Имя — РАХАВ

Время — между февралем и мартом

Сакральный знак — Рыба

Афродизиак — миндаль

Цветок — черная гвоздика

Наркотик — дурман Datura Ciedien

Изречение:

«Это твой мир, — сказал он. — Ты — человек этого мира… Нет способа избежать делания нашего мира. Поэтому воин превращает мир в свои охотничьи угодья… Воин подобен пирату, который не колеблясь берет и использует все, что хочет, но воин не возражает и не оскорбляется, когда кто-то берет и использует его самого».
Карлос Кастанеда

Шагая по суше как по воде и по воде как по суше — потому что крепко задумался, настолько, что забыл, что возможно ему и что прилично, — разговаривал Дэвид сам с собой:

«Сначала определим, что я ищу, — решил он. — Как с надрывом пелось в одной старинной песенке, мы ищем, мы ищем потерянный рай. Но в некотором смысле мы его и не теряли, потому что у нас его отродясь не было. А в известном плане мы его уже нашли, ибо нам необходимо искать что угодно, лишь бы в итоге сотворить самих себя, и рай — самый чудный предмет для поиска, не считая разве Святого Грааля, и итог этого поиска — создается одновременно с ним: а силой ли нашего желания или нашим личным преображением, уже не так существенно».

Тут он потрепал по холке верную Беллу и продолжил:

«А еще говорится, что потерянный рай — повод к робинзонаде и ее пролог. Не будь грехопадения, так и сидели бы мы в благословенной земле, будто редька. Но не всякое странствие — робинзонада: ведь последняя непременно желает острова, хотя бы такого, как покинутая нами Киммерия. То, что получается, когда море навсегда заливает узкий перешеек, превращая сушу в болото и пуская по болоту бурные волны, воспел писатель Аксенов в „Острове Крым“. А другой, Стивенсон вроде, посмеялся над мучениями бедолаги, который вообразил себя покинутым на плевом островке, с которого можно было перейти на материк, едва замочив концы панталон. Он еще сам звался „Покинутый“ или „Похищенный“, словом — найденыш. Ведь все Робинзоны — найденыши, их же, в конце концов, находят. Или, на худой конец, эмигранты, как самый первый из носящих это имя. А если погрузиться вглубь веков, так и у того самого первого Робинзона отыщется изрядная уйма прототипов! Дитя из корзинки Моисей становится царским любимцем, изгнан в пустыню, возвращается вождем и учителем народа бродяг; некто Живой, сын Сущего, Хайй-ибн-Якзан — появляется на своем острове в виде младенца, упрятанного в ящик (прямой царевич Гвидон); будучи вскормлен ланью, постигает все науки и даже любовь Божию к себе прямиком из природы, обретает друга, оставляет свой остров ради проповеди и возвращается на него снова, как, впрочем, и тот, что Робинзоном звался. Да и самый великий из обретенных в корзине, то бишь, в плетеных яслях, — получает царские дары и почитание от пастухов и магов, повзрослев, уходит в пустыню, возвращается ради проповеди, креста и венца, но в конце концов также поселяется на своем истинном острове. И остров этот на небесах — не есть ли воставленный и сызнова обретенный рай?

Таковы все истории чудесных найденышей, царских детей из корзины (а в том, что герой Дефо слишком уже взрослый, винить следует совмещенного с ним матроса Селкирка), ибо вообще все дети приветствуются на этом свете как цари и странники, что приносят духовные дары и уходят в далекую даль, быть может, в самую смерть.

Решено: я придумаю историю о таком найденыше, и будет она мне компасом и путеводной звездой. Это та самая сказочка, которую Оливер задолжал не в меру красноречивому Далану, ответившему своей троицей на одну его повесть».

И Дэвид начал рассказывать себе самому, и не было у него аудитории, кроме Белой Собаки, которая, впрочем, оказалась вдумчивым слушателем. Сказка называлась -

ИСТОРИЯ ЗНАКА В КОРЗИНКЕ

Когда Оливер был моложе и легкомысленнее и не тянуло его шататься по магистралям, трассам и проселкам, любил он в перерыве между своими выступлениями и их обдумыванием (так сказать, меж нотным станом, эстрадой и роялем в кустах, потому что во время сочинительства он вписывает в свою комнату правильный треугольник, пытаясь одновременно исполнить и закрепить мелодию, текст и миманс, приходящие к нему неразлучной троицей) — любил он ездить в трамвае или на троллейбусе, который идет неизвестно куда, и не спрашивать ни у кого из пассажиров о маршруте; как будто заблудился и не желает преодолеть свое заблуждение. Садиться, не смотря и не вопрошая о номере, сходить, не слушая механических воплей радиогида, бродить по городу, что способен и не такую трамвайную вишенку проглотить и косточки от нее не выплюнуть, — счастливо потеряться до того самого времени, когда найдет на стены, стогны и башни тьма и зажгутся чаши фонарей. И так же наугад и наощупь возвратиться в знакомое место, а оттуда — в свою гостиницу. Там он находил не кров, а новую идею. Ибо -

Ни в облаках, ни на торном пути Блудным сынам не судьба затеряться; Если решат в кой-то век возвращаться, То лишь затем, чтобы снова уйти.

А судьба их — поджидать, где и когда стукнет им в маковку точно костяным старушечьим пальцем: насиделся — пора место сменить!

Были места, которые прошли мимо Оливера, и те, которые он запомнил, но найти более не мог и не пытался: ведь никакое место не остается тем же, что прежде, и искать в нем былое — все равно, что в живом любить одно лишь то, что умерло. Были встречи и разговоры — иногда простые обрывки фраз, — что застревали в уме Оливера надолго, а иные скользили мимо, как лист с осеннего дерева: и причин ни тому, ни этому не находилось никаких, потому что причудливо тасуется колода, говорил Воланд, и прихотливо сплетается пряжа, сказала бы Арахна.

Однажды летом из пряжи сложился вот этот узор.

