя в одинаковой мере тело и разум. Не знаю, были в Школе девочки или нет — всех нас одевали одинаково, со всеми держались сходно, изо всех без различия делали воинов, и не только телесно, но и мыслью своей стойких и крепких. Однако все это служило лишь подготовкой к самому главному.

Стены Школы были стеклянными и прозрачными, но их стекло, отражая нас, поворачивало наш взгляд вовнутрь, чтобы ни мы не замечали того, что было снаружи, ни оттуда не могли нас разглядеть. В одной из этих зеркальных комнат находились иные, темные или непрозрачные зеркала иной породы: себя ты в них поначалу не видел. Но стоило глянуть в них пристальнее и совпасть со своим бледным отражением — и они затягивали в себя, как огромные глаза, как бы через вращающиеся воронки желтых смерчей, и внутри ты становился частью игры, которая велась с тобой и, возможно, ради тебя, — кем-то, могущим испытывать разнообразные чувства и участвовать в живых картинах, которые были то прекрасны, то устрашающи и захватывали тебя всего. Каждое из зеркал было частью невидимой сети, почти или даже совершенно бесконечной, хитроумно выплетенной наподобие паутинного кружева; входило в лабиринт коридоров и закоулков, за каждым углом и поворотом которых ждало приключение. Мужчины в этих приключениях сражались и побеждали, рождались и терпели поражение, гибли и восставали вновь. Женщины стояли неизменно и незыблемо, как глыба посреди речного порога, вся в водоворотах и брызгах пены. Были они так прекрасны, как только можно вообразить. Иные были немолоды и не обладали гладкой правильностью черт и округлостью членов, на других лежал легчайший налет публичной доступности, третьи поражали свежестью нераспустившегося и нецелованного солнцем бутона, но все, тем не менее, скрывали в себе тайну, за которую не жаль было заплатить жизнью. Их хотелось спрятать за покрывалами и завесами, чтобы не видеть их глубины и сокрытой в них бездны: ведь каждая была равна Вселенной, и рождение младенца выворачивало бездну наизнанку, как если бы в любой женщине были солнце, луна и звезды. Не счесть, сколько раз я совпадал с одной из таких оживших икон и сколько раз был поглощен и извергнут, но было в этом нечто ненастоящее.

Нет, я не знаю, что являлось нашим юным воительницам, а также были они или нет этими устрашающе прекрасными видениями в зеркалах магов.

Еще мы воевали внутри Сетей — как бы сражались с невообразимыми врагами, изредка похожими на тех, кого смутно знали по своей жизни, но большей частью — всех их превосходящими мощью, свирепостью и ужасом, который они могли вызвать у кого угодно, кроме нас: потому что мы рано отучались страшиться, это считалось стыдом.

Нас учили видеть смысл в любых наших деяниях: разумно и допустимо ли творить малую несправедливость во имя предотвращения большой? В политических играх ответ всегда бывал положительным, в более важных — неизменно звучало «нет». В самом ли деле человек — частица от мириада и во имя торжества истины и справедливости им можно пожертвовать, одним ради всех, как говорят водители толп? Но ведь мы уже видели, что рождение человека подобно выворачиванию Вселенной; а что может возникнуть из бесконечности, как не новая бесконечность? И как можно делать из этой юной Вселенной игральную костяшку?

Мы принимали на себя различные обличья и вели себя в соответствии с ними. Мы убеждались, что у торговца или государственного деятеля иной взгляд на игры, чем у дервиша, — они жаждали быстрой победы и выгоды и получали ее, зато дервиш мог играть дольше и в конечном счете неизменно оказывался в выигрыше. Но все-таки ни один получаемый нами в играх ответ не сходился с напечатанным в конце задачника. Ни один баланс не сходился и двух раз подряд. Как такое могло быть? Чем должны были мы руководствоваться в аморфности правил и законов?

Игра в любовь, игра в смерть, игра в справедливость и праведность…

Эти игры исчерпали мне тело и душу: компьютерный гашишин электронного Аламута — я хочу стряхнуть с себя наваждение и трезвым взглядом оценить мир. Я желаю определенности. Я не хочу заблуждаться ни в чем!

— Ну, это же не твоя история и тем более не миф и притча, — разочарованно сказал Мариана. — История состоит из голых фактов, миф — из фактов разукрашенных, а у тебя рефлексия чистой воды. Пока я не знаю даже, как оценить твою пресловутую Школу и твою науку. Начни-ка сначала — ну, не совсем, — и попробуй глубже вдаться в подробности. То, что вам показывали, было такое же, как увиденное тобой здесь, или лучше? Хуже?

