Высоко вверху сияла и раскачивалась высокая янтарная крона, сеяла лист на лист, а я лежал навзничь и глядел сквозь нее.
— Клен. Это клен, — сказал я. — И какой громадный, будто небесный шатер. Осень?
— Нет, порода такая своенравная. Здесь времена года локальные: в каждом оазисе, в любой долине свои. Даже одно дерево может внутри себя иметь свое мнение, а внутри секвой и вообще свой собственный мир.
Его голос доносился вроде как со стороны, но повернуть головы я не мог и посетовал ему на это. Он рассмеялся:
— Не беда, это пройдет. Тебе, может быть, вообще пока на меня смотреть не положено.
— Ты чего, уходишь? — догадался я.
— Ну да. Но ты не огорчайся, здесь другие способы контакта, и мы в этом мире, по сути, будем друг друга чувствовать хоть немного. Я тут со своей большой семьей буду, а тебе еще ее надо искать, эту семью. Иди в Города Детей, там тебя хорошо примут. Они всех двуногих хорошо принимают. Будь счастлив!
— Как ты сказал? Детей? Но я же взрослый!
Ответа не последовало. Только неподалеку поскакали в широкую степь три жеребца: два караковых и чалый. На шеях у них были цветочные гирлянды, вместо недоуздков — шапочки из ремешков с живыми разноцветными искорками, вставленными в места переплетений. Я махнул рукой, приподнявшись, — они заржали в ответ.
— Страна Гуингмия, — я произнес это на удивление легко. — Любопытно поглядеть, каковы здешние йеху.
Затем я обозрел окрестности. Подо мною, в головах, лежал мой верный рюкзак. Надо мною раздольно шумела роща: огромные платаны, ясени и липы. Сочная густая трава была усыпана их лапчатыми, прорезными и сердцевидными листьями, но ее это не старило. Вокруг стояли луга в полном летнем цветении — и ни души.
— Дюрандаль! — позвал я, спохватившись. — Дюрра!
Трава близ меня зашелестела, и из нее поднялась голова большущей змеи, пронзительно-изумрудного оттенка. Испод шеи был молочно-белый. Что-то в почти металлическом блеске наспинных щитков, в приемистости движений, в кротком и виноватом взгляде огненно-карих глаз, живо напомнивших мне подфарники…
— Дюрра, это ты и есть, что ли?
— Ох, хозяин, и надо было тому обжорному и брюхатому удаву на мне выспаться! С него все и пошло. Вот и Каменный Хозяин во мне учуял своего детеныша, иначе бы нам всем пришлось кисло. Детей-то и хищные твари не обижают, разве что совсем умом тронулись. А потом я как-то там вывернулась наизнанку, и вы оказались верхом на мне и внутри моего дикого родича… Ох, путаю, внутри меня и на загривке Змея, а то и всё зараз. Только перед выходом отсюда меня так тряхнуло, что и меблировка салона, и холодильник с продуктами, и печка, и стиралка, и душ, и видак, и запчасти — всё куда-то улетело, вроде в иные сферы. Хозяин, как же мы теперь будем существовать?
— Так и будем, — вздохнул я. — Спасибо Сали, рюкзак остался. Он, по-моему, сюда и свои харчи вложил, пока я вырубался. Запчасти тебе, кстати, теперь что рыбке зонтик. Лопать хочешь?
Но у нее от нервов отказал желудочек. Хотя, скорее всего, она так приспособилась питаться солнечной энергией и стала такая зеленая и хлорофилловая, что кушала с этих пор единственно ради своего удовольствия.
— Тогда двигаем отсюда, что ли. Сали сказал, надо куда-то там добираться.
Тут некстати выяснилось, что двигать, то есть в ее случае ползать, как все порядочные гады, она не умеет: брюхо чувствительное, даже травой его колет. Тогда я перетряс рюкзак, сложил его порациональнее, то есть вышвырнул все, что не имело прямого отношения к еде, и помог Дюрре залезть туда через горловину. Длины в ней оказалось метра два, вес был соответственный.
— По пословице — прорек я печально. — Сначала ты меня повози, а потом я на тебе поезжу.
— Когда это я на тебе ездила, хозяин?
— Когда-когда. А профилактика ездовой части? А деньги на масло, дистиллировку, мойку, полировку и косметический ремонт два раза в месяц? А ежегодная перетяжка салона? О меблировке и прочих технических усовершенствованиях уж не говорю — будем считать, для души. Словом, любовницу и то не так накладно было бы содержать.
Она поникла своей чешуйчатой башкой мне на плечо — уморилась-таки, дракона воевавши. Или напяливая на себя его шкуру.
И мы тронулись.
Если бы не торба за спиной и не ботиночки на подошве, идти бы мне в свое сплошное удовольствие. Пахучий воздух наплывал на меня, как облако. Растительность была мне по пояс, но изрезана тропками, где трава была тоже, короткая, точно бархат. Цветы рвались вверх, переплетались с колосьями — граммофоны желтых, розовых и лиловых мальв, колокольчики, собранные в цветущий скипетр, цветной горошек, махровые вьюнки, синие, белые и оранжевые. Многое я просто не узнавал — по биологии у меня в свое время был твердый трояк, а тут присутствовали кое-какие вообще невероятные разновидности. Что б вы сказали о широком глянцевом листе копытня, по всей окружности которого сидели аккуратные розетки, алые, как его испод? Или о махровых васильках с яркой желтой сердцевиной? Тут явно присутствовали все жанры, кроме скучных. Перелетали, ища нектар, бабочки величиной едва ли не с мою ладонь, изо всех силенок трещали кузнецы: они тут были размером с большой палец и лягастые до одури — то и дело какой-нибудь запрыгивал на меня и отталкивался голенастыми лапами. В тенечке под кустом прятались беззаконные ландыши. Крупная земляника выбегала прямо на тропу: я ел сам и кормил Дюрьку, которая в полусне облизывалась и довольно урчала мне в ухо.
Людей не попадалось. У круглых озер паслись лошади всех мастей: косяки маток с жеребятами и отдельно — молодежь обоих полов. Вид у них был самостоятельный, будто их сроду не хомутали и не подседлывали, и нисколько не агрессивный. Увидя меня, они поднимали узкие головы и следили за мной своими умными карими глазами.
Нескучно мне было идти по этой земле не знаю куда и совсем не страшно. Пел ветер, колыхались травы, стрекозы садились мне на плечо. Мышь-полевка (удивительно крошечная на фоне здешнего травяного гигантизма) перебежала нам дорогу, волоча ковыльную метелку — похоже, не для еды, а ради эстетических соображений. Дойдя до более широкой и укатанной полосы земли, я повязал голову носовым платком и разулся. Похоже, что ядовитых насекомых и змей тут не было, а колючего мусора и подавно. Есть не хотелось — ягоды рождали чувство полнейшей сытости. А когда завечерело, мы с Дюрандой улеглись в обнимку прямо в кустах у дороги, как некогда Сали, и она обвила меня своим прохладным телом.
Проснулся я очень для себя рано — оттого, что юная светло-серая кобыла подошла ко мне и задышала прямо в лицо, желая что-то сказать. Но я не понимал, только поглаживал рукой ее морду и трепал по шее. Наголовник у нее был из серебряных цепочек с густо-синими сапфирами, а на груди висела на голубой муаровой ленте, завязанной бантом, огромная бирюзовая медаль. Я так понял, то была местная щеголиха или знатная невеста на выданье.
Она неторопливо ускакала. Я проводил ее глазами — и увидел море.
Конечно, если подумать, то было огромное озеро, чье вольное дыхание я чувствовал еще ночью. По нему ходили волны с белыми гребешками, наплескивая на пологий песчаный берег. Песок порос жесткой травой с оранжевыми цветами в крапинах, похожими на тигровые лилии, но крупнее, и стебель у них был непохожий, не оперенный, а гладкий: вокруг него ланцетовидные листья падали наземь розеткой. Бутоны напоминали узкий тюльпан со слегка отогнутыми концами, а раскрывшись, выворачивались так, что получался сквозной шар с короной из тычинок наверху.
— Карета для Золушки, а, старуха? — вопросил я Дюрру. — Недурной получился бы транспорт.
Она проснулась, но не ответила, потому что мы оба увидели людей.
Их было трое — два здоровяка, густо и картинно обросших курчавым смоляным волосом, в долгих рубахах того же цвета, что и лилии, и очевидный местный патриарх. Растительность последнего была еще более роскошной, цвета черненого серебра, а одежда — простая холстинковая. Штанов и обуви не было на всех трех, по вполне понятной причине: они тянули невод.
Здесь, неподалеку от меня, был плоский заливчик, глубиной по пояс рослому мужчине, и просвечивающий насквозь. Видно было, как стояли в воде крупные рыбины с алыми пятнышками на брюхе и пурпурными перьями плавников, а вокруг мельтешилась детва, похожая на тонкие серебряные денежки. Рыболовы завели свой бредень на середину и начали сходиться, окружая рыб кольцом сети и подтягивая к мелководью. Заливчик уже бурлил, как котел с живой похлебкой.
— Вот это да, шеф! — ахнула Дюранда. — А нам ушицы дадут? Это же самая всамделишная форель, только покрасивее.