Оливер проходил рядом с крытым балконом второго этажа, который нависал прямо над входом в продуктовую лавочку. Вдруг, едва не стукнув его по носу, с балкона упала, повиснув прямо перед глазами, и заболталась на упругой нити крошечная корзинка из стружек. Вначале Оливеру пришло в голову, что это некто сильно продвинутый в западном направлении делает таким образом покупки в лавке. Однако жизнь тогда была повернута на твердый восток, корзиночка оказалась размером с половинку огурца, и за другой конец нитки держался малец лет пяти от силы. Он, смеясь, дернул свою снасть кверху, как бы проверяя, не съела ли какая-нибудь летучая рыбка его наживку. Самих рыбок он, пожалуй, разглядеть не мог из-за ширины балконной обрешетки: тем более головка его была повернута к двери, откуда юный женский голос несердито ему выговаривал. Потом женщина тоже засмеялась и подошла к сыну: вместе они привязали корзиночку к перилам, не выбрав лески, и ушли внутрь дома.

Оливер торопливо зашарил по всем карманам. Как у всех некурящих, у него там бывали конфетки, как у всех вечных мальчишек — разнообразная пустяковина. Но сейчас, как назло, ничего не нащупывалось, и Оливер пустил свой особый дар наудачу, как коня в пургу. И вот его пальцы нащупали в борту пиджака, в капсуле, которую актеры держат для бутоньерки из живых цветов, фиалок, например, или орхидеи, нечто инородное и твердое, похожее на яйцо. И вытащили на свет целлулоидную куколку в прозрачной оболочке — так сказать, киндер и киндерсюрприз в одном лице. Куколка была сотворена очень изящно и тонко, в старинном духе. Личико было очень выразительно — хмурило бровки, но в то же время явственно улыбалось; на пальчиках ножек и ручек был выделан каждый ноготок, каждая складочка; попку украшали аппетитные ямочки, однако же удивительней всего было, что в то время, когда пол игрушечного мальчика символически обозначался хохолком, а девочки — челкой, у этого кукленка был не только пупок (последнее допускалось моралью, но не всегда проходило по ГОСТу), но и то, что пониже пупочка. Некое раздвоение в форме округлой буквы «W» или малой омеги показывало, что пупсик замышлялся как девочка.

Похоже было, что пластиковое дитя как-то сунули ему в качестве талисмана, но обстоятельства этого дела совершенно стерлись из памяти Оливера. Он вздохнул, с некоторой печалью поцеловал кукленка в носик, опустил в корзинку и ушел, нимало не заботясь о его дальнейшей судьбе. Дитя закачалось в упругости новой колыбели, как спящая птица на волне; временами его слегка подбрасывало, будто семя в решете сеяльщика, но тут же возвращало на место. Тут ему казалось все кстати и впору; можно было особо о нем не тревожиться.

Позже Оливер пытался угадать, чем закончилась его шутка. Нашел ли мальчуган игрушку или ее подобрали совсем чужие люди? Скорее первое: Оливер не верил в человеческую бессовестность и потому никогда не бывал ею глубоко уязвлен. Так же точно собака кусает лишь того, кто испускает мерзкий запах страха. И сохранил ли мальчик талисман, которому его даритель склонен был придать, по зрелом размышлении, некий едва ли не сакральный смысл? Оливер хотел думать, что сохранил: он полагал, что на иных вещах есть незримая метка их предназначения.

…Мальчик удивился, но не очень: в его возрасте все события в одинаковой мере кажутся чудом, и чудом добрым. Такие дети, как он, еще не успевают заучить назубок нормальное положение вещей и руководствоваться им в жизни; все вещи потому приносят им чистую радость. Он был прекрасно наивен: жил, ожидая чего-то, не выражаемого никаким словом, и вот это нечто пришло… Не так наивна была его мать, хотя и в ней мимолетом угадал Оливер похожую натуру. Груз многолетней и почти бесцельной начитанности тяготил ее, жажда учить бурлила ключом: и вот она получила изумительный предлог для выдумки и поучения.

Так началась долгая-предолгая сказка про девочку-лилипута, девочку-эльфа, которую мать рассказывала ребенку каждый вечер перед сном, никак не доводя до конца, переделывая по мере того, как рос ее сын и становился отроком и юношей, возвращаясь к прежним эпизодам и расцвечивая их по ходу дела новыми фантастическими подробностями.

Всё, что выдумала она, было прямым развитием темы, заданной Киммерийцем.

…Крошечную корзинку с плетеной крышкой, подобие жемчужной раковины или скорлупки грецкого ореха, вынесло из бухты в открытое море. Стихия была к ней ласкова и не бурлила вокруг даже тогда, когда шторм нагонял крутую волну. Это было похоже на «глаз урагана», тихое место в самой сердцевине водного смятения. Киты и дельфины по капле поили ребенка своим молоком, солнце сушило пеленки и грело, не обжигая, а в полдень, когда оно не могло удержать силы, альбатрос простирал между ним и колыбелью свои крылья. Делали они это больше для того, чтобы оказать честь — девочка ведь была не обыкновенный ребенок, который сосет рожок и портит пеленки, а семечко, крупица жизни, что ждет своего часа: хотя она, должно быть, ради благодарности, становилась иногда настоящей и притом — нормальных для младенца размеров и пропорций. Веки ее были, однако, всегда плотно закрыты от солнца, лишь луна способна была раздвоиться в ее зрачках, луна и еще звезды, которые присутствовали при зачатии Дитяти Моря.

Море так полюбило свою ношу, что готово было баюкать ее вечно. Все же оно, как ни пыталось, не могло вполне соблюсти себя в покое: вулканы извергали огонь на его дне, тайфуны прокатывались по прибрежным землям из края в край, обрушивая в океан свою ярость, с неба спускались воронки смерчей — надо всем этим не властна была его воля.

Но с ветром у него был союз — он, как и само море, был просторен и обладал разумом. И вот однажды в самый шторм ветер прибил колыбель к борту парусного судна. Нет, конечно, не разбил и не повредил нисколько… Да, корзина к тому времени или для того случая стала большой, но по-прежнему не пропускала воду и даже стала еще плотней и крепче. С корабля заметили ее, спустили канат с крюком и подцепили за ручку, что была на крышке. Нет, лучше — спустили шлюпку и бережно подняли из воды колыбель… раскрытый белый лотос… раковину… или нет, еще лучше — подобие тростниковой лодки, как мы с тобой видели в фильме про Тура Хейердала, только гораздо меньше. Но, знаешь, я подозреваю, что в море, когда никто не мог заметить колыбель даже издали, она становилась огромной и самой всамделишной перламутровой раковиной, в которой дитя спало наподобие розовой жемчужины.