— Я, кажется, уже говорил, что не знаю. Все там имело свой цвет, вкус, запах и даже для прикосновений давало более богатую пищу, чем наше обычное бытие. Та бледная реальность, что была дана в пяти наших чувствах, казалась по сравнению с ней даже не обманом и мороком, но, скорее, весьма простой и грубой системой произвольно выбранных знаков, скрывающей под собой начальный мир нашей игры, структуру куда более сложную и менее приемлемую; а за исходными символами игры открывалось сразу несколько богатейших узоров, насыщенных смыслом, и они перекрывали друг друга так, что казалось почти невозможным выпутаться из их пределов. Всё, что можно было помыслить или ощутить, сразу же совпадало с уже бывшим в начертаниях. Однако мы все мечтали уйти сквозь них, провалиться…

— Куда? — быстро спросил Мариана. — Ты уже упомянул о женской бездне, глубине порождающего лона. Там было нечто, почти сходное с тем хаосом или космосом, который прятался от вас за игрой, и вы угадывали его по тому сладкому, парализующему ужасу, который испытывали? Но стоит преодолеть апатию и страх — и навстречу бьют нестерпимый свет и радость такой силы, что могут убить?

— Ты сказал. Ты — знаешь, — мрачно ответил Арслан. — Я — нет. Из трезвения нашего вне сетей мы уходили в обычные сны усталости, сходные с виденным в зеркалах так же точно, как илистое дно водоема похоже на его прохладную гладь с цветами, ряской, тростником и всем многообразием его мелкой жизни. Часто нам являлись улицы, с обеих сторон огороженные дощатыми заборами из широких неструганых плах: в щели и дыры от сучков ничто не выглядывало, тупики никогда не открывались калиткой, и редким, неповторимым счастьем было выйти на открытую поляну. Путаные переходы и лестницы внутри зданий, часто без перил, крашенные в бурый цвет помещения, которые все время изменялись — выйдя из них по лестнице вниз, нельзя было вернуться назад по лестнице, ведущей вверх. Скользкие полы и незавершенные конструкции. Иногда достигаешь того, к чему стремился, но это рассыпается или отцветает в твоих руках, краски блекнут, красота увядает. А выходя из этого вязкого тумана, вечно попадаешь в новый сон, еще тягомотнее, он обволакивает собой новое сновидение, и так до бесконечности; и переходя из оболочки в оболочку, из пелены в пелену, ты, наконец попадая в явь, убеждаешься лишь в полнейшей неотличимости ее от сна.

— Это всё были ложь и майя, — сказал Мариана, — и ты сам знал это. Какой смысл для нас обоих в подобных россказнях? Своими ниспадающими лестницами и сужающимися в конце улицами ты следовал по окраине большого страха. Но страх — это, по крайней мере, что-то всамделишное, а ты, судя по всему, человек отважный.

— Да, но не в своих, а в наведенных снах, — возразил Арслан. — Видишь ли, от созерцания сетей рождались как бы третьи сны, не похожие ни на саму сеть, ни на отклик наших темных глубин. В них открывалось нам прекрасное. Среди моих галерей были и картинные: однако ото всех нагих тел, нарисованных или изваянных, в равной мере веяло холодом, и это он оледенил меня. Если образы зеркал действовали как приворотное зелье, то эти — как любовная остуда.

— Оттого и произошла некая недостача… ну, которую я не смог восполнить, — тихо подтвердил Мариана.

— Знаешь, я вспомнил… — продолжал гашишин после паузы. — Как-то я отыскал в Сети небольшую картинку — яркое пятнышко, которое расцвело подобно бутону, когда я его коснулся. На нем был изображен спящий сидя человек в огромной белой чалме и широкой темно-красной накидке, из-под которой виднелись только пальцы одной ноги. Он казался моим двойником — так же грезил, но видел совершенно другие сны. Я вошел в него, свернулся подобно ему в комок и заснул… И в этом сне, одновременно моем и чужом, я увидел деву в одеждах, которые внизу были испещрены как бы мраморными извивами; на поясе, груди и плечах этот узор становился цветами, листьями и травами, в голову девы венчал венок из звезд. Олень с рогами в раскрывшихся весенних почках в самозабвении тянулся к ней, и она целовала его в ноздри: и от этого водоворот кипучей жизни проходил по чаще, в которой стояла дева, и водоворот любви. Все звери и птицы склонялись друг к другу и пели любовные песни на своем языке… Если бы я мог вечно пребывать в этом сне, я бы, наверное, наполнился им и получил свободу — ничего равного ему по красоте и трепетности я не знал. Но и он вытолкнул меня из своих пределов.

— И, похоже, с такой силой, что ты оказался и вне пределов своего стеклопакета, — хохотнул Мариана, — или то случилось немного позже, когда подопытная мышка объявила вслух о своем судьбоносном решении? Так или иначе, тебе самой кармой было положено взбунтоваться против клетки с перегородками, куда заточили тебя ушлые экспериментаторы.

— В таких играх сражаются, убивают и гибнут сами, не зная, когда взаправду придет их час, — громко, будто опять во сне, произнес Арслан.