Самый молодой краснорубашечник усмехнулся, показав белейшие зубы, и крикнул мне:
— Эй, змеелов, мир тебе и твоей подруге! Хочешь нам помочь из чистого бескорыстия? Вон там бадья с водой на колесиках, прямо в озере. Кати сюда, а то мы с неводом малость не рассчитали!
— В самом деле, они взяли левее, а поворачивать косяк рыб было уже трудновато. Я впрягся в оглобли тележки, на которой была установлена деревянная бочка, и потащил, дивясь, как легко она пошла. Озеро, что ли, выталкивало.
Рыболовы забили в дно колья, к которым крепился невод, и стали осторожно доставать форелей за жабры, запуская в бадью. Их оказалось немного. Других рыбин, на них похожих, но чуть более скромной расцветки, они бросали за пределы сети, а с пяток серо-зеленых живых торпед, как следует размахнувшись, — на песок.
— Что это вы делаете, братья? — спросил я. — Моя животная чуть ли не волосы на голове рвет, даром что нет ни волос, ни умной головы.
— Фореллиды живут возле донных ключей, — чуточку нараспев объяснил старец, — их сюда прибоем забросило, в мелководье. Выручать надобно сию минуту, пока не задохлись. Остальные как приливом явились, так и уйдут. А щуки — нам пятерым за хлопоты. Их многовато расплодилось, да и поленятся выплыть из лимана. Так и будут молодь жрать, пока не разопрет от жадности.
— Ясненько, — сказал я. — Дальше какие будут указания?
— Сыновья бадью повезут опрастывать, а мы с тобой с тобой костерок взбодрим — вон он, под золой спрятан, — и хлебово сварим.
С ними сразу стало легко. Дюрька, слегка жеманясь, выползла из мешка, и я, воспользовавшись этим, подарил несколько понравившихся им пакетиков с приправой и большую пачку сладкого печенья для их женщин. Остальной сухой паек выглядел на фоне здешнего естественного изобилия вполне второсортно.
К ухе все трое облачили нижнюю половину в черные шаровары и сапожки. Разговорились. Мы с моею змеей, конечно, назвались. Они тоже.
— Рыбари, вы, случайно, города в озере не вылавливали? — пошутил я почему-то. — Или, к примеру, ваш бредень зацепился за шпиль там или флюгер и порвался…
— Мы не рыбаки, мы конный народ, — сказал старый Кинчо. — Об озере всякое балакают. К примеру, что дно у него мертвое не из-за серных газов, а оттого, что невод там утоплен поболее нашего.
Сыновья — их звали Нешу и Лойко — с хитрецой переглянулись.
— Или что лошадей по ту сторону невода нет, вместо них жестянки на колесах бегают. А люди от неба по-всякому загораживаются, потому что боятся прямо в глаза Солнцу смотреть после того паскудства, что они с его достоянием сотворили. Мертвый свет опять же для себя выдумали, а не тот, что молния с неба низводит или умение их рук добывает и обновляет.
— Шеф, они не такие первобытные, как прикидываются, — жарко зашептала Дюранда. — Лошадям всякие бляшки и плетенья они мастерят, больше некому. И как! Ты лично в меня такую бижутерию не нагружал, это ж натуральное, почище Тиффани и компании. Де Бирс и Фаберже вместе взятые и возведенные в куб с чертовым хвостиком!
— У тебя умные глаза, Дюрандаль, — сказал Лойко. — Но и ремесло цыган-хирья не глупее. Смотри и постарайся все заметить.
Он аккуратно вынул у меня из мочки серьгу, сложил обе ладони ковшиком, потряс — получилась пара.
— Вот, Джош, дарю. Проколи себе дырочку в другом ухе и носи: во всем сходны. Я, конечно, не златокузнец, а только учусь. Мастера у нас не задерживаются, в город уезжают совершенствовать свое призвание.
— А если тебе серьезно хочется увидеть наш город, не тот, что в воде, конечно, — сказал Нешу, подкладывая в костер сушняка, — завтра монголфлаер с гондолой прилетит и сядет на воду. Каждые сутки ровно в полдень рыбу пугает. Вы не намного и опоздали сегодня, Джошуа. И хорошо, что опоздали: пойдем с нами, дальше гостить будете.
Я кротко удивился, что и здесь добрым словом поминают братьев Монгольфье.
— Таких не знаем, — отозвался дед Кинчо. — Внуки похожее в школе учили, это верно. А летучая тележка называется по тем монголам, родичам народа Бет, которые вместе с ним покочевали на нашу землю.
Лагерь у них был разбит за ближней горушкой, в укромной травянистой лощине.
— А то кони у самого озера пастись не любят, — объяснили мне. — Трава там грубая, бабки ранит, а цветы уж больно красивы!
В пансионе мы краем уха узнали о цыганском быте, и я полагал, что их знаменитые кибитки — нечто вроде фургонов американских переселенцев, только поменьше и понеряшливей. А здесь не было ни кибиток, ни фургонов, ни латаных шатров. Стояли нарядные колесные домики на колесах, с четырехскатными крышами, загнутыми на концах кверху, как пагоды. Колеса, правда, по большей части были сняты и сложены рядом, оглобли опущены наземь.
Посередине жгли большой костер — для воды и чтобы всякий сор убрать. Суетились женщины, в основном молодые или очень моложавые, в платках, серьгах, монистах во всю грудь, как броня, и юбках, похожих на пеструю гвоздику. Мужчин было меньше — у переносной кузницы, вокруг непонятного агрегата, похожего на дельтаплан или разобранную солнечную батарею или просто занятых беседой. Они были более сосредоточенны и лаконичны в жестах и одеты не так экзотически, как их прекрасные половинки. Вот кого почти не было — стариков. И детей — кроме самых что ни на есть соплявок, которые с безоглядной удалью залезали верхом на неподседланных коней и носились вокруг, испуская боевые клики. Впервые я увидел здесь зрелых самцов, причем недурной породы и стати — типа летской упряжной. Ну, ясно: когда это у цыган были плохие кони?
— В гриву они вцепляются почище клеща, — объяснил Нешу, поймав мой тревожный взгляд, — да и редкий конь младенца обидит. И то разве прикусит слегка, если доймут.
— А копыта у них подкованы?
— Бывает, только чаще там не подковы, а такие башмаки, это нас племя монголов выучило. И опять: редко случается такое, чтобы конь по нечаянности своей наступил на человека.
Я по опыту знал, что чем меньше расспрашиваешь, тем больше узнаёшь, и разговора не продолжил. Ради нас с Дюрькой устроили маленькое, но праздничное угощение: никакого спирта, зато кофе, уха, вкуснейший кулеш «из семи круп и семидесяти двух трав», зелень, ягоды и какое-то странное мясо, сладковатое и более нежное, чем курица. Чем-то родным и домашним повеяло от него — и сразу вспомнились мне наши буддисты с их вездесущим кулинарным творчеством.
Увидя, что мы уселись вокруг скатертей, постеленных на землю, малыши погнали лошадей к поильному корыту, навалили им пареного овса в длинную колоду с особыми отсеками для каждой отдельной морды и побежали к матерям и сестрам, что ели за своим «столом», отдельно от нас, мужчин. (И от Дюрры — она была не очень-то женщина, и поэтому никакой церемониал не заставил бы меня разлучиться с ней.) Сразу же на том конце стало шумно.
— Дети постарше куда лучше умеют себя вести, — говорили мне. — Они приезжают на вакации, это два-три месяца в году. Могли бы и почаще, да их свои дела не пускают, нас — наши. Отучатся, вот тогда надолго приедут или уедут насовсем. Это уж как случится.
— Сдублировать эталон, — объяснял мне совсем молодой хирья, — даже девушка сможет. Их нам привозят по воздуху или сухим путем. Что-то разрешено множить сколько угодно, по мере надобности — посуду, обыденную упряжь и сбрую, отрезы и всякие мелочи для рукоделия, сырой металл, еду, музыку и чтение на кубиках. Что-то — раз десять-двадцать: одежду, обстановку, дом без наличников и фестонов, палатку, обувь. Тут и сам не захочешь иного: любую вещь приходится доводить до ума самому. Сапоги вот — у меня нога широкая, у него узкая, и каждый любит свою мозоль больше чужой. А многое вообще нельзя копировать: хочешь книгу какую-нибудь рукописную и разрисованную картинками, буквицами и орнаментом, гобелен ручной работы или украшение, над которым кто-то год в поте лица трудился — будь добр, сам такое же на обмен сделай. Или с другом уговорись.
Лошади, поев, приближались к нам и ложились поблизости, подогнув стройные ноги и прислушиваясь. Я не великий знаток пород, только могу подтвердить, что ни на одной картинке старых атласов не видел таких статных. Ростом и внешностью они были похожи на ахалтекинцев и масти, как эта древняя порода, самой разнообразной. Дельность сложения, благодаря которой они были слегка похожи на упряжных, а не верховых, свидетельствовала скорее о роде занятий. Впрочем, наряжены кони были по-домашнему: легкий то ли науз, то ли глубокий чепец без накладок и украшений — не чтобы вести, а чтоб держаться. А на кое-ком вообще ничего не было.
Время от времени женщины подходили, обнимали их за шею, трепали гривы, приговаривая что-то на ухо, улыбаясь, и выслушивали ответное ржание.