И вот моряки доставили на борт нашу живую жемчужину и отнесли своему капитану, который стоял, как и полагается, на мостике: но никто, ни матросы, ни сам капитан, не осмелились никому повторить историю, которая тогда прозвучала. И сами постарались забыть то, как в разгар шторма подняли они на борт морской подарок — и буря сразу же умолкла.

С тех пор дитя стало жить на судне простым найденышем, каких, в общем, не так и мало. Ведь и брошенных человеческих детей приносят на судно с берега вместе с котятами, щенками и обезьянками… Однако прошло время, прежде чем эта девочка впервые попала на берег: рейсы в то время были длинные. Росла она, дорвавшись до людской пищи, прямо с необыкновенной быстротой, в молоке почти не нуждалась — в трюме держали козу и козленка, но ведь козье молоко не очень вкусное, хотя и полезное до ужаса! А училась ото всех и всему, и благословение и благоволение Божии — так говорили матросы — исходили от нее так явно, что корабельный священник, недолго думая, окрестил ее Херувимчиком, Черубиной. В раннем детстве она и впрямь была как пухлый ангелок-путти, но едва чуть вытянулась и пошла по палубе развалистой моряцкой походкой, запрыгала по снастям, — ее тут же сочли истым бесенком, правда, веселым и не очень злокозненным.

Плавучий дом, сливший в себе все лучшее, что когда-либо изобретали корабелы, был создан неким святым чудаком, смертельно уставшим от засилья плавучих железных коробок. Своей красой и быстроходностью он превосходил чайные клиперы былых времен, был остойчивей датского корабля-купца, поворотлив, точно боевая ладья викинга, и как у любого из древних суден-драконов, мощный киль его втягивался в брюхо, не мешая заходить в мелководье. Помимо внешней массы парусов, позволяющих ему в самый мертвый штиль ловить дуновения ветра, носил он внутри себя мощные моторы, солнечную энергию для которых накапливал аккумулятор. А еще был не только резв, как борзая, но и увертлив, как лиса: гибко лавировал, уходя от самых оснащенных и моторизованных погонь. К тому же ракушки, постоянный бич кораблей, никогда не прилипали к его днищу и не отяжеляли его хода. Нижние палубы его несли оружие, годное для усмирения и устрашения, но не для убийства, а трюмы были полны богатств, которые текли сквозь них, оседая в разных портах. Да, дорого бы заплатил кое-кто за те секреты, что были вложены мастерами в этого рукотворного крылатого зверя!

Корабль был, однако, не совсем пиратский. Здесь следует отступление о торговле: она не напрасно считается кровью общества, а ее остановка равносильна нарушению кровообращения. Законы о протекционизме, политика континентальных блокад и все прочее в таком духе опасны, как все, что отъединяет орган от общей жизненной системы. Следующий этап после того, как отдельно взятая страна достигнет апогея величия и воцарения в своей гордыне, — ее гибель или ампутация военными средствами…

Вот этому погибельному исходу наши моряки и бросали свой дерзкий и веселый вызов. Замкнутому, сидящему на кровях своих обществу кричали они — поднимись! Не причиняя никому особенного вреда, они разрушали своими авантюрами те границы, которые ставит естественной человеческой предприимчивости естественная же человеческая косность.

А что такое вообще пираты, корсары, конкистадоры, викинги, ты знаешь? Покорители океана, торители водных путей, открыватели юных земель, которые становились — да, с болью, но по начертанию судьбы, — частью всеобщего — пугающего и влекущего, совратительного и благого в своей неизбежности мирового братства? Изгои общества, бедокуры и дуэлянты? Младшие сыновья усталых древних родов, которым не по душе оказался монастырь, предназначенный им традицией?

О, младшие сыновья всегда бунтари, даже монахи: это старшие смиренно и достойно шествуют по пути отцов. Вот святой Фома, мой любимец, — он и на проторенной дороге сумел отыскать кочку. Родитель и братья ему под нос — богатый монастырь и жирный приход, а он в бедные студенты и нищие ваганты подался!

Но я отвлеклась. Единственная польза — мы картинно описали среду, куда попал отпавший лепесток морской лилии. Судьба сулила ей, как и многим сиротам и найденышам, быть живым талисманом. Перенимала она все и ото всех. Кок учил ее готовить в самую лютую качку, боцман — виртуозно вязать узлы и ругаться, матросы — охлестывать палубу забортной водой из ведра и драить медяшку. Капитан полушутя обучал ее навигации, его помощник — математике; но и без того открывались ей в звездах тайный смысл мировых путей, в цифрах и чертежах — гармония мира. Поэтому, не уступая никому из своих сотоварищей в главном моряцком знании, превосходила она их всех умением связать разрозненное.

Хоть училась она быстро, но росла и хорошела еще быстрее, и к двенадцати ее годам все вдруг стали в нее поголовно и благоговейно влюблены.

Невеста всего экипажа, она никому не хотела и не могла стать женой. Красивой, собственно, не была она никогда: просто единственной такой на земле. Худенькая и юркая, как ее корабль, без примет пышной женственности — и это никогда не менялось в ней — она, как корону, носила шапочку коротко стриженных и цветом подобных орифламме волос. Кожа ее, белая, как у всех рыжих, напоминала молочный кекс с россыпью изюминок; плоский живот ни разу не был осквернен беременностью, а точеный носик — теми черными точками, которые автор «Озорных рассказов» считал осадком бурных страстей.

Точно так же, как была вечной невестой, но не супругой, после смерти старика капитана, ее приемного отца, сделалась она не новым капитаном (а об этом говорили вполне серьезно), но скорее феей.