— Вот даже как. Подставили, что ли? Отправили рыцаря чести по виртуальным каналам во всамделишный заговор? В общем, как была у тебя в голове и на языке неописуемая чушь, так и осталась, — констатировал Мариана (однако на физиономии его было написано удовлетворение, слегка даже хищное, как у кошки, которая изловила тощенького, но вполне съедобного грызуна). — Знаешь, как говорят: поскольку мир — это клубок причин и следствий, которые без конца и начала порождают друг друга, — он стоит ни на чем. Какой смысл в том, что ты пытаешься распутать пряжу, не отыскав конца ниточки? И стоит ли эта путанка твоих усилий — не проще ли ее выбросить вон? И вообще: понять нечто возможно, только став над ним. Вот потому я и говорю — не копайся в своих личных воспоминаниях, а придумай мне сказку, присказку или притчу.

— Я не умею говорить притчами, — слегка надменно проговорил Арслан, — и играть символами. Слишком большая ответственность лежит на вопрошающем, и тот, кто покупает истину таким образом, заставляет других платить по его счету. Я за свои устремления всегда платил сам: да будут моими свидетелями эти едва затянувшиеся шрамы.

— Н-да, — покачал головой монах, — воистину сон мой сладостно распорот взглядом глаз твоих раскосых. Придется при такой оказии снова мне начать. А я, как назло, не помню ничего, подходящего к случаю.

И он затеял историю, которая получила название -

ЛЕГЕНДА О ВЕЗДЕСУЩЕМ ЛИЦЕ

Жрецы некоего храма как-то раздобыли драгоценную реликвию: покров, на котором некими как бы смолистыми следами запечатлелось лицо и очертания прекрасного юношеского тела. Согласно легенде, то был пророк и основатель их религии, которого сожгли за ересь; а следы на погребальной ткани могли быть оставлены кровью, которая перекипела на огне, но непонятным образом не обуглилась.

Чтобы сохранить реликвию, ее сложили в ларец из тяжеловесного серебра и лучших пород дерева, а потом заперли в алтаре. Только по большим праздникам открывались царские врата, и молящиеся могли благоговейно лицезреть тусклый блеск металла, матовый — дерева и, если посчастливится, приложиться губами к холодной поверхности раки.

Сколько так длилось — неизвестно, но, по словам, не очень долго. Ибо вскоре стали замечать на глухой алтарной стене странное золотисто-зеленое сияние в виде вытянутой в длину лежачей фигуры с подогнутыми коленями. Истечение света, как тотчас же догадались, имело своей основой хранимую реликвию: а следует упомянуть, что хотя излучения, равно как и ароматы, исходящие от святых предметов, неоднократно имели место быть, но эту ткань, с неизгладимыми следами крови, грязи и смертного пота, свернули насколько могли туго и вовсе не пытались соорудить из нее нечто антропоморфное.

Жрецы испугались, что магическая сила, которая, как они могли уже убедиться, исцеляла и поднимала дух верующих, — испарится, выветрится без всякого проку. Поэтому было приказано соорудить поверх ларца свинцовую оболочку; царские же врата замуровали и побелили в цвет всей алтарной перегородки, нанеся на это место фреску приличного сему месту содержания.

И вновь было замечено, что поверх извести и краски проступает как бы зеленовато-серебристая, слегка фосфоресцирующая плесень, однако уже не той формы, что была прежде у сияния. Человек приподнялся на ложе и теперь сидел: его профиль виднелся как нельзя более отчетливо, и кое-кто из стариков, знавших казненного проповедника, уверяли, что лик походит на учителя как близнец; однако близнец много претерпевший и возмужавший.

Молящиеся были этим изумлены, а жрецы — страшно напуганы. Ведь темноту алтаря, куда они с опаской заходили через оставленную сбоку узкую дверцу, не нарушало никакое неблагочиние. Разве что некая теплота и еле слышный запах редкого дерева разлились там…

Но и те, и другие были уверены, что своими действиями потревожили и прогневили силу, таящуюся в ковчеге, и оттого призрак, аура погибшего вернулась в оболочку, которую, по другой легенде, пророк чудесно оставил уже после своей смерти: он как бы испарился или просочился сквозь нити. И не дай боги, чтобы теперь его заместила некая злая тень…

Тут, кстати, кое-кто из простых людей вспомнил, что хранить саван — плохая примета и неясно, что нашло на первых учеников и последователей пророка. Поскольку же в доброкачественности и добропорядочности той силы, что проникла в священное одеяние, начали по-крупному сомневаться, решили сжечь осрамившийся ковчег, не вынимая оттуда его содержимого.

И вот серебряный ларец вынесли из боковой дверцы — он ведь был небольшого размера — и положили внутрь огромного костра, превзошедшего своим величием тот, на котором окончил дни сам пророк. Разумеется, ковчег оплавился, а тяжелое на подъем дерево обуглилось вконец: но что дивно — форма его теперь была как у малого египетского саркофага, в каких хоронят детей, и стройное тело со скрещенными на груди руками покоилось в нем, как в лайковом футляре. Кое-кто готов был даже побожиться, что нет, никаких младенцев — человек внутри на самом деле уже достиг того немалого роста, каким покойник отличался при жизни, и сияет как бы темным золотом. Но это уж была совершеннейшая чепуха: такие слухи не имели под собой никакой основы, кроме того, что почернелую и еще тепленькую мумию вынули из пригасшего костра и второпях погрузили на корабль, который тут же взял курс в открытое море.