— Колдуют, — шутя сказал дед Кинчо, — на ребенка загадывают.
Из мужчин один он поднялся позже со своего места во главе стола, где для него была брошена жесткая кожаная подушка, и уселся напротив пожилого игреневого жеребца — каштанового, с очень светлыми, почти совсем белыми гривой и хвостом.
— А они хорошо понимают друг друга, — кивнул я Нешу, с которым успел подружиться больше, чем с остальными. — Вот бы и мне научиться.
— Ты сам говоришь так, что тебя понимает любое живое существо, Джошуа, — ответил он. — И змея, и конь, и муж, и жена, и дитя.
— Я ж ему, недоучке, всю жизнь это твержу — не верит, — пробурчала Дюрька сквозь дремоту. Она, по-моему, сегодня пробуждалась только для того, чтобы в очередной раз налопаться в почетном кругу мужчин, от сытого желудка вякнуть какое-нибудь глубокомысленное ехидство и снова завалиться дрыхать у моего бока.
После обеда я попытался изобрести себе какую-нибудь работу, но меня ото всего отвадили: ты ничего из наших дел не умеешь и вообще гость. Ходи и приглядывайся.
Закончил я вечер (еще разик поев) в чьем-то передвижном ковчеге, чистом на удивление, с полумягкими матрасами во весь пол, картинками и полками на стенах. И заснул без сновидений, будто провалился.
Наутро еще со слипшимися глазами и дурной головой потянулся к своему костюмчику — и не обнаружил.
— Стянули, шеф. Как пить дать! — прокомментировала Дюрька. — В буквальном смысле. Я видела, как из окошка палка с загогулиной протягивалась, да решила, что это мне примерещилось. Зачем им это, скажи на милость?
— Зачем-зачем, — отозвался снаружи юный голосок. — Чинить и штопать, гладить и стирать. Женщина хирья неодетого и беспомощного мужчину видеть не должна.
— Спасибо за заботу. Может, я спрячусь под одеяло, а ты мне обратно кинешь?
— Оставил бы мне на память, — в окно просунулась смеющаяся зубастая рожица. Черные косы были разделены пробором, на лоб свисала цепочка с крупным топазом, а в крыло носа была вдета серебряная раковинка. Платка нет — значит, незамужняя, соображал я. — Больно грязно, с одного раза не отстирывается, и мода не та. Я тебе новое дам.
— Ну давай, а то мне уезжать надо.
На голову мне обрушился увесистый плоский пакет, где оказались (смотри перечень):
куртка из плотного темно-вишневого велюра с капюшоном и массой ремешков, строчек и карманов,
того же цвета узкие замшевые штаны,
бледно-желтая шелковая рубаха с обильными кружевами-блондами цвета мамонтовой кости,
черный пояс из чего-то крокодилового в мелкий выпуклый узор,
длинные светлые и тонкие носки до колена, кодовое название «гетры».
Обувь… обувку из похвальной предосторожности в сверток не упаковали. Только не знаю, чего пожалела девица — моей головы или своей: ибо к этому моменту я созрел для энергичного устного протеста, самую малость не переходящего в рукоприкладство. Обувка ждала меня у входа и выглядела соответственно прочему: низкие сапожки из вороной гибкой кожи с тем же рептильным рисунком, что на поясе, на каблуке и с узорными латунными нашлепками. Тонкость их работы заставляла заподозрить золото, и зря: золота я бы точно не вынес.
Делать нечего: я второпях облачился, чувствуя себя каким-то недорезанным дворянчиком, бросил куртку поверх руки и выскочил из домика в полной уверенности, что босиком мне тут уже не гулять.
Девица подкарауливала меня рядом с моим ведром особого назначения — боюсь, она же его и выплескивала, пока я спал без задних ног. Моя змеюка величаво выплыла следом по пологому скату, но на полдороге спохватилась, что земля по-прежнему жесткая, и запросилась на ручки. При этом она слегка помяла мне жабо и рукав, зато как гармонично выглядела теперь наша пара попугаев-неразлучников!
— Меня зовут Мага, — представилась отроковица. — Ты как, умываться будешь или тебя твоя змейка мокрым языком вылизывает?
Конечно, в руках у нее был кувшин, по-моему, даже с кусочком льда поверх водицы — знак особой приязни в сем краю — и расшитое полотенце.
— Кружева обливать жалко, а раздеваться перед женщиной хирья я не посмею, — сказал я с ханжеским видом. — Ладно, Мага, не дави на психику, я уж лучше в конской колоде поплещусь на манер ковбоя… когда вода немного нагреется.
— Тогда уж сразу в мою пиалу с чаем лезь, — фыркнула Мага. — Думаешь, твою грязь так уж вкусно пить? Мы питьевую воду берем из тех мест, где она семь слоев проходит и очищается. Так что снимай змею, клади наземь куртку, скидывай рубаху — когда только по пояс голый, здесь не в счет — и подставляйся.
Потом она покормила меня из миски, а Дюрьку из рук. Я снова, по ее словам, заспался. В лагере только мы трое, а полдень вот-вот стукнет. Часы здесь или отсчитывались побыстрее, чем у меня на отчизне, или я просто обленился.
— Твою старую одежду и мешок мы пришлем позже, — говорила она, — они и в самом деле не подходят для городов. (Вот уж ерунда, народ там жил самый разнообразный: просто ей хотелось поэкспериментировать то ли с «редупликацией», то ли вообще с изготовлением эталона. Но в ту пору я этого не подозревал.)
— А с голой гадюкой в обнимку ничего, там принято? — спросил я с подковыркой.
Она на минуту или две задумалась, потом сбегала к себе в домик и вынесла оттуда чехол из золотисто- коричневой парчи, сшитый, кажется, из двойного, то бишь долгого платка. Этакий галстук-переросток.
— Это мамин парадный нахв… накосник. Украшение и футляр для волос. Попробуй, может быть, подойдет? Тогда подарю. Твоя сума весь наряд бы испортила.
Судя по его длине, мамина парадная коса была метра в полтора и мела ей копыта. Тьфу, что это я? Копытца, туфельки такие с двойным каблуком под стремя, как у калмычки. Ребе Шимон как раз на такие свои уголки и набойки ставил.
Долгота его пришлась почти по Дюрре, если учесть и большую его широту. Бахрому, что была на широком конце, я привязал к шее, завязки узкого конца — к поясу. Правда, змеюка, влезши туда и любовно обвив мне талию, хныкнула, что ей маловато опоры, но я это пресек. Любая здравомыслящая рептилия на ее месте благодарила бы, что ятаган за нее не заткнули.
— Пошли на берег, Мага. По-моему, время, — сказал я.
Мы неторопливо шли, держась за руки, и песок тек из-под ее босых ног и моих обутых.
— Ты не погадаешь мне, что меня ждет в городе? — спросил я.
— Я не умею гадать. Особенно про таких, как ты, угадывать — там трижды три жизни надобны.
Она вытащила из-за пазухи комок.
— Вот что я нашла в твоей старой куртке. Возьми лучше сейчас, хотя он мокрый. Прости, я его в озерную воду окунула. Стрелки на месте, золотая и черненая, а вот сам обруч полинял. Не будешь сердиться, хозяин трансферта?
— Не буду, — шутливо сказал я, — ибо сам виноват отчасти… То есть буду, похитительница чужого барахла, если ты меня не поцелуешь.
Мага засмеялась чуть кокетливо:
— Не знаешь ты, о чем просишь. Мне это не опасно, я просватана. Но я не просто хирья, я из цианов, вот и озеро так названо — Цианор. И ты будешь обречен полюбить девушку нашего рода. Несчастливая любовь будет: не боишься?
— Почему? Если она будет красивая и добрая, как ты…
Она не дала мне закруглить свою мысль. Встала на цыпочки, обвила меня руками, и ее влажный розовый язычок с великолепным бесстыдством юности проник за ограду моих зубов и коснулся своего двойника. Дюррина голова с полуоткрытым зевом царила над нами, осеняя своим жалом. И вдруг на всю картину легла тень, стремительно заволакивая вес мир.
Большая голубоватая сигара летела над нами, держа курс на море. Бесшумно спикировала на воду: теперь можно было различить изящную лодочку размером в карандаш, подвешенную к ней на стропах.
Нет, конечно, то был обман зрения. Лодка была нисколько не меньше авиалайнера, а за канаты я принял толстые металлические крепления, намертво соединившие гондолу с жесткой обрешеткой стратиплана. Рыбу он не то чтобы пугал: она уходила от него, остерегаясь темноты, — зато луга огнистых цветов оставались нетронутыми. Подплывать к стратиплану приходилось на плотах и лодках, которые в обычное время загоняли под крутой берег, чтобы не слишком портили пейзаж.
Сначала из гондолы вышли пассажиры — молодой человек и девушка, одетые почти так же, как я, но без курток и, естественно, таких парчовых поясов. Сапоги на ней были до колена, рубашка на нем — самая простая. Помахали нам рукой и стали неподалеку, ожидая разгрузки.