Корабли Дочери Драконов — к тому времени за флагманом шла уже целая флотилия — также имели в себе нечто и от «купца», и от «воина» О, если бы видел их истинный отец Черубины! Подобно альбатросу, летели они над волнами, едва касаясь их гребня. Как у дикого гуся, брюхо их было набито разными редкостями, шелками и пряжей, чаем, кофе, винами и пряностями, ароматным деревом, семенами и саженцами редких растений, удивительного вида кореньями, снадобьями и зельями. Груз этот, качающийся в благоуханной темноте и тесноте, как бы в замкнутом сандаловом ларце, в равной мере пропитывался всем букетом своих благовоний. Вот от этого больше, чем от чего-либо другого, получали моряки прибыль — и никому не платили пошлин и податей за ту жатву, что собирали с моря и того, что оно омывало. Разве государство платит само себе? А они постепенно стали плавучим государством, как раньше головной их корабль был дрейфующим островом в океане. По природе и характеру своему никогда не были эти люди убийцами, ненавидя — и то с большой долей насмешки — только два рода людей: таможенников и акцизных. Не было у них побуждения губить чужие души: к тому же само презрение к врагу иногда бывает настолько сильным, что мешает марать об него руки.

Однако неужели им удавалось настоять на своем перед лицом упрямого и многочисленного противника, не проливая его крови?

Да. Орудия на кораблях были такого же рода, что и они сами: старинного вида и стиля, стреляли они глиняными, очень хрупкими ядрами, и дурман, содержащийся в них, убивал не тело, а лишь память, и то до поры. Такое стало возможно потому, что с самого начала никто из их противников не мог осмелиться просто потопить или сжечь сокровищницы под парусами, и чем далее, тем меньше этого кому-то хотелось. Да и радары в открытом море их почему-то не засекали. Идеалом войны, которую вели наши контрабандисты, был не «Титаник», а «Мария Целеста». Впрочем, средства, которые Черубина, овладев ими, еще более усовершенствовала, теперь не столько изгоняли беспамятный экипаж, сколько меняли его мнение, ибо незлобива была она, как все по-настоящему бесстрашные люди: ведь известно, что злоба и ярость всегда идут под руку с трусостью. Эта повадка Дочери Драконов устрашала противостоящих ей, как все, что питается силой, выходящей за пределы этого мира. К тому же слишком многие привечали на берегу ее и ее людей — дарителей благ, что тянут пряжу, соединяя человеческий род, и размыкают границы меж его поселениями.

Наконец, власти догадались оставить их в относительном покое.

Да, еще одно скажем: кроме торговли, прибылью удивительного морского братства были вещи с затонувших кораблей — и Черубина, как всегда, показала себя искусной и добычливой ныряльщицей. Со дна моря или нет, но добыли они откуда-то необычное украшение головного судна: на носу флагмана по старинному обычаю была статуя, похожая на ту, что украшала легендарную «Катти Сарк»: юная девушка в одежде, как бы влажной от брызг и облегающей все ее тело, кроме стройных ног, ведьма в сиянии своей необузданной красоты. Но не она была портретом Черубины: им стал весь корабль. Лишь стоя на мостике или у руля, становилась Дочь Драконов ожившим подобием и в чем-то двойником статуи: в рубашке из белого шелкового батиста, развевающемся плаще с клобуком, в высоких сапогах тончайшей кожи и иногда — для устрашения неприятеля — в полумаске. А, может быть, в эти веющие покровы одевалась она, чтобы ветер и соль не наносили ущерба белой коже, и ради тайны.

Ибо любое дело держится и одушевляется тайной, надежно укрытой в его сердце: вот и у предводительницы мореходов внезапно обнаружилась тайна, принадлежащая ей одной.

Каюта ее с тех пор, как в ней поставили плавучую тростниковую колыбель, была местом, куда никто не смел заходить без особых церемоний, кроме покойного капитана, и она единственная запиралась. Громких пересудов по этому поводу как-то не затевалось, хотя удивительно то было: внутри своего круга не случалось у них ни краж, ни нескромности. Запрет даже чем-то нравился, как дающий широкое поле домыслам, простор фантазиям. Ведь любая реальная жизнь строится вокруг мифа или сказки…

Так могло длиться долго — может статься, до той поры, пока Черубина не стала бы совсем зрелой разумом и годами и цельной. Но однажды во время урагана — еще более сильного, чем та буря, которая положила всему начало, — дверь каюты по неясной причине распахнулась настежь, и те несколько человек, которые оказались рядом, увидали внутри молодого мужчину, похожего на их капитана как две капли воды: голос же самой Черубины в то время раздавался с мостика.

Увидев такое, матросы — а после их повествования и вся команда — возревновали: не от чувства женской измены, нет, — ведь никто и не надеялся стать ближе других к их общему живому амулету. И не от совершенного ею кощунства — ведь, считаясь подобием богини, осмелилась она стать женщиной. Нет, лишь оттого возмутились они, что свято хранимая тайна оказалась такой мелкой.

Впрочем, мелкой ли? Никто так и не смог понять, как юноша исхитрился прятаться здесь столько лет или как он выходил и проникал внутрь снова; что он ел и пил, какой образ жизни вел в своем добровольном заточении — и что вообще правда в их домыслах, а что иллюзия.

Черубина гневалась, но не отрицала ничего из разнообразнейших домыслов: хотя, возможно, она просто не могла описать смысл произошедшего таким образом, чтобы ее поняли.

Еще одно было замечено: в двойнике, который так и не промолвил ни слова, только стоял и еле заметно усмехался, как бы воплотились ее отвага и боевой задор — тон речей девушки был теперь гораздо мягче ожидаемого. И не только задор: может быть, в душе обижались матросы еще на то, что чуяли в исчезнувшем ту плотскую и духовную безупречность, которой Черубина всё-таки не обладала и о существовании которой они даже не задумывались: ведь поистине, как иначе понять подспудный смысл мгновенного всеобщего разочарования в том, что длилось много лет?

О том, чтобы позабыть случившееся и вернуться к тому, что было, не могло быть и речи: в любом случае в воздухе корабля повисло бы предательство. Поэтому с Черубиной поступили наподобие того, как люди моря всегда поступали в старину с мятежниками и отступниками: снарядили поместительный ялик, оснастив крепким парусом, нагрузили его не только съестным припасом, инструментом и одеждой, но всем тем лучшим и драгоценным, что составляло законную капитанскую долю, и стали ждать случая.