Далеко от берега нашли глубокую впадину и похоронили там гроб, по всем правилам отчитав и перекинув ради него за борт саженную доску.

Можно было, кажется, и успокоиться душе: но морские скитальцы, пираты, купцы и прочие одиночки все чаще стали приносить в порт известия о плавающей в самом сердце океана клумбе изумительных по красоте лиловых цветов, которые днем испускали запах, дарящий сладостное забвение, а ночью светились наподобие живого аметиста. Те, кто рисковал подняться в воздух на аэростате, уверяли, что из сияющих и пахнущих сиренью и черемухой звезд складывалось лицо совсем уж нестерпимой красоты.

Из-за таких слухов воздухоплавание было запрещено в корне, ибо лицо настигало в воздухе любого аэронавта и обращало его в безумца или блаженного; еще раньше запрет был наложен на мореплавание в зоне лилового запаха и потустороннего света, потому что команда в полном составе все чаще покидала корабль и пропадала неизвестно где. Как возносилась.

Злокозненное лицо тем временем продвигалось все дальше и выше, распластываясь по облакам, которые теперь все время закрывали небо над рифтом. Облака эти были на вид плотнее обычных и светились изнутри наподобие хорошего беленого холста.

Когда так долго — может быть, десять лет, а может быть, и сто — живешь в ожидании Страшного Суда или чего-то в этом роде, страх приедается и первичное потрясение проходит. Небесную аномалию списали на счет атмосферных и глубоководных явлений, цветы, отыграв, должно быть, свою роль, увяли или, скорее, опустились на дно, как вечерние кувшинки; и если район захоронения беспокойного объекта пока оставался закрыт для доступа, то явно по инерции.

Но однажды простец из тех, что проводят всю жизнь в бессмысленных мечтаниях, вздумал наняться юнгой на корабль, курс которого пролегал невдалеке от засекреченного района. Хотя на изыскательском судне всем и всегда достается так много работы, что и головы от нее не поднимешь, но ведь лодырь на то и лодырь, чтобы беспричинно в небеса глазеть.

И вот когда наш дурень безо всякой корысти глядел на воду, которая отражала такие удивительные, такие прекрасные облака… и потом обратил глаза кверху и радостно улыбнулся, глядя на слагающийся из тумана лик, — это лучшее из изображений отпечаталось на обратной стороне его век, будто негатив. Произошло то, чего хотели они оба, — Лик вошел в человека и полностью совместился с ним. Тогда человек понял, что это он сам отражается на светлом экране небес, где бессменно пребывает другое его «я». Их было двое, но когда они улыбались друг другу, то становились одним: это сохранялось и когда они отводили взоры друг от друга, а когда снова соединяли — умножалось.

— Вот, — устало сказал Мариана, — сам не понимаю, с чего меня тащит на сказочки с потаенным смыслом внутри, как брюхатую на соленый огурец. По своей природе я вовсе не мистик.

— Мне редко случалось глядеть на небо в детстве, — отвечал Арслан, — а в юности и тем более. Не осмеливался, наверное. Только не по той причине, монах, что мне приходилось убивать — в игре или взаправду. Ведь людская кровь не святее зеленой крови срезанных трав, да и сама плоть человеческая, как говорят христиане, не что иное, как трава. И не нам вовсе, как узнал я из одного прозрения, — созданиям с мутной кровью, не умеющей сверкать, — не людям, а деревьям дано величие совершенной жизни. Гигантским деревьям, этим вросшим в землю мамонтам и драконам. Широким многоствольным древесным семьям, распространившимся вокруг себя рощей, исходящей из одного семени и корня. Люди же теряют свое врожденное право из-за безумия и своеволия, которое обрушивают на то достояние, что вверено их жертвенности и попечению. Природа не мастерская и не лаборатория для эксперимента — и если теперь уже не храм Бога, то, по крайней мере, его приют.

— Похоже, в той жизни ты слегка стыдился своего ремесла, коли так пространно ламентируешь по его поводу, — тихонько ответил Мариана.

— Нисколько: ведь мы все обречены были жить внутри этого своего дела как бы в заточении, и когда расступались перед нами стеклянные стены — воздвигались незримые стены долга. Да ведь и меня самого убивали столько раз, что я не помню всех подробностей: лишь голубые и изумрудные города, золотые шатры куполов, сады и парки, башни и маяки. И если одни из них вносили в душу отчаяние и смятение, другие — вновь ее возрождали. Особенно памятен мне один пространный и прохладный сад в жарком восточном городе, куда я поклялся вернуться в конце моей жизни.

Мариана деликатно кашлянул.

— Да, прости, я совсем позабыл еще об одном своем долге — перед тобой. Твоя история и в самом деле напомнила мне один случай, что произошел… с ближайшим моим другом. Уж не знаю, что сможешь ты извлечь из нее для общей пользы.