Плыли по воде какие-то сундуки, бочки, корзины, герметически закрытые шкафы — должно быть, с оригиналами бытовых реалий. В шлюпках под натянутым тентом переправлялись матерчатые баулы, упакованные во что-то стекловидное кодексы и свитки, статуэтки и небольшие картины без рам. Я так понял, что кристалл защищал от потопления и иной порчи и легко скалывался после прибытия на место. Молодая чета вместе с командой перетащила груд на специальную площадку, подхватила два тощих узла и пузатый ридикюль — это были их собственные вещи — и зашагала к табору.
Я погладил Магу по волосам и вошел в лодку, гребцы ударили в весла, и мы заскользили к нашему кораблю.
От шхуны или брига он отличался, на мой непросвещенный взгляд, больше всего отсутствием узкого трапа: на воде плавала широкая и довольно остойчивая платформа с широкими ступеньками. За паруса сходило брюхо баллона, пассажиры размещались в каютах, обшитых деревом изнутри и снаружи, груз пребывал в трюме. Вот команда была не моряцкого кроя: все, как один, расфранченные стюарды и стюардессы. Наша остановка была не конечной, разумеется, многие ехали дальше, и я оказался в середине толпы.
Каждую минуту я ловил себя на том, что уж слишком быстро привык к необычным ситуациям, и мир, хотя очень разнообразный, но приземленный, меня больше не волнует. Лица пассажиров были симпатичные, хотя не столь колоритны, как у народа хирья. Во время пути они не пробовали ни размножить вещи, ни изменить погоду, а сидели или ходили по просторной палубе, разговаривали, пили минеральную воду и любовались пейзажами, мелькавшими под нами со скоростью сто миль в час. Потом мы поднялись за облака — как говорили, воздушные течения там были устойчивее. Тут я почувствовал себя пассажиром аэроплана или реактивного поезда, только рокота моторов не хватало: здешние работали бесшумно. И еще не мог отделаться от мысли, что моя Дюрра — единственное явление на борту, в котором осталось нечто от экзотики дальних странствий. К ней относились, впрочем, лояльно — то есть благодушно и ровно. Узкоглазый и широколицый юноша, который почему-то оседлал собой чукотскую оленью доху и обедал, не сходя с места, гроздью бананов, поинтересовался, любит ли животное этот сорт, а то он, видите ли, среднесладкий. И получив утвердительный ответ, скормил ей штуки четыре. Это при том, что она уже стрескала полтора обеда из положенных нам двух! Я шепотом пригрозил, что брошу ее таскать на своем горбу, если не уймется.
— Аэропорт Охрида! — возгласила стюардесса, в своем ярко-желтом английском костюмчике похожая на канарейку. — Кто спускается в город, возьмите адреса и обменные талоны у квартирмейстера корабля. Желающие посетить Школьную Республику должны заблаговременно пройти санобработку и тест на присутствие чувства юмора. Повторяю: желающие…
Надо ли говорить, что я пожелал.
— Девушка, а кто это… тестирует?
— А-а. Уши мыли утром?
— Не уверен. Меня окатили такой холодной водицей, что я потерял сознание.
— Сойдет. Насчет гигиены, я имею в виду.
— А это самое… чувство юмора у меня, пожалуй, и завалялось где-то в глубине души, но у нее — я потрепал Дюрьку по головке — у нее с этим полный швах.
— Ага, — подтвердила Дюрька, — это потому, что мы — потерпевшие кораблекрушение. Какой багаж у нас пропал, если бы вы знали! Тут не до смеха.
Девушка с самым невозмутимым видом показала нам на выход:
— Вот, выходите на причал и езжайте куда вам вздумается. Весь флаер от вас ходуном ходил, чуть оболочка от внутреннего меха не лопнула, а туда же — юмора у них нет!
Я перепрыгнул на причал — мы снова приводнились на озерцо, но вполне обозримое. Виден был и еще один дирижабль, сдутый и свернутый. Потом я пересек площадь.
Невысокие здания, приветливые, как детский рисунок, были наполовину скрыты деревьями, газоны расстилались передо мной, покачивая тысячами цветочных головок. Вся площадь вокзала была в цветах, их рассекали мощеные мраморным щебнем тропинки. Узкое шоссе, которое шло от озера, на уровне щиколоток было огорожено цепями. По нему раскатывали велосипеды, волоча за собою теплый бриз. Гирлянды плюща, дикого винограда, клематисов, роз и душистых огурцов свисали с балконов и затягивали окна, обвивали мрачные кроны туй и кипарисов, цеплялись за стволы эвкалиптов и выплескивались под ноги. Люди здесь были в основном молодые, нарядно одетые и целеустремленные: мне показалось удивительным и контрастирующим со здешней разнеженно-курортной средой полное отсутствие фланёров — и детишек. (Дэн разика два брал меня малышом в модный и дорогой санаторий: это потрясло, отпечаталось, но оказалось не моим стилем жизни.)
Вопреки моим опасениям, реагировали на меня не очень: кто-то дружелюбно улыбался Дюрьке, кое-кто поднимал брови с легким удивлением. Подойти не пробовали. Спасибо, а то прошлый разок я чего-то недопонял относительно сатирического эффекта и боялся, что на нас будут пальцем указывать.
Так я и шел, единственный в этом парадизе не у дел. Народ заходил в дома и выходил оттуда, укатывал куда-то на велосипедах, которые стояли на тротуаре, смирно дожидаясь своих хозяев, перебрасывался репликами.
Где-то в полумиле от аэровокзала я увидел первую толпу бездельников. Человек двадцать окружило парочку юных, от силы пятнадцатилетних уличных танцоров в испанских костюмах. Па их танца были на редкость грациозны, ритм — безупречен: девочка отщелкивала его на кастаньетах с колокольцами, мальчик отбивал на гитарной деке, одновременно наигрывая простую мелодию. Мы с Дюррой остановились тоже: я был почти заворожен вспышками и кружением огнистого шелка, лент и кружев на фоне черного бархата.
Музыка оборвалась. Мальчик ухарски бросил лаковую широкополую шляпу нам под ноги, и в нее посыпались то ли монеты, то ли жетончики. Черт! Я и не думал о такой оказии. К счастью, у меня в одном из карманов куртки нащупалось что-то квадратное и плоское, и я швырнул его в сомбреро.
Конечно же, девочка мигом ухватила квадратик и уставилась на него, потом на меня. Люди расходились.
— Щас притянут к суду как фальшивомонетчиков, — прошипела на ухо Дюрька.
— Красивая медалька, но ведь это не детские деньги, — сказала мне танцорка. — Это скорее кулон, с дырочкой для ремешка. Вы ведь новичок у нас, я угадала?
— Ну да. Ты прости, я и взрослых денег пока не заработал. И заплатить не мог, и отойти — так вы мне понравились.
— В расчете! — воскликнул мальчик. Понимаете, нашим взрослым если и платят деньги, то только ради нас, чтобы они показывали нам, что им нравится и насколько. Пока мы сами не вполне до этого дозрели. Не слышали, что сказал тот дядюшка, ну, который первым отошел? Что настоящее фламенко — это когда уже нет ни приемов, ни грации, ни звучания, а одна обнаженная плоть танца.
— Но до того надо все пройти и превзойти. Не требуют от семени, чтобы оно имело форму ствола, и от ствола хлебного дерева, чтобы он рождал сайки с изюмом, — пошутил я.
— Как славно вы говорите. И змея у вас тоже славная и очень красивая, — сказала девочка. — Можно потрогать, она не укусит?
— Нет, конечно, — сказала польщенная Дюрька. — Особенно если человек добрый и вкусненьким угостит.
— Вот погодите: я освоюсь, найду себе занятие и начну для вас монету чеканить, — сказал я, игнорируя намеки моей ручной скотины в надежде, что и они пропустят их мимо ушей.
— О, так вы сюда надолго? Замечательно, ведь вы оба пришлись нам по душе. Такие необыкновенные… Можно с вами познакомиться? Мы — Элиезер и Миранда, Эли и Мирра.
— А я Джошуа. Слушайте, мне тут кое-кто намекнул, что в этом Городе Детей истинная разменная монета — юмор. Мы что, естественный источник смеховых колик или я превратно понял?
— А-а. Это опять потому, что вы новичок, — объяснила Мирра. — Здесь, особенно в Школе, ценят вещи, которые никак не ожидаешь. Парадоксы, игру слов, контрасты положений, розыгрыши, маскарады и карнавалы — всё, что взрывает и переворачивает обыденность.
— Без этого наш мир не устоит, — с полной серьезностью добавил Эли.
— А что мы вслух не смеемся — это правильно. Животный смех никогда не идет в счет. Разве по-настоящему тонкие шутки могут вызвать гомерический хохот?
— Смех полезен для здоровья, — влезла со своим Дюрька.
— Так давайте щекотать подмышками друг другу и сами себе — и все заботы! — воскликнул он. — Но к делу. Если вы, Джошуа, хотите обосноваться тут в самом деле надолго — это не здесь, в Охриде. Это за рекой, в Школьной Республике. Часть города со стабильным населением.
— Я туда как раз собрался, — ответил я, — Из любопытствующего рефлекса. Только ничего не пойму, как всегда.
— Сейчас, — отозвался Эли. — Взрослые…
— Лучше сначала — дети… — прервала Миранда. — Дети — это все те, кто учится. Основам знаний, ремеслам, искусствам, метаморфозам. Они это делают в чистом, что ли, виде примерно до вашего возраста, если мы в нем не ошиблись. Лет до тридцати, словом. У них могут быть любимые, семьи, свои дети, потомки — все равно. Реальная работа — тоже все равно. А когда они сделают себя, они уходят в Странствие.