Вскоре — и неожиданно для всех них — в виду корабля туманным облаком стал остров, которого не было на карте. Может быть, они сбились с курса? Небо играло светлым жемчугом, море отражало белизну солнца, в этот облачный, безветренный, закутанный в серые покрывала день похожего на луну. Черубина и ее спутник сели в лодку: она взялась за руль, он — за весла. Ялик отчалил; немногие вспомнили тогда день начала, но их удивило, что день конца походил на него, как аверс и реверс одной монеты. И уже всех без исключения обескуражило, когда в лодке, отошедшей от флотилии на приличное расстояние и плывущей уже на фоне прибрежных скал, что вдруг выступили из тумана с картинной или графической четкостью, виднелся только один — и непонятно чей — силуэт.

Рассказывают еще: когда ялик, найдя отлогий берег, прошел через рифы и пристал к нему, воздушная дымка на миг раздернулась полностью, и тропический остров показался изумленным морякам живой изумрудной друзой, внутри которой застыл мерцающий алый свет.

На этом сказка завершалась; может быть, только для Дэвида, ибо она привела его к цели, подобно тому, как нить Ариадны кончалась у ног ее быкоголового брата. Сказка эта, может быть, и не должна была кончаться, ведь мать, как было сказано, боялась довести повествование до истинных приключений и истинной развязки, которая — по ее предчувствию — ждала близнецов на необитаемом острове, а оттого постоянно возвращалась к начальным и серединным эпизодам, до бесконечности их отшлифовывая, украшая деталями и подробностями, семантическими и риторическими красотами, изредка — целыми прозаическими и стихотворными вставками по мере того, как ее сын рос и вместе с ним росла она сама.

…Аромат нарда, и корицы, и тимьяна, и ста тысяч неведомых, неразличимых в совокупном букете ярких трав налетел на двух мореходов шквалом, где различные струи перемешивались и переплетались наподобие многоголосной фуги, так что Дэвид зажмурился, а Белла сладко чихнула: ей, собственно, приходилось хуже, чем человеку, из-за обостренной эстетической чувствительности.

И они двинулись по следу, глухие и слепые ко всему, кроме этой сложной песни цветов и запахов, чуткие только к тем ее оттенкам, что налагались на основу их поиска, точно вышивка на канву, шерстяная нить ворсового ковра — на грубые бечевки. Шли двое в особого рода сне, может быть, таком, что охватывал всех взыскующих Дочери Драконов, и сон этот сгущался вокруг, подобно сладкому молоку.

Вдруг Дэвид судорожно ухватил собаку за шерсть то ли уха, то ли хвоста и сам как бы рывком проснулся.

Вокруг стали кипарисы — призраки мертвого пламени, — а дальше пирамидальные тополя, подобные им формой, однако их собственное зеленое пламя было ярким и живым. Не совсем обычное было это зрелище для тех тропических и пиратских снов, что он себе навеял, но его сказка давно уже повернулась так, что из рабыни стала его хозяйкой. И вокруг него смыкалась суша, но и открытое море, удивительное в своей синеве, виднелось совсем рядом, как в царстве Далана. Только не было виноградников с их аркадами — сад за тополиной стеной был широк и низок, его прорезали гравийные и дерновые тропки, он казался бы совсем домашним и ручным, однако посреди пышных листьев травы скополии, колючей дерезы, вечнозеленой или листопадной, и наранхилл, покрытых светло-рыжими, в тончайших волосках, апельсинчиками, росли картофель, томат и физалис, нашептывая своими запахами искусительные мысли. Картофель тихо бредил мужицким бунтом и высокими прическами властных дам галантного века; красный, как вечернее солнце, помидор намекал, что некогда им, еще зеленым, пробовали отравить короля, а теперь прежние свойства его усилились; мелкий алый физалис щеголял своим родством с ядовитой бзникой, давним его именем было «жидовская вишня», и эти слова повисли в воздухе, как непристойность.

Баклажан и сладкая паприка соединяли фиолетовое с желтым, напоминая этим о цветке Иван-да-Марья, возросшем над греховной любовью брата и сестры.

А еще предлагали себя яблоки мандрагоры, обманный плод Цирцеи: рыжеватые и сладкие, они сулили женам, что понесут дитя, но обходили молчанием то, что дитя это видом будет похоже на их корень. Сплетали сеть своих отрав спелая датура, что была на гербе Черубины (на крупных ее колокольчиках восседали ночные бабочки, похотливо пренебрегая другими цветами), и желтые воронки белены, и фиолетово-пурпурная атропа, или красавка, по которой получила прозвище свое Белая Собака Странников. Скромная сиреневая петуния терялась посреди табаков — душистого и никотианы; белизна цветов паслена сулила в будущем и яд, и сладость в одних и тех же ягодах; зеленовато-кремовые соцветия ночного жасмина, перепутав календарь и время суток, раскрывались во всем изобилии, тотчас же пышно обсыпая кусты лепестками.

Все тут имело двойной и обоюдоострый смысл.

А посреди сада, как лучший цветок дурмана, в который были влюблены все прочие его цветы, и притягивая к себе полчища ночных бабочек, стояла, испуская непередаваемый, не сходный ни с чем аромат, девушка в коротком белом платье. Локти и колени ее были обнажены и чуть смуглы, лицо зыблилось, как его собственное отражение в прибрежной волне.

Белла кивнула им обоим и отошла в сторону, удобно устроившись под одним из наркотических кустов.

«Вот я вижу ее, — подумал он. — Ту, что принимала в себя все веяния: соленого ветра морей, экзотических зелий и пряностей, всеобщей любви, — и зрела, наполняясь этими дуновениями, как парус ветром, этими соками, точно плод. Она точно зеркало, что отражает все, что попадает в него, и в своем зазеркалье соединяет это и переплетает прихотью связей».

— Ты — Черубина? — спросил он, не сомневаясь в ответе.