И тут он поведал монаху правдивую житейскую историю под названием -

АВЕЙШЬЯ ХРИСТА

Этот мой друг был набожен до чрезвычайности — его родители, которых и в самом деле умертвили в одной из войн, которую они вели против моих родичей, были из последователей пророка Исы, да будет над ним милость Господа! Все время, которое оставалось от наших занятий, посвящал он, урывая его даже от сна и продолжая во время еды, — разглядыванию некоего изображения размером в ладонь ребенка: может быть, оно походило на тот лик, что в твоей повести обрел себе друга. Во время лицезрения мой друг шептал невнятные слова, затверженные в детстве, и просил о том, чтобы самому сделаться подобием своего кумира.

Есть ли у вас, христиан, такое суеверие, что беременная женщина, которую неведомая и нездешняя сила притягивает к какому-нибудь образу, родит его двойника? Я помню роман одного вашего писателя, имя которого созвучно слову, обозначающему в другом языке зелень: там речь шла о двух сестрах, одной — прелестной и доброй, второй — безобразной душой и телом, как каторжник с картины, что висела в кабинете их отца. И еще один человек, по имени «Майское Кольцо» или что-то похожее, сказал о злом овладении людьми и целыми народами через мертвый образ. И сказано было также, что лишь тот может противостоять «авейше», кто тверд духом и привык в любом деле полагаться на одного себя — и еще на Бога. Мой же приятель во всем полагался на другого человека — ты скажешь, лучшего и совершеннейшего из людей, и я не возражу тебе, но если ты будешь его человеческое ставить на то место, которое должен занимать Всевышний — я возражу тебе со всей энергией, что осталась в этих бренных костях и ноющем теле. Ибо я был свидетелем того, что произошло дальше с моим другом. В конце концом он так заворожил себя своим образом, что стал заявлять, будто теперь не он живет, а живет в нем тот Первочеловек. Ты должен помнить, чьи это слова, потому что вовсе не мой друг их изобрел — ничего не оставалось у него к тому времени своего, кроме тонкой пустой скорлупы, в которой играло небесное сияние: всё было заемное.

Он наполнил свою телесную кожуру идеей «не убий» и насквозь ею проникся. И стал испытывать жуткие угрызения совести, когда входил в игру и когда выходил из нее, когда ел в ней и когда спал вне ее, когда убивал и когда убивали его самого… И, разумеется, вскоре он — а при каких обстоятельствах, вовсе неважно — встретился в виртуальном бою со знаком окончательной и верной смерти. Надо сказать тебе, что все мы почитали такое за счастье, ибо это знаменовало выход изо всех игр и начало истинной жизни: но с ним, вопреки ожиданиям, вышло иное. Жизнь не ушла от него, но, видоизменившись, притекла к нему обратно по каким-то непонятным каналам.

Очнувшись, мой друг казался по виду совсем прежним, но внутри него был неизлечимый нарыв. Он постоянно повторял, что побывал за гранью, но там его отвергли, и сокрушался о том, что вновь обречен длить существование.

Расспросив его, узнал я кое-какие подробности. Видишь ли, он ожидал явления огромной иконы своего мессии, готовой раскрыться навстречу ему. А ему пригрезилось, что он сам сделался картиной, старинной персидской миниатюрой — и в то же время лишь одной из фигурок на ней.

Среди белых песков и камней, поросших мелколистым кустарником, умирал он, влюбленный безумец, и в последнее мгновение его жизни возлюбленная, которая прожила долгие годы с другим, а теперь была свободна для него, нашла своего жениха и склонилась над ним.

— Очнись! Ты узнаешь меня? — говорила она, плача. — Я пришла взять тебя в свою любовь.

— Нет, мне обещали иную встречу, — упрямо повторял он, потому что не умел играть ни в одной пьесе помимо той, сценарий которой вообразил себе сам, а прочие роли считал чуждыми себе и навязанными.

— Разве научен ты распознавать истинный смысл обещаний? — говорила она снова. — Образы меняются — смысл их един, но скрыт, как финиковая косточка в мякоти. Взгляни, я Лейла, в чьем имени — темная ночь.

— Мне сулили свет, а не тьму, — ответил он.

— Но они оба — одно и то же, как и жизнь одно со смертью, ибо истинное обретается за пределами обычных чувств.

И снова она плакала, а он изнемогал в своем упрямстве, от которого в конце готов был отказаться, но не знал как. Слова, что затвердил он во время своих молений, нельзя было исправить, потому что невозможно было вернуться вспять; познал он, что должен был нанести на основу воплощенного совершенства хотя бы мазок своей краски, а без этого тщетны все его усилия.

И когда, по особой милости той силы, что отвергла его, он возродился среди нас, но с разбитым сердцем и пронзенной печенью, не было прискорбнее судьбы, чем его, и никчемнее бойца, чем он.