— Приезжают, конечно, — с печалью добавил Элиезер. — Живут подолгу: вся Охрида в их гостевых домах. Обещают, что будем встречаться чаще, когда они постареют, а мы повзрослеем, но ведь мы тоже такие, как они. Поэтому каждый Странник — отец или мать всем школярам Республики.
— Я постараюсь… гм… удержаться, — пообещал я. — Но пока вот какое дело. Вы, кажется, упомянули гостиницы?
— Сию минуточку! — Миранда выхватила у Эли гитару и забренчала на одной струне. — Кис, Крис, Кристофер, отзовись!
Подкатил на велике паренек в стильном костюме: свитер, брюки гольф, башмаки с крагами. При велосипеде была коляска типа «люлька». В отличие от моих семитских испанцев, то был типичный белобрысый англосакс.
— Ого, пассажир! Садитесь и командуйте.
— Он новенький, — сказала Миранда, — ты уж выбери ему дом и стол получше.
— И этих… разменных талонов у нас нету, — сокрушился я, — надо было мне в монголь…флаере у стюардессы взять, ведь давала же.
— Не беда, они для проформы. Я свою полезность во всей наглядности вижу, в отличие от представителей свободных искусств. Держите животное покрепче, а то на повороте вывалимся.
— Это же… эксплуатация труда, — промолвил я чуть позже, хватая ртом взбесившийся воздух. — Рикша… так называлось. Человек едет на человеке.
— Чепуха, мне вовсе не трудно. Раньше тут были лошади, как у цыган, половцев и арабов. Но они стесняются портить газоны и мостовую, терпят, понимаете. Мы сочли неэтичным. Кстати, им и скучно было: весь день одно и то же. А нам, людям, — нет: на ходу уютно думается. Пока колеса вертишь, десять теорем в голове раскрутишь и снова свернешь. Может быть, потому я и без мотора так сильно разгоняюсь.
Он мигом домчал меня до гостиницы. От других зданий (коттеджи напрокат и частнособственнические, где живет несколько поколений одной большой фамилии) она отличалась куда большей распространенностью и тем, что походила на новую, но уже хорошо разношенную обувь.
Дежурная по этажу она же горничная, она же кастелянша и, судя по внешнему виду, родом из сотоварищества учениц, провела меня в нумер. Холл и гостиная, обильные мебелью практичных и удобных форм. В кресло не проваливаешься — оно держит тебя в крепких объятиях. Шкаф, кроме одежды и чемоданов, оказался способен вместить уйму не вполне понятной мне бытовой техники. Я повесил в него курточку, и он съежился от стыда за меня. В здешний комод можно было пристойно уместить и разложить по полочкам всю мелочь, которая пышным хвостом волочится за тобой по жизни: носовые платки и полотенца, бумагу и ручки, коллекцию марок и походный набор судков, моток проволоки, маникюрный набор, шкатулку с бусами и брошами, эспандер, набор для вязанья, лак для когтей и масло для усов, лобзик и бильярдный кий с шарами. Девушка долго перечисляла возможные применения его ящиков и отделений — видно, то был ее любимчик. Стол был пригоден для того, чтобы есть, пить, писать мемуары, заниматься слесарным ремеслом и уложить на зеленое сукно припозднившегося гостя. Буфет единственный изо всех славных представителей краснодеревного племени был укомплектован полностью — а именно теми штуками, что необходимы для парадного принятия пищи. Очевидно, потому, что путник не берет с собой такой посуды: фарфор легко бьется, а столовое серебро — штука увесистая. Спальня оказалась небольшая, с особенно высоким потолком и дверью-окном, из которого легко вывалиться утром прямо в сад со спелой черешней. Ванная, то есть санузел, наоборот, — низкая каморка, пахнущая душистым мылом. Отсутствие крупной лохани для тела оправдано наличием турецких и финских бань неподалеку. Кабинет (ого!) — книги на полках, футляры для свиткой и дисков, плоский дисплей некоего полупонятного и явно многофункционального назначения, откидные полки и сидение для ведения беглых записей, бюро для документов, кресло на винте и лежанка для кайфа. Вся обстановка не строила из себя ничего этакого, не выпендривалась и не воображала из себя музея древностей или модной лавочки. Рядом с ней можно было просто жить.
Но особенно умилила меня комнатка ближе ко входу, предназначенная для домашнего животного: с мягкой, гладкой, прочной и особо гигиеничной обшивкой, которая «дышала», с затянутым упругой сеткой окном, чтобы животное смотрело в него без опасения выпасть наружу и не скучало. Я запустил туда полусонную Дюрьку, налил ей в посуду молока, искрошил банан и взял клятву, что она не будет возникать, если горничная придет без меня с комплектом чистого постельного белья. А сам отправился на выгул и разведку рабочих мест: как-то стыдновато было получать сразу такой жирный аванс. Девушка посоветовала мне зайти в какой-то консультационный или координационный центр в самой школе, это за рекой, близко, даже пешком дойдете.
— Там что, ваше начальство? Командиры? Преподаватели?
— Преподавателей мы выбираем сами, по конкурсу. Хотя предлагает его и устраивает наш Центр: пожалуй, он и в самом деле командует, — задумчиво проговорила она. — Штук двадцать будущих выпускников, которых мы же и выбрали. Ведут учет нашим пожеланиям; когда и чему хотим учиться, где и когда работать. Они неплохо справляются, теперешние. Задаются вот немного.
Я медленно шествовал по направлению к резиденции их Центра, то и дело спрашивая дорогу, но больше впитывая новые впечатления. Раза два меня прокатили на велорикше, кроме того, одарили бутоньеркой, очень идущей к моему воротнику, угостили нежнейшим и «абсолютно некалорийным» мороженым, а потом булочкой, которая не только называлась калорийной, но и с присыпкой оправдывала это название. Я был взрослый — следовательно, особа привилегированная; чужак — значит, привилегированная вдвойне. Пейзаж теперь кишмя-кишел малолетками в возрасте моих новых знакомцев и даже еще младше, и чем дальше, тем больше они задавали тон. Въезжали чуть ли не на проезжую часть со своими дармовыми пирожками и напитками, срезали цветы, которые грозили вот-вот увянуть или просто выпадали из всеобщей гармонии, и ставили в высокие вазоны; стригли газон и отмывали плитку тротуара от грязи, скорее воображаемой, чем действительной. Ибо чисто тут было до невозможности. На каждом углу или перекрестке стояла закрытая беседка, где можно было избавиться от обертки, пустой пачки или грязного платка, а заодно и от того дрязга, что время от времени скапливается в твоих внутренних органах.
Однако пока я еще не дошел до заречья или, лучше сказать, междуречья (основная часть республики расположилась в дельте реки, впадающей в озеро, и представляла собой остров), все еще было в пределах нормы, даже растения. Здесь же юные хозяева были не на приработках, а у себя дома и потому не в пример более разнузданны.
Первое, что я узрел — парочку семилеток, поливавших цветы из шланга; вернее, поливал один, а его напарник периодически пытался выхватить орудие труда из рук сотоварища. Вода щедро орошала их самих и прохожих, но никто почему-то не протестовал и не обижался. Кусты здесь подстригали, судя по творческому почерку, либо они же, либо их братья по духу: бордюры цветников и кайма аллей были с минимальными травмами для растений превращены в клубки драконов и шеренги инопланетных чудищ. На покрытых дерном спортплощадках сражались в «высокий» и «низкий» мяч. Во время первой игры пачкались в основном руки и лица, в процессе же второй игрок имел шанс вываляться во влажной грязюке с ног до головы, потому что брать подачи приходилось на уровне земли. Трава была так хорошо выдрессирована, что и в такой переделке оставалась яркой и невредимой, едва пригибаясь, чтобы сразу выпрямиться.
Еще дальше несколько сопляков обихаживало штамбовые розы: дело серьезное и вольностей не терпящее. Сзади них был пластиковый купол, под которым на больших белых плитах стояли плетеные столики и стулья. Между посадочных мест рос буйный укроп, почти их закрывая. Называлось это заведение вегетарианским кафе «Навуходоносор», каковой царь был изображен на вывесках двояко: на указателе — в виде кедра со всем кафешантанным меню в широких ветвях, над аркой входа — на четвереньках с пуком эстрагона во рту. Почти по Библии, однако.
Детские ясли тут назывались либо «У папочки Фредди Крю», либо «Инкубатор», либо «Выгул молодняка». Около последнего с полсотни юрких и азартно вопящих ползунков упасалось четырьмя юными нянюшками.
Костюмы здешних обитателей явно были не в порядке, но до меня только сейчас дошло, почему: они использовали один и тот же цвет, экологический, пронзительно зеленый. Фактура ткани и пряжки-пуговицы тоже стандартные, но разнообразие покроев, фасонов, способов ношения было вопиющим. Похоже, это был полигон всесветной моды, где возможности материала обкатывались до дыр.
Посреди широкого поля, на холме высоком, возвышалось удивительное розово-сиреневое здание, сложенное из детского набора «Юный архитектор номер десять», — плоские корпуса с переходами, полуовальные в продольном сечении башенки и куполообразные перекрытия в форме кормилицыной груди. На самой высокой башне реял зеленый флаг со смеющимся синим глазом в середине.