— Для Оливера — да, как для всех людей внешнего мира, которые наложили его на меня, как клеймо. Слишком оно отзывается Брет Гартом, как прочие мотивы, связанные со мной, — Лика, Статуи и Дочери Рапачини — Натаниэлом Готорном. Право, самое время тебе выдумать собственную историю! Но для тех, кого я ношу в сердце, я по-прежнему Рахав, дитя и ужас бездны, отпрыск и праматерь священного рода. Я тоже двойной знак, как и все произрастающее в моем саду.

— А тот твой… юноша? Он ведь был твоим братом?

— Как же ты не догадался! — всплеснула она руками. — То была моя половина, которую я отпускала на волю, желая сражаться. И в бурю, конечно, не бойца они все застигли, а мое женское «я» — ведь никто не догадался рассудить дальше одежды, которой мы обменивались по прихоти и чтобы еще больше запутать дело, и никто не раскусил взаимозамену и поддельность наших интонаций. Клянусь, если бы мои сотоварищи решили докопаться до сути, то оказались бы гораздо от нее дальше!

— А теперь обе части твоего естества соединились, — произнес Оливер — или нет, он вспомнил, что также соединил и покрыл именем Дэвида две сути и от лица по крайней мере одной из них имеет право именовать девушку Рахав. — И ты сама поистине бездна — дурман и сладкий яд любви, вертоград запечатленный и жемчужина несверленая, чаша, полная ароматов…

Рахав протянула ему свою тонкую руку и по одной из аллей, подобных лучам звезды, повела к своему дому.

Это была не башня одиночества, но просторный плантаторский особняк, что, казалось, вырос из туземной хижины или плетеной корзины; мебель тоже была сплетена из ротанга — скамьи, жардиньерки, комоды, кресла и огромный стол со стульями.

И вот уселись оба за него друг против друга, чтобы вкусить плодов земных, и, сидя так, все больше пленялся Оливер юной девушкой-девочкой в полупрозрачных тканях и становился ею опьянен. Незрелой, но слаще иной зрелости была ее красота, причудливой и неправильной, как жемчуг «барукко», однако лучше, богаче и скатного, и бурмицкого жемчугов. Только и Далан восседал рядом, подобный утесу, — на страже дочерней чести.

— Этого напитка ты не выпьешь и пищи той не вкусишь, — говорил он Оливеру, — пока не заплатишь полной цены!

Препоясав чресла парео, увенчав себя не полынью, а жасмином, пировали они, отведывая всё, что принес огражденный сад Рахав. И паслен кружил голову, и наранхилла была нежна, и перец жег: путы для ума, сладость для языка, жар горла и стеснение печени! И вкладывали друг другу в уста лучшие куски, и был Оливер на краю безумия и гибели, ревнуя к прекрасному близнецу ее, что ушел внутрь и прикипел к сердцу, душе и плоти. Но спокойна была Рахав: глаза ее потуплены, лоно запечатано, и червонный закат запутался в волосах, ибо близка была ночь, похожая на ее душу. Душа же Рахав была от океана: необъятна, как его хляби, глубока, точно впадина в его дне, изменчива, как морские течения, и стойка: ведь нельзя сильно сжать воду, как ни старайся. Всё имела она от воды, только, на счастье, в лед не умела она превращаться — но ведь и океан подо льдом не видел никто и никогда.

— Смогу ли разгадать тебя — живой талисман рыцарей Зеленого Храма, джентльменов кильватерных струй, пашущих моря и бороздящих океаны? — говорил тем временем Дэвид.

— Сможешь, если прекратишь расхищать чужое поэтическое достояние и наживешь свое, — смеясь, говорила Рахав: легчайшее кокетство играло в ней, как шампанское вино.

— На моих губах такой же замок, что и на твоем лоне, — ответил Дэвид вольной шуткой. — А твои уста свободны — начни ты первая говорить!

— Разве хозяин платит гостю за угощение, а не наоборот? — спросила она, и глаза ее, глаза орлицы, были оперены ресницами, точно индейские стрелы. — Но историю я тебе расскажу, и будет у нее двойное дно, как у пиратского сундука… Такие истории читаются теми, кто может проникнуть глубже самих слов.

И она рассказала ему историю, подсказанную Рахав ее садом и названную поэтому -

ПРИТЧА О САДЕ ЦВЕТОВ

— Ты помнишь, какой сон приснился маленькой Иде: будто ее цветы танцевали и сплетничали на балу, а утром все увяли от усталости? И еще есть много стихов о цветах, похожих на женщин своей нежностью и слабостью. Простые души одаряют запахом лаванды, боязливые девы сжимают уста и члены, как мимоза, но их греховные помыслы цветут, как пряная лилия — однако лилия еще и рисунок королевского штандарта; хищная красота, что пьет мужскую кровь, напоминает орхидею. Это всё сравнения, истертые, как монета в сундуке ростовщика: дальше будет иное. Все цветы одинаково танцуют на балу жизни, но ни один еще не начал своего истинного танца. Сама я — миндаль сладкий и горький, миндальное молоко и миндальная отрава, вот и понимаю все, что есть в других женах и цветах.

Оттого и мне как-то ночью примерещилось, будто все цветы мира, пришедшие ото всех его широт и сезонов, собрались в земном саду на карнавал — я узнавала их за феерическими масками — и стали похваляться своей красотой, запахом и пользой, что извлекает из них человек. И двенадцать победителей было избрано в этой битве цветов — я их тебе перечислю:

— мак, алый или пурпурный, с округлым темным пятном или белым полумесяцем в основании каждого лепестка, похожего на ноготь: сок его навевает сны и успокаивает земные желания;

— одуванчик с золотой головой: вино его греет, цвет радует, лист исцеляет, он способен седеть, как человек, и тогда его уносит ветер;

— лаванда, что растет у моря на холмах: аромат ее изгоняет нечистое из дома и самого человека из-под его крова, это цветок странников;

— черная гвоздика: аромат ее подобен восточной пряности, на лепестки положен знак крови и жертвы;

— маргаритка: она имеет сто цветков в одном малом соцветии и сто умов в одной голове, однако тем не кичится;

— василек: украшает поле и крадет у него земное плодородие, однако глаза его отражают небо;

— лилия: это цветок, горящий на орифламмах и фасадах храмов;

— орхидея: чужую силу и смерть обращает в свою жизнь и красоту;

— крокус: первым выходит он из-под снега, лепестки дарят два цвета скорби, лиловый и желтый, тычинки — самую драгоценную пряность;

— ирис: сам он лилов, но дает черную краску для волос и парадных гербовых накидок, имя его — имя радуги;

— черемуха: она таит в себе прелесть, яд и аромат;

— кувшинка: цветок ее на воде сходен с лотосом, пятнистый стебель под водой подобен змее, и стрекозы, что кружат над ней — малое подобие дракона.