— Была причина после такого афронта на стенку лезть, — соглашаясь с ним, кивнул Мариана, — тем более на стеклянную, которая кажется куда более проницаемой, чем булыжник. Хотя, может статься, руководители ваши хотели выучить вас именно умению распознавать истину среди лживых и недостоверных образов, практически неотличимых от нее, а запутывали всех лишь ради того, чтобы повергнуть в отчаяние. Ведь лишь в отчаянии, подобном тому, что испытал Иов Страдалец, или, если тебе понятнее, Эйюб, человек способен позвать так громко, чтобы его услышали. И получить ответ.

— Я не испытывал отчаяния — лишь недоумение, — ответил Арслан.

— Недоумение — тоже неплохо для начала; по крайней мере, это лучше самодовольства, — подвел итог Мариана. — Видишь ли, когда ты смотришь на мир через линзу своего мировоззрения (скажите, снова у нас возник стеклянный образ), она действует как фильтр: пропускает через себя только те моменты, которые соответствуют ей самой, тому, на что она запрограммирована. Тут нет места удивлению, а, стало быть, духовному продвижению вперед и совершенствованию ума. А вот когда некто разбивает линзу и тем вынуждает человека поменять свой любимый, устоявшийся, затхлый образ мыслей, к тому человеку приходит недоумение и даже изумление.

— То изумление, с которого начинается любовь, чтобы закончиться духовной нищетой, — продолжил Арслан.

— …выраженной в отсутствии любых шаблонов — и поведенческих, и мыслительных, — подхихикнул Мариана. — Тот блажен, кто вне дихотомии добра и зла, как их понимают люди.

— Тогда, может быть, хорошо, что такая любовь мне неведома, — ответил Арслан серьезно. — Моральные устои мне нужны, потому что я всегда хотел быть в мире справедливым.

— Я же мечтал стать не справедливым, а великодушным, — заметил монах, — и, знаешь, вроде бы стало вытанцовываться! Уж какие у меня были клиенты — сплошь душевные мертвяки: папарацци, пьяницы, сидящие на игле или раскатывающие на колесах, воришки и киллеры, вампиры и вампирессы… Всем одинаково даю путевку в жизнь.

— И мне ты дал жизнь, — сказал Арслан. — Я не забуду.

— Полно: ведь жизнь — такая малость! Мне даже стыдновато как-то. Ближняя жизнь — мое ремесло, а тебе нынче требуется настоящее искусство, — смеясь, ответил Мариана. — Сделать из абстрактного человека конкретного мужчину может только женщина. Недаром тебе столько их пригрезилось… Вообще-то я не уверен, что тебе стоит определяться в смысле пола, — ведь вот мне достаточно оставаться человеком.

И он стал напевать себе под нос:

— Ты человек, я человек; мы два крыла — одна душа; мы две души — но суть одна; два сердца мы — одна лю…

— Знаешь ли ты, что такое по-гречески акмэ? — перебил его Арслан. — Возраст зрелости. Мужем я не то что перестал быть, я им еще и не делался. Играя в свои игры, не научился я переживать взаправду. Не зная истинного вкуса смерти, не познал я и вкуса любви, ее сестры.

— Хм, обыкновенно жизнь соединяют и выводят из жизни, — слегка удивился монах. — Однако ты по большому счету прав: потому что жизнь бессмысленна в равной мере и без смерти, и без любви. Представь себе роман без конца, который не содержит любовной интриги — кто стал бы его читать! А все же почему ты так зациклился на этой своей акмэ?

— Я хочу быть мужествен не ради игры, но ради истины. А как я обрету мужество, если я не муж?

— Значит, ты полагаешь, что искомое состояние твоего духа нуждается в одном выразительном внешнем знаке. Ты, кто не любит ни символов, ни тех, кто ими пользуется! Ладно, дело каждого — самому судить, что ему важно, а что нет. Ты уже состоялся как человек, но желаешь быть чем-то в придачу к просто человеку — ну что же: иные странники начинали с куда меньшего.

— Ты поможешь мне? Ведь другим ты помогал.

— Труднейшая теперь передо мной стоит задача, — монах почесал за ухом, как пес, и встретил понимающий, лукавый взгляд Белой Собаки. — Видишь ли, каждая твоя инициатива должна исходить от тебя самого, от твоей внутренности. Я это хорошо продумал, пока ты рассуждал о своей авейшье. Самородность ведь важнее высоконравственности. Дурны идеи и побуждения или хороши, но лишь тебе дано извлечь из них урок и двинуться поверх них: на чужих ошибках не учатся, а чужое добро нельзя надолго присвоить.

— Ты предлагаешь мне грешить? Но у вас ведь говорят, что грех закабаляет и лишает свободы действий.

— Пожалуй что и так; однако не совсем. Ибо человек по тайной сути своей так могуществен и так храбр, что прорывается через любые препоны.

— Так ты ради этого — чтобы не внушать и не закабалять — собираешься отказать мне в том простейшем, что друг дает другу и любящий любимому? В простом совете?