— «Святого Патрика» вывесили, — сказал один из юнцов мне в спину. — Праздник потому что.
— Какой? День ирландской независимости? (Я наскреб в своей голове малую толику исторических фактов.)
— А, это вы из-за костюмов так решили. Нет, Айрин Зеленый в свой майский день бесится в личном анклаве, со своим личным флагом. И бесится гораздо масштабнее. Нет, перед вами маленькое торжество, чисто школьное.
Я обернулся, чтобы меня не упрекнули в невежливости. Собеседник мой имел за плечами лет двадцать или двадцать пять, был очень высок, длиннолиц, черные волосы торчали как палки, а кожа — точно натерта соком грецкого ореха. И при всем том обаятелен, как, впрочем, и все здесь. Какая-то особая слаженность душевного и телесного здоровья, беспримесность как бы некоего трудноопределимого этнического типа.
— Так флаг…
— Это наш школьный императорский штандарт. Вывешивался вначале в знак пребывания одной особы в своей резиденции, а с некоторых пор — вообще когда приспела пора ликовать. Наряды сегодняшнего дня — вариации на тему флага. Вглядитесь — на всех бляшках и умбонах стилизованный вещий зрак.
— Да какой праздник-то?
— Вон, посмотрите в ту сторону, сударь мой.
Рядом с нами уже столпились расфранченные зеленые стрелки. Вдруг я услышал залихватскую барабанную дробь, двери ближайшего здания распахнулись, и десятка два школяров-подростков выволокли вперед ногами здоровенный ворсовый ковер, скатанный в трубу. Расстелили — он был добрых пять на пять метров — и шлепнули прямо на мостовую передо мной. Я попятился; но сзади набежала с ликующими кликами первая волна зрителей и тяжелой рысью прошлась по полотну от края до края. На другом берегу я отстал и любовался уже со стороны, как они прокатились назад. Тут в них врезался велорикша, отчаянно дребезжа своим звонком; кто-то запиликал на окарине, застучал в бубен — и вся орава во главе с мастерами начала отплясывать на ковре тарантеллу.
— Диплом сдают, — пояснил мой знакомец. — Два года по вечерам всей артелью узелки вязали. Триста тысяч на метр квадратный, такое только детские пальчики умеют.
— А зачем его топчут?
— Затем что вроде персидского. Неделю так полежит — станет мягким, гибким, плотным; тут его помыть, почистить — и в дело пустить. Да это что! Прошлый раз специально слона привозили. Но то был диплом о высшем образовании, они куда прочнее.
— Эталон изготовили?
— Причем уникальный, — он поднял указующий перст кверху, — Разрешено размножать со ссылкой на оригинал и не более чем дважды. За худшими в очередь становятся. Ну, уже все грудные младенцы получили по ковру в дом, теперь и под центристов подостлаться можно.
— Это координаторы, да? Простите, где они заседают кто это вообще — Центр?
— Центр — это я, — сказал он официальным голосом. — То есть я куратор по точным наукам. Разрешите представиться: Шейн. Так какова ваша нужда, пришелец, и столь ли она неотложна, чтобы…
— Ищу работу.
— Никак и впрямь подперло, — он обозрел меня всего, от маковки до пяток, присвистнул, и остатки официоза слетели с него, как тополиный пух с ветки. — Давно вы тут осматриваетесь?
— Первый день.
Он свистнул вторично, куда дольше и громче.
— Заняться у нас, положим, найдется чем, только держать вас за тунеядца, я думаю, будет менее накладно. Тип образования?
— Спортивно-гуманитарный.
— Тогда вам, скорее всего, к специалисту по наукам неточным и приблизительным. В этой роли у нас подвизается некто Джозиен, и если я представляю Истину, то он есть Добро и Красота в одном лице. Нынче он выходной, но я знаю, где его отлавливают, причем доля вероятности составляет девяносто три и одну сотую процента. Там будут и специалисты по спортивной медицине и искусственному природоведению, что весьма для вас удобно. Итак, Клуб Поло. Вон то здание в форме полумесяца, видите?
Я видел, но еле-еле. Зрение у него было поострее, да и ориентировался он у себя.
— Ну ладно, вам всякий укажет. Спрашивайте «Везучую Подкову», если не поймут. Я, к сожалению, занят.
Сожаление было нелицемерным: немного позже я понял почему.
Добрался я вполне самостоятельно. Клуб был в одном крыле здания; другое занимала редакция газеты «Кентавр», чьей продукцией были завешаны все стены. Выпуски были выполнены в три краски (что дает, при нормальной сноровке, всю палитру), название варьировалось. То это был «Centauros», то «Китоврасъ» (с натуральным ятем и стилизован под кириллицу), то вообще «Полкан». Чтоб читатель не свихнул свои мыслительные способности, рядом с названием была изображена северорусская глиняная игрушка: полудядя в высокой черной шляпе и рубахе в горошек — полуконь, серый в яблоках и с раскудрявым хвостом. Был номер, сделанный на классическом северобедуинском наречии. То ли вопреки, то ли согласно исламской традиции на заставке была изображена крылатая кобылица с головкой жгучей восточной красавицы, и называлось все это, разумеется, «Аль-Борак», по имени небесного коня пророка Мухаммеда.
В самом клубном помещении никого ровным счетом не было. Ясно, почему: все обретались на трибунах с внутренней стороны лунного серпа, или подковы, кому как угодно. На поле играл смешанный состав: люди и кони. Зрелище, как я понял из реплик, нечастое и как вывел из собственного опыта, опасное. Поло, или човган, вообще игра не для слабонервных, но людо-конское равноправие сделало из нее чистое смертоубийство. Всадники с Т-образными клюшками обходились, однако, без седел и даже недоуздков, а скакуны постоянно пытались отбить мячик копытами или схватить в зубы.
Игра была не командная, каждый сам за себя, и я заподозрил, что интересы верхней и нижней половинок химеры тоже могут не совпадать. Также я, между прочим, отметил, что зеленый цвет одежды не фигурирует, ибо окончательно слился с природной гаммой: землица была мягкая и еще дополнительно разбита копытами.
— Простите, кто здесь Джозиен? — смущенно обратился я в пространство.
Действо оборвалось как по волшебству.
— Саттар, заступи мое место, теперь это уж точно меня! — крикнул один из игроков куда-то в трибуны. Соскочил с коня и направился ко мне, слегка улыбаясь навстречу и тем еще более усиливая мой конфуз.
— Простите, я вовсе не хотел мешать игре.
— Пустяки, Саттар рад по уши, что ему выпал шанс. А вы — новичок и гость. Джошуа, верно? Мне Шейн насчет вас передал. Не удивляйтесь — мы, школьники, сообщаемся между собой быстрее, чем племена Вольной Степи, даже чем цианы.
У него были жесткие черты лица, нос с горбинкой и высокие скулы, будто вытесанные топором, или (если соблюсти этнографическую точность) томагавком. Изжелта-смуглая кожа и черные, как у Шейна, волосы, в которых отлично бы смотрелось орлиное перо, но на деле торчала лишь долгая, коленчатая травина с колоском на конце. Пырей, наверное.
Времени тратить он не любил, и я должен был с ходу, прямо тут, немного отступя от клокочущих азартом трибун, выложить перед ним свой послужной список. Естественно, с купюрами и недомолвками.
— Говорите, одно время вы занимались с молодежью. Сказки и истории. И удивляетесь, что получалось неплохо при отсутствии настоящего гуманитарного образования, педагогических наклонностей и прочего. Нет, обучать нас спорту или приемам ближнего боя незачем, как раз на это ваших познаний не хватит. А вот, вопреки всему, что вы на себя наговорили, не приходило вам на ум, что вы прирожденный учитель?
Помню, как меня потрясла интонация этого слова — он произнес его почти так же благоговейно, как моя Джанна, мой собственный маленький рай в карманном аду…
— Преподавать нам факты есть кому, тем более что мы часто и очень эффективно пользуемся неживыми носителями информации. Факты вообще можно уложить в черепную коробку, как мануфактуру в сундук, главное — чтобы места не захламляли. А вот учить — не поучать, но учить учиться — иногда вообще некому.
— Я почти неуч.
— Тот, кто знает о себе такое, уже наполовину мудрец.
— И я не имею никакого желания водительствовать.
— Прекрасно, упорствуйте в том и далее. Неистребимый порок наших вольнонаемных профессионалов — страсть к лидерству в своей сфере.
— Вы не поняли. Я тоже самолюбив не менее ваших потенциальных лидеров.
— Если вы любите себя — вам легко будет полюбить и других. А полюбив — научить открываться знанию так же непредвзято, как делаете это вы на протяжении ваших странствий.
Кажется, он прорвался сквозь мои экивоки к сути моих приключений — той самой сути, которая не была еще понятна мне самому.
— Наполнить кувшин легко, если в его дне нет отверстия и если он не набит доверху камнями или песком. Но откуда мне знать, какие кувшины вы мне дадите?
— Вот такие слова и есть учение, которое нам нужно. И ничем иным вы наш хлеб не оправдаете.