Не спрашивай меня, почему так странно распределился жребий — у цветов иные резоны, чем у нас, и иное представление о красоте и пользе. Но главное в моей истории то, что, будучи избранными ради того, чтобы, в свою очередь, из самих себя избрать победителя, они никак не приходили к соглашению: не только спесь мешала им признать, что кто-то выше всех прочих, но и то, что каждый из них слишком хорошо знал себя самого.

Тогда сказала мудрая маргаритка — скромно и веско, потому что являла собой самое лучшее: простоту сложного и чистоту изысканного:

— Поищем себе тринадцатого, кто бы решил наш спор со стороны!

(«И, может статься, сам будет достоин выбора», — дополнила она про себя, но вслух не произнесла о том ни слова.)

Огляделись наши двенадцать по сторонам — и вот: посреди неисчислимого множества нарядных головок и пышных соцветий увидели они нечто, раньше ими не виданное: не мак, ибо лепестки были более мясисты, не королевскую лилию — изгиб лепестков был более изыскан, и к тому же лишь один живой, полураскрытый бокал венчал стебель, а не несколько, как у нее. Ведь у лилии на жестком стебле бывает четыре, но чаще три цветка, что распускаются по очереди — так сказать, отец, мать и дитя. Ни в споре, ни в выборе этот цветок просто не принимал участия, а теперь, когда все прочие поникли и приувяли от изнеможения, стоял прямо на упругом стебле. Алый цвет лепестков его уходил своей глубиной в пурпур, звучностью — в пламя, аромат был неявен, но едва ли не изысканней, чем у розы.

— Кто ты? — спросили его двенадцать. А надо заметить, что между собою они разговаривают не запахами, как с насекомыми, животными и людьми, но легким звоном капли утренней росы, которую весь день сберегают в своей сердцевине. — Кто ты, подобный всем нам и не похожий ни на кого?

— Отвечу вам загадкой, — прозвучал серебристый, прохладный звон, совсем неожиданный для такого густого цвета, что должен бы, казалось, звучать шумом крови в ушах. — Бронзовой чаше со старым вином говорю я: «Я опьяняю, не касаясь губ». А пылающему очагу, что рокочет ста своими изогнутыми, как сабля, языками: «Я горю, не сгорая».

— Да ты гордец! — возмутились цветы (возможно, кроме маргаритки, я уже говорила, что она была мудра, скромна, а, следовательно, — и терпима). — Это ли ответ, которого мы добивались?

Незнакомец, однако, не издал более ни звона. Только вдруг в сад проник ветер — один из тех шалых и беспутных зефиров, что вечно лезут, куда не просят, рвут ворот у роз, заворачивают подол лилиям, треплют шевелюру кичливых, как аристократы, георгинов и гладиолусов. Он приклонил все цветы и заставил их изронить, как бубенец, свою говорящую душу, жидкую радужную каплю из их лона, окруженного частоколом тычинок. Безымянный цветок тоже слегка покачнулся, но тотчас же стал прямо, как шпага, лишь чуть изогнув лепесток с одной стороны своей узкой чаши наподобие европейской альфы или арабского «Ха». Тогда увидели, что душа его, которая осталась при нем, несмотря ни на что, подобна была не жидкому жемчугу, а бриллианту с восемью гранями — и грани эти множились, бесконечно отражаясь друг в друге. И тут алмаз, что не скатился вниз, вдруг прянул кверху как бы живой каллиграммой, похожей на крошечную строчную омегу, навершие цветочного пестика или на разрез большого цветка. Меч исходил из этого малого цветочного подобия, как из гарды, пронзая чашу своей матери, погружаясь в нее и рассекая, однако оставляя при том целой и невредимой. Все это, вместе взятое, составляло имя Бога, знаменующее начало и конец мира.

И тогда все прочие цветки признали в незнакомце тюльпан и в тюльпане — своего владыку, безмолвно склонившись перед ним.

— Не знаю, верно понял ли я твою притчу, владелица замкнутого вертограда, — сказал на это Дэвид. — Но скажи мне, есть в твоем собственном саду такой заветный цвет, что заключает в себе его бытие и царит надо всеми растениями?

— Есть: имя ему — жар-цвет, или черный аконит: король сада, он царит в темной ночи, и голубое сияние окружает его. Только по этому свойству можно отличить его от других таких же цветов — он поистине горит, не сгорая, дарит духовную силу и стережет клады.

— Почему же он зовется черным, если сущность его — свет?

— Свет и тьма сливаются в одно там, где сошлись все параллели.

— Отчего он холоден, если в имени его — пламя?

— Только ради того, чтобы без конца оделять этим пламенем других, не опаляя их и не расточая себя самого.

Тут подняла Рахав глаза на Дэвида, а Дэвид — на окно, ведущее в сад: и увидели они его в огнях, что зажигают, не обжигая, и опаляют, не ничтожа; оделяют светом, но сами темны, как сокровенная тайна. Свет их был подобен лунному, и, как луна, они брали его от некоего иного источника. Взглянул Дэвид вновь на свою подругу и угадал, что тем источником служила Рахав.

От солнца была красота ее сада, который брал эту красоту, чтобы вернуть ночи; и от солнца была красота ее сияющего в ночи тела: соски Рахав были как двойной сардер, камень-талисман, хранящий путников, груди — животворные чаши; пупок как бы сохранял в себе унцию благовонного масла, которой измеряли его глубину, руки — точно сеть для уловления голубей, длани — голубиное крыло; живот — купол усыпальницы; изгиб гладких бедер был как большая омега, двойной изгиб нежной йони — как малая, и запах меда источала эта сокровенная драгоценность, но смертная тень лежала в ней и на ней, подобная курчавому пушку. Крещением была она и вратами, гибель сулила и возрождение.