— Гм… Знаешь, я не совет тебе дам и не напутствие. Но вот что я сделаю: вручу тебе новую задачу. Тебе, отыгравшему во все виртуальные игры, испытавшему на себе тысячу способов умерщвления и девятьсот девяносто девять способов воскрешения без одного-единственного, о котором стоит рассуждать, прошедшему сквозь ад любви и рай забвения, я предлагаю новую игру, неизведанную и великолепную! Главным в ней будет то, что она будет иметь строго фиксированные начало и конец и проходить, так сказать, в режиме Лас-Вегас: нельзя брать ходы назад, переигрывать и долго раздумывать над одним ходом. Недеяние будет в ней опаснее, чем любой поступок: соверши что попало и потом исправляйся на ходу. Основной закон игры — великодушие и милосердие в ущерб закону и справедливости. Ходы твои, должны быть спонтанными, то есть корениться в твоей глубинной и незамутненной сущности. Единственность и неповторимость каждой твоей попытки соберет все твои силы в кулак.

— Что это за игра? — слегка задыхаясь, спросил Арслан.

— В этой игре тебе будут даваться «моменты истины», — будто не слыша, продолжал Мариана, — где реальность этой игры, облегающей чистейшую Белую Идею истинного мира так туго, как не может никакая кожа обтянуть плоть, подменяется самой ничем не защищенной от тебя Реальностью. Эти моменты — твоя награда: стоит тебе увидеть потом горную вершину или озеро, услышать музыкальную фразу или прочесть строку из книги, сложенную в унисон с Истиной, как внутри тебя зазвенит колокольчик, сладкая дрожь пройдет по коже и наступит упоение, сходное с тем, которое ты испытал, впервые нащупав сходство зеркальных двойников, но еще сильнейшее, и новая ступень прозрения для твоей души. Эти моменты — твоя высокая ответственность: стоит поцарапать ближнюю реальность — из самой Истины кровь пойдет.

— Но как мне уберечься от кощунства? — спросил Арслан.

— Будут и провалы в игре — так же продолжал монах, — так называемые «ловушки для волка». Места, где бездна Паскаля и Гоголя, прожорливый Полуденный Дьявол Гойи просвечивают сквозь амбивалентность тощих земных истин, через приторность бытовой солодки. Эти места выдают себя чувством страха, что возникнет в тебе. Но это не настоящий страх, и бояться ты будешь не дьявола, а иного: пойми это! Провалы тьмы — не пустота, а предельная концентрация света. Ты — не бойся, не обходи, а ищи их! Ты от природы умеешь читать между строк.

— Не изведав настоящего страха, как смогу с ним совладать, когда он навалится на меня впервые? — спросил Арслан.

— Будь щедр — иначе не разбогатеешь, — наставлял Мариана. — Будь открыт душой, чтобы избежать ее взлома. Не стесняйся просить: уподобься младенцу во чреве, который беззвучно вопит матери о своей жажде и, строптиво барахтаясь в ее водах, получает вдесятеро больше просимого.

— А потом, — заключил монах, — ты умрешь. И умрешь взаправду, ибо играя — ты спал, и погибая — ты спал, и выздоравливая от гибели, ты длил свой сон, и сейчас, когда я учу тебя, ты продолжаешь спать; а во время моей игры ты будешь непрерывно идти к той смерти, которая есть единственный способ наконец проснуться.

— Хорошо, я принимаю твои условия как подарок и иду, — ответил Лев. — Укажи мне путь из города Стеклянных Башен.

— Да как сказать, — улыбнулся Мариана, — в известной степени и по внешней видимости это путь как раз в этот проклятый город, но город, самую малость не совпадающий с общепринятым. Вот как мастер Данте: хотел подняться в гору, а для того пришлось ему погрузиться в пламя адово. Самая же глубь ада нежданно обернулась райской вершиной. Но что болтать попусту! Дам я тебе в провожатые Беллу, она и доведет тебя куда следует.

Арслан расцеловал хозяина, оделся в лиловый плащ, расшитый рыжеватым золотом — это ожившее подобие одного из первоцветов было трауром по его мужскому началу — и ушел, напевая:

«Лиловый цветок шафрана — Моя золотая печаль. Я прохожу сквозь туманы, Мне их нисколько не жаль».

Печален был и маленький, хрупкий Мариана: своими руками снарядил он в путь свою любовь, которая пришла в ином обличье, оставаясь по своей сокровенной сути той же, что и прежде, но с большой буквы.

— Какое счастье — быть покинутым, — смеялся он сквозь хрустальные слезы, — много лучше, чем не испытать любви: всегда находится, что вспомнить.

— Это не конец жизни — это всего лишь боль, — сказал он себе чуть погодя. — О скимн на вершине горной! О львенок в пещере! Переполненная чаша моей неистраченной любви! От золотой моей тоски по тебе, от свинцового пота моих бессонниц потяжелело мое изголовье, и некуда приклонить мне голову в ночи. Но благо мне, бодрствующему.