Я, конечно, был олух, когда согласился. Был еще больший олух, когда позволил себе увлечься. И остаюсь до сих пор и навсегда безнадежным олухом, потому что не жалею обо всем этом нисколько.
Итак, мы ударили по рукам, и Джозиен вернулся на поле боя, взяв с меня слово, что я приду завтра туда-то с утра пораньше разведать обстановку, пока у детей что-то вроде каникул.
Прибыв в гостиницу, я придирчиво рассматривал себя в зеркале прихожей: серьги, штанцы, сапожки… Достал из куртки знак трансферта, снял стрелки — какой я психист нынче! — и надел. Когда он высох, стало видно, что он стал совсем охряным. Выходит, вода в озере покрепче щелочи, как это еще в ней рыба плавает и лошади купаются. А, кстати, что такое вообще этот трансферт — человек, процесс или сама тряпочка поперек волос? Хоть к Руа беги спрашивай.
Потом я сунул его назад в шкаф, закрутил волосы в узел и повертел головой, чтобы рассмотреть свои блескучки.
— Учитель, называется. Дюрра, представляешь, перед тобой самый всамделишный учитель этих вундеркиндов. Что-то не ощущаю: как был опереточным красавчиком, так и остался. Все вокруг меняются — и ты, и Сали, и даже Агнешка. Один я такой же, если, конечно, костюмов не считать.
— Верно, хозяин: ты не меняешься, только что тогда такое — меняться? Что такое «ты» и что такое «я»? — Дюрра выползла из своего закутка и приникла к моей ноге. — Каждый живущий, будь то зверь или человек, меняет свое тело несчетное число раз в течение земной жизни. Поистине, мы — это персть земная. И это перемена. Мы меняем одежду — и это не более чем смена кожи. Мы уходим из одной земли в другую, меняя обстоятельства нашего бытия — как нашу защитную оболочку. Но разве это влияет на ощущение нами нашего «я»? И если даже мы изменим свою природу, назовем себя иначе, на самую свою смертную душу покусимся — может быть, то, что мы есть, останется непоколебимым? Может быть, все, что мы привыкли считать собой, — не более чем одежда?
— Когда это ты научилась так философствовать, старуха?
— У пыльной деревни. Ты ведь меня там не узнал, хотя внутрь заглядывал, — она скромно потупилась. — Я там частично была, когда попала в обморок после взрыва.
— Вот это новость! Значит, та баранка с недобитками Второй Мировой…
— Нет-нет, упаси Боже, Имея такое в кишках, облеваться можно, извини за грубость. Второй раз, я же говорю, когда вы с Агнешей в небе плавали.
— Вот почему на том кренделе змеиная морда была обозначена в качестве знака вечности, — я нагнулся, чтобы обнять ее за шею. — Ай да Дюрька, во всех заграницах побывала! Может, ты знаешь и место, где вообще никто и ничто не меняется?
— Тот старикан, что, сидя во мне, учил метафизике, говорил, будто под фигой… нет, смоковницей, что растет в центре мира и дает на каждый день плод свой, и полна чистым самовозгорающимся маслом. Там еще есть окна во все живые земли. Да пойди ее отыщи, инжира во всех субтропиках навалом, а, хозяин?
— И верно, разброс выходит порядочный, — вздохнул я.
На следующее утро к нам нагрянула жара, и я мигом понял, в каком конкретно ключе здешние обитатели восприняли мою наплечную гадину. В виде живой гиперболы, вот как! Все дамы и девицы по образцу греческой античности нацепили на себя вместо ожерелий своих ручных змеек, пестрых, как попугай, и таких же болтливых. Они охлаждали кожу своих владелиц и щебетали им на ухо что-то забавное. Я всего-навсего перебрал через край, как тот купчик, что вместо ведерка со льдом водружает на праздничный стол минихолодильник, набитый шампанским. Поэтому мы с Дюррой железно решили тренироваться в пешем ходе.
Вот, значит, я и здесь начал рассказывать свои историйки детям с семи до пятнадцати, в самом падком до сказочек возрасте, невзирая на каникулы и отсутствие то одних, то других. Просто вышел как-то на улицу и начал: а потом они вокруг меня собирались, и я уводил их то в парк, то вообще за город, в степь. Здесь мы бродили, и то, что мы видели, я клал на канву старинной мифологии, проясняя древние символы и создавая новые.
Из-за них, моих новых слушателей, я перебрал все сюжеты, которые слышал от маменьки, а потом стал наворачивать всё, что в голову придет, без видимой связи и подспудного смысла: вариации на темы моих и чужих снов соединялись в этих россказнях с «беседами за жизнь», ту их жизнь, которую я знал пока смутно.
Один из мальчишек постарше как-то сказал:
— Вы сами не осознаете, учитель Джош, той смысловой глубины, что говорит с нами из ваших притч.
— А может быть, и осознаю, — слегка обидясь, парировал я, — но хочу, чтобы вы расшифровали мои вымыслы не так, как расшифровываю я, а так, как нужно вам. Почему никогда не станет художник разъяснять словами глубинный смысл своей картины, поэт — писать критическую статью на свой стих, музыкант — стоять с камертоном на берегу океана своих звуков? Каждый должен искать свою дорогу в той стихии, что дана ему через творцов. Ему можно вложить в руку кончик клубка Ариадны, чтобы он не потерялся в чужом лабиринте, но перед лицом своего Пути он одинок. Позволь своему Пути вести себя и не уклоняйся, Сделай себя чутким к Пути. Тогда ты во всем откроешь то, чего не знают другие, то, что предназначено одному тебе.
Как вы понимаете, я снова импровизировал, сам не веря себе, но кончив, почему-то вдруг понял, что говорю правду — то, что вот сейчас, сию минуту сделалось правдой для всех нас.
— Что вы извлекаете из моих бесформенных мечтаний? — допытывался я неоднократно у моих приверженцев. — Чему я, строго говоря, вас учу?
— Ремеслам и искусству, — говорили младшенькие.
Ремеслом тут называли изготовление по образцу, или прототипу: искусством — создание эталона, единичной вещи. Для меня эти понятия менялись местами. Примитивную деревянную игрушку или образец каллиграфии я легко изображал, особенно когда надо было проиллюстрировать мою же выдумку, но вот соорудить из близлежащей реальности ее же копию — ах, оставьте. Но как я вскорости понял, мои авторские рассказы, при несовершенстве их исполнения, тоже были искусством в их смысле: чем-то до сих пор невиданным.
— Незыблемым основам изменчивости, — смеялись дети постарше.
Для их существования здесь были нужны не только руки и голова, то бишь волевое давление на материю. В каждом из них зрела своя изюминка. Помимо танцев и ковроткачества они делали то стильную, то аскетически простую, но всегда уместную мебель и одежду, ювелирные украшения, созданные для одного только человека в мире — того, кого выбирали во владельцы; переплеты книг, писанных под старину, и сами эти книги; вазы, деревья и камни парков; кушанья, грубые и изысканные; картины и их обрамление. Сырье здесь не стоило ничего, ибо пересоздавалось из уже созданного и пришедшего в негодность, но мастерство формы ценилось так же, как сама жизнь, потому что было лучшим ее воплощением. Сами формы иных реальностей, едва будучи вымышлены, органически включались в акт творения, задавали новый тон и новый ритм сущему. Их мир возникал и утверждался как бесконечная гипотеза, полный зыбкого очарования и звездного трепета. Зачем им было нужно любое абстрагирование, спрашивал я себя, если у них любая мысль, едва возникнув, облекается плотью? И постепенно понимал, что костяк этой плоти надо было извлечь из такого же по виду эфемерного, как мир их реалий, мира идей, мира их и моего вымысла — потому что внутри него непостижимым образом находились вечные опоры сущего.
— Быть Странниками, — просто говорили те, кто стоял на пороге взрослости. Этих было совсем немного, однако и они стали являться на мои амбулаторные сеансы.
— Что делать, у нас отроду пятки чешутся и звонкими гвоздиками подкованы, — смеялись они все. — Не удержишь нас ни женитьбой, ни любимой работой, ни всеобщим благоденствием. Странник — это клеймо наше, что ложится на душу и сердце еще в утробе матери. Сердце наше должно быть открыто всему сущему, чисто и пытливо, как у вечного дитяти, и доверчиво к многообразию Вселенной — может быть, только затем мы наряжаем наш домашний мирок в такие радужные оболочки. Крепость тела, гибкость разума и вечная способность изумляться — вот тройное оружие Странника на его пути. Вы нам даете наиглавнейшее из этой триады: изумление.
Потихоньку-понемногу я стал прямо-таки моден. Жалованье выдавали мешками. Моим серьгам и долгому волосу начали подражать. Шейн, Джозиен и Саттар (он курировал спорт в очень широком смысле: плюс медицина, плюс евгеника и плюс душевная устремленность) навещали меня в часы, свободные от их основного времяпрепровождения, и пробовали затянуть в Клуб, снова и снова намекая на уникальные возможности общения, что там открываются. Но я побаивался других уникальных возможностей: изувечить там могли запросто, я же пока не проверил, так ли легко регенерируют мои живые ткани, как у местных уроженцев. Все-таки понемногу влился в их крепкое мужское братство и только тут уяснил себе, почему они так задвинуты на верховой езде, бегах, поло и других играх с конями. Мало того, что лошади были здесь редкими гостями, так еще для большинства и гостями не слишком желанными. Облагороженная ситуация типа «к нам едет ревизор». О последнем говорилось вежливыми обиняками, так, как в первый мой день Кристофер объяснил проблему рикш. В общем, Клуб Поло был подобием нейтральной зоны на границе.