И беседовали безмолвно, пока не напряглось и не воспряло юное мужество и не заплакала юная женственность; тогда воздвигся минарет навстречу куполу, и натянут был лук, чтобы пустить жаркую стрелу в замок на вратах, и открылись створки ворот, чтобы принять завоевателя.

Но тут воскликнула Рахав:

— Я уже зачала дитя свое от тебя. От одного твоего голоса, взгляда и желания.

— Как это могло случиться? — спросил он недоверчиво и с горечью, потому что весь пыл его от этих ее слов пропал.

И увидел, что в раскрытой шкатулке, что стояла неподалеку под многослойной шелковой тканью, появилось нечто и приподняло ткань, создав форму младенца. Китайцы, говорят, большие любители творить подобные фокусы — только на сей раз это была лишь кукла: возможно, была она мужской копией очарованной дочери Лика и Девы. Дэвид поднял ее на руки, испытал ее тяжесть, и необычное тепло, и внешнее совершенство, но не смог открыть в ней жизнь и выпустить вовне — и бережно уложил обратно под шелк.

— Вот что значит не быть обыкновенной женщиной, — сказала, плача, Рахав. — Какова я, таково и мое потомство. И надо же мне было брать себе в возлюбленные трюкача и шута!

— Не сердись и не плачь, светлая моя, — утешал ее Дэвид. — Мы не завершили начатого — и таковы, пожалуй, все дети дев, которые появляются отдельно от их тела, как описано в одной из исландских саг. Можно, думаю я, одухотворить дитя или вложить в тебя плодотворный дух — для этого нужен тебе опаловый жемчуг, который искал для тебя и не мог найти Далан, твой отец. Я отправлюсь за ним… и вернусь.

— Нет, — возразила она, — мы уйдем оба, как и предчувствовал мой отец: без этого наше начало сомкнется с нашим концом. Видишь, у тебя на груди железный крест с бледной шпинелью, а у меня — серебряный с темными рубинами? Если они соединятся, получится восьмиугольный знак Богоподобного Дома. И еще смотри — на пальце у меня перстень Соломона со звездой и надписью «Всё пройдет», перстень, что в былые дни даровал власть над темными и светлыми духами, и подобный охранительной мезузе. Я ныряла за ним глубоко под воду — куда глубже, чем ты можешь себе представить, — и теперь в нем одном утешение мое и надежда.

Так говорила она, потому что не знала, что на свет появилось и другое воплощение ее желания. Не один Младенец-в-Ларце родился от них двоих, но и — в точности как в том кельтском мифе — взрослый юноша по имени Далан, для которого море было куда лучше суши. Он, наконец-то бросил свою земную гавань, отплыв навстречу своей скитальческой судьбе, и в этом также была их надежда.

Кроме того, в колдовском, верхнем мире нет причин и следствий: вот почему тот, кто рассказал в Доме о семени Дома, утвердил в бытии саму Великую Восьмигранную Октоаду, а породившая своего отца обусловила тем самым и свое рождение.

ШЕСТОЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Соединение двоих, сложивших руки, ноги и судьбы крест-накрест — воцарение Рая. Жаль, что у них этого не получилось. Ибо женщина, рождая дитя, отпирает и проявляет скрытый в ее лоне мир, воплощает в нем знак выворачивания, метанойи, рождения от Истинной Матери, внутри которой — всё небо со звездами, луна и солнце, все — космос, сотворяющий, плодотворящий, живительный. Ведь истинный человек, человек совершенный — лишь тот, в котором всё это есть. Мужчина, если он иное, чем женщина, не сознавая того, приземляет сакральность до секса и зачатия, разрывает ее надвое. Обычные рождение и зачатие, стремление к продолжению рода и своему физическому продлению — животны. Непорочное зачатие — оно в любом случае происходит без мужчины, то есть без (и как бы по ту сторону) приземленности его помыслов.

Женщина, как и Дом, где она царит, есть Восьмигранник, она несет на себе этот вечный символ божественной завершенности, и мужчине, раньше чем самому стать отцом, необходимо заново родиться в женском лоне, этой чаше с мировым вином. Все события нашей жизни перевернуты: получается, что раньше рождения обязана произойти смерть. Но она — вовсе не легендарный Черный Человек, и это, по-моему, ныне ясно и не вызывает споров.

Все Робинзоны ищут свой рай, хотя чаще всего нечто вталкивает их в него насильно. Все они грустят по нему, не зная истинной причины своей печали, но достигнув обетованной земли — тут же стремятся обратно: видимо, она их отторгает. И если рай мужчины — прекрасная женщина, с ней у него получается в точности так же, как с истинным и совершенным миром.

Может быть, отторжение — это своего рода миссия, особого вида жертва: игра с раем в прятки, стремление совпасть и соответствовать. Возможно также, что посланный в рай — уже в раю, хотя в своих окрестностях видит один ад. Не исключено и то, что видящие рай, но как бы издалека и через мутное стекло, разносят свое видение повсюду, куда являются в тоске.

И еще может быть, что поиск и смерть на пороге обретения — путь Моисея, вечный уход — путь Иисуса, вечное возвращение и пребывание — путь Хайя — Живущего и Сына Того, Кто Существует.

— О ты, чей пыльный пурпур был всегда в лохмотьях, а теперь еще и поистрепался! — напыщенно воскликнула Аруана. — Как тебя теперь называть — Оливер, Дэвид, Далан или просто — неплатежеспособник? Все за тебя твои истории рассказывали — и приемная мамаша, и хозяин странноприимного дома, и любимая — а ты свою последнюю ответную сказочку таки заныкал. Да уж будет мне злословить: ведь, как-никак, ты отыскал ту ладонь, что совпала с твоей во всех жилках, линиях и завитках, и понял, что даже если короля и вправду играет его свита — делает его никто иной, как шут. Ибо только шут может придать мировой игре надлежащую всамделишность и серьезность. Вот и садись теперь рядом со своим личным скоморохом, мой король, — вас ведь теперь снова двое, или это у меня в глазах двоится? И жди — скоро появится новый улов для нашего стола и медного котла. Рахав — девочка вся в меня молодую: проворная и удачливая.