И совсем приободрился, придумав и сказав вдогонку Льву двустишие, без спора внушенное ему его собственной благой авейшьей:

«Ты читатель своей жизни, не писец, Неизвестен тебе песенки конец».

— Уж твоя-то личная песенка давно спета, — сказала хозяйка нового кабачка Тринадцати стульев, стройная, как рукоять помела, пышнобедрая, как пучок его прутьев, и расцветшая всеми своими природными красками — перламутром, золотом и лазурью. — Занимай-ка за столом место напротив нашего святого барашка, который то ли насквозь протрезвел, то ли пьян как стеклышко. Следовало бы, согласно порядку номеров, посадить тебя в ямку между нашими потусторонними любовниками, но ладно уж, не будем разбивать такую сладкую парочку. А выем зарезервируем: чует мое сердце, что он еще пригодится. Да, кстати: объясни мне, неразумной, какую это офигенную игру ты посулил нашему Арслану.

— Да в ту всем известную игру, о прекрасная Пряха, — ответствовал он, — где ставкой служит свой устроенный и упорядоченный мир, а единственным гарантом — абсолютный риск; где платят светлым живым серебром, чтобы купить тяжелую черную медь; игру для лицедеев, нипочем не желающих прервать спектакль; игру для безнадежных и неисправимых игроков, которых не отвращает и не отлучает от нее сама смерть.

— Покороче, пожалуйста, а то у меня подгоревшая сковорода не чищена и парадная скатерть не стирана, — перебила его хозяйка.

— Да любовь это, милостивая госпожа, — победительно усмехнулся Мариана, — простая любовь. Единственное человеческое чувство, которое простирается за порог смерти и которое, собственно, и есть сама смерть. Ведь именно это я и хотел втолковать моему мусульманскому, а возможно, христианскому пациенту. А ты разве не слыхала?

— Я не крольчиха и не ишак, — фыркнула дама, — чтобы мои уши простирались так далеко, аж до самой вашей чокнутой стеклянной реальности. Ты лучше скажи, имеются у него хоть какие-нибудь шансы победить?

— Возможно: если он перестанет заигрывать с обоими трансцендентными двойниками, смертью и страстью, и погрузится в них до самозабвения. Я намекал ему на то, что надо вести себя наперекор общепринятому, и я надеюсь на его бесстрашие: ведь лучше него я не знал человека.

И вот прям и светел поднялся Мариана со своего места над столом, и говорили ему сидящие:

— Ты наш хлебодар. Твой знак — хлеба. Скажи слова над ним, ибо время его принести!

— Хлеб — плод четырех стихий: земли, что его породила, ветра, что его смолол, воды, что напитала, огня, что испек, придавши форму. Во всем подобен он человеку. Ни для чего так не годен он, как для жертвы во имя человека, который сам есть воплощение жертвы. Нужно дитяти семя жемчуга, чтобы родиться, взрослому человеку — хлеб, чтобы одеться плотью. Да будет так!

И повторили все:

— Да будет!

ОДИННАДЦАТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Существуют особые разряды человечества. К ним мы уже отнесли рыжих, отъединенных от прочей людской массы — брюнетов, шатенов и блондинов — геном своего волосяного красителя. Одна половина человечества — это те, кто имеет благообразно темную окраску шевелюры, различающуюся только своей интенсивностью. Другая — все огненные и шалые, рыжие и конопатые, ирландцы, экстремисты, буяны и ведьмы.

Если поделить иначе: одна половинка человечества — однополые, мужчины и женщины. Различие тут не больше, чем между такими темными, которые брюнеты, и теми темными, которые блондины. Там и там соски, волоски и тайный уд. Что-то выросло без меры и во всю мощь, что-то редуцировалось и на грани занесения в Красную Книгу. Другая половинка — андрогины. Ущербная, уязвленная, но, по некоторым наработкам, изначальная природа человека. В Индии андрогин благословляет брак, чтобы двоим возможно было стать единой плотью.

Тут вопрос. Если человечество до начала Калиюги было цельным андрогином, то не для того ли его располовинили, чтобы легче было почистить внутри?

А если мужчина и женщина поставлены друг против друга, чтобы отразиться и породить зеркальный коридор — так играет и Бог с человеком — и ради того, чтобы каждое их живых зеркал дополнило свою недостачу за счет чужого избытка?

Ева создана из Адама, как сам Адам — из Бога. Но это не мешает равенству полов, как учат сейчас. Что же помешало сходному равенству неразделенного Адама с Богом? То, что его зеркало изначально не было чистым и его разделили, чтобы убрать оттуда — какой предмет?

Возможно, ад подсознания? Человек несет в себе потенциальный ад? Тогда что же он: может быть, истинное видение мира, который воспринимает загрязненным ложью лишь неподготовленный разум? Ад, в который неуч ввергает себя сам?

Суфийская идея: сделай себя чистым зеркальным стеклом, чтобы Бог повторил Себя в тебе. Убери ад из себя самого, и он не посмеет заслонить тебе рая.