А вот фехтованию клубмены, да и все вообще предавались безо всяких там комплексов и без удержу — и с восторгом пошли навстречу моим желаниям, когда я заявил, что хочу научиться. А поскольку люди они были, в общем, занятые, мы договорились, что в зале мне будут выделять любого напарника, какого я захочу.
И еще детишки грозились-грозились и соорудили все-таки мне мой собственный особняк, и даже не особняк, а целое палаццо. Вот когда меня накрыло… Ряды золотисто-розовых каменных пальм подпирали хрустальную крышу такой прочности, что на ней оказалось возможным устроить места для посиделок: всякие столики под зонтиками, кушетки, ширмы — путаницу уютных закоулков. Стены танцзала были из цельных пластин аметиста, окантованных серебром, а люстры «холодного света», тоже из серебра, были семи- или девятиярусные, как в зале консерватории, и обильно уснащены цепями и висюльками. Такая грохнет вниз — и регенерировать будет нечему. С буковых завитушек парадной столовой можно было вытирать пыль круглые сутки, если бы она вообще здесь наличествовала. Буфет тутошний занимал всю стену, овальный стол накрывался на сорок персон сразу. Парадных спален было столько, что я каждый раз сбивался в счете, и каждая была оборудована квадратным ложем с валиками и думочками, ванной и роскошной ретирадой. Еще здесь была библио-фоно-видео-аудио-виртуальная и черт-те-что-еще — тека, а при ней то ли ораторий, то ли диспутарий. Чтобы никто не препятствовал желанию поговорить в повышенных тонах, он был кругом обвешан коврами — всё первые копии уникальных плодов здешнего рабского труда. В гардеробной ряды шкапов из красного дерева ждали нарядов тех, кто прибыл в гости, а самый объемистый, в три отделения с антресолью, был заботливо набит шубами, плащами, камзолами, куртками, свитерами, рубашками, галстуками, малахаями, беретами, шляпами и обувью, которые предъявляли на меня право собственности. Палаццо создавалось как символ моего положения в обществе и знак «открытого для друзей дома», однако существовать внутри такой иконографии было нелегко. Детки ни в чем не знали удержу и с легкостью использовали полированное серебро вместо зеркал, бисквитный фарфор вместо ганча и алебастра, золото там, где сошла бы надраенная медяшка. И хотя любое сырье стоило им одинаково — ничто, помноженное на ничего, — а ухаживать за домом от этого не становилось труднее, я терялся среди этого блеска, точно грошик в пустой мошне, и всерьез начинал опасаться, что однажды вовсе себя не найду.
Таков, значит, был публичный первый бельэтаж, своего рода новый клуб, ради которого кое-кто хитрый спланировал все здание. Номинальный же владетель этой роскоши, то бишь я, отвоевал себе часть высокого полуподвала рядом с велосипедным гаражом и холодильной камерой, при помощи парочки верных врезал в пол небольшой бассейн — принимать по утрам прохладные ванны, — оборудовал индивидуальную автодоставку съестного (такой шкафчик, в котором почему-то всегда водилось кое-что съедобное, даже тогда, когда не ожидалось наплыва посетителей) и поставил за бамбуковой шторкой узкую солдатскую койку с льняными простынями и одеялом верблюжьей шерсти. А под койку сунул Дюранду — охранять и никого из реконструкторов не пущать.
Две приметы бельэтажного изобилия я все-таки оставил за собой. Первую — понятно почему: в парк с великолепными старыми деревьями, замшелыми булыжниками и дерновыми скамейками трудно было проникать из моих полузакопанных окошек, и пришлось явочным порядком захватить еще и узкую черную лестницу. (Черную — значит из соответственных древесных пород, а так вернее было назвать ее альковно-амурной, ибо предназначалась она вовсе не для прислуги и мясника с зеленщиком.) А вторую — даже не знаю, с какой стати. Эстетическая отрыжка или подсознательная память младенчества. Кухня в моем дворце была более чем достойна столовой: широкая рама из мореного дуба окаймляла столешницу зеленоватого, как неспелый ранет, оникса. Вокруг ониксовых же, с тонкими коричневыми и белыми прожилками панелей прихотливо вилась пышная гирлянда розовато-желтых лилий, орхидей, астр и хризантем из трудноопределимого поделочного камня, окаймляя дубовые же шкафчики и полки с разным поварским снарядом. Внизу находились огромная мойка из белой глины с набором щеток, губок и флакончиков и низкая плита, облицованная огнеупорными изразцами, где готовили по-настоящему, хотя чаще — из того, что в хитрый шкафчик положено. Место для избранных, самое любимое занятие которых — вести умные разговоры под тихий звон струй и бренчание посуды, в такт ее передвижениям из серванта на стол и со стола в сервант, под мелодию столового серебра и стекла. Как говаривал некогда мой Дэн, аристократическая культура одного из застойных времен была некогда вскормлена в крошечных и неуютных сотах частных кухонь, мало чем подобных этой, кроме парадоксального чувства защищенности.
Дюрра тоже принимала участие в наших вежливых дебатах: лежала на столе между двух изящных блюд и создавала атмосферу. Питалась она исключительно мороженым, взбитыми сливками и редкостными фруктами, похорошела и как нельзя более гармонировала с общим стилем и тоном.
Разговоры здесь велись иные, чем наверху, не светские и даже не учебные и для меня диковатые.
О Странниках. Миры, где они путешествовали, были то совершенно варварскими, то неописуемой прелести, то ужасны, как самум, то полны сияющего покоя. Но в благом мире неизменно присутствовало некое изъязвление, как бы раковина в металле, а злой весь освещался и оправдывался крошечной острой звездочкой добра.
О той силе, что позволяет Странникам и их детям творить. Техника — орудие насилия, говорили выученики Шейна. Она вынуждает природу подчиниться. Счет, математика, классификация — понятийная сеть на разнообразии природных явлений макромира; данное постижение, сводя все и вся к одному ограниченно верному закону, этим и отделяет эти явления от мегамира и себя, рассматривая их отстраненно. Надо же знать не что-то о мире, а сам мир; не выразить закон, а войти в него, подчиниться и превзойти. Любое знание извне, снаружи — приблизительно: стань законом сам, и ты сможешь, не управляя, не насилуя, не идя против воли мироздания, лепить природу вещей так, как захочешь. Так не могут звери, говорят, это предназначение человека; но ни мы, дети, так не можем, ни наши родители не умеют, да и редкие Странники постигают это в совершенстве.
— В совершенстве? — пожимал плечами кое-то особо умный. — Да положен ли предел такому, чтобы вообще говорить о совершенстве?
И о лошадях говорили мы. Тут все молчали, пока не начинал Саттар, невысокий, пухленький, белобрысый и бледно-конопатый. Лучистые янтарные глаза его вобрали в себя ту силу и красоту, которыми он был обделен, а голос, негромкий, но звучный баритон, превращал любую обыденную реальность в поэзию мифа, любое общее место — в магическое действо.
— Мы знаем о конях, как и о тех, кого называют зверями и скотами, Джошуа, — говорил он, обращаясь ко мне как к задавшему вопрос. — Здешние лошади иные. Как у Суифта… Так? Нет, Джош? Какое трудное имя… Нет, даже не как у него, там они просто хорошие люди в лошадиной шкуре. Вообще иные. Отличаются они от нас еще более, чем обезьяна от человека. Если человек вообще происходит от того самого обезьяньего проконсула, а не заключил себя в его тело, как в темницу с неподвижными стенами. Потому что ему изначально была дана возможность перевоплощения, трансферта (тут я вздрогнул), движения внутри живого природного единства… Которое рассыпалось, а уже потом обособился, отделился от высшего начала человек, созданный для того, чтобы пройти во все витки нижних слоев и соединить их. Перевоплощение грешника в мошку идет именно отсюда — подними собой низшее существо как символ низшего себя.
— А святой на небесах, очнувшись, небось, восклицает: «Кой черт меня заносил в эту обезьяну!» — бурно вмешивался какой-нибудь юнец, который наизусть выучил логику Саттаровой мысли. И чуть подумавши:
— Правда, это была о-очень красивая обезьяна…
— Вы отошли от темы и забыли о своих лошадях, — настаивал я, блюдя свой интерес. — Почему они боятся заходить в Охриду?
Саттар поднял на меня грустные-прегрустные очи:
— Потому что их боимся мы. О, мы делаем им украшения, лучше которых нет ничего на свете. Хирья собирают и толкут им мох, грибы и травы, то ли для лечения, то ли для колдовства, хотя какого — не понимаю. Зачем им лечиться, если они не болеют, и колдовать, если они и так держат наши биосферу с ее разновременными погодами и климатическими оазисами в динамическом равновесии? Инды выделывают им кожи для сбруи, суны — шелк для парадных попон, хабиру дарят свои стихи, написанные самыми изящными из своих почерков. Сам конский народ не делает для себя вещей и по сути не нуждается в них. Они — дань ему и его мудрости.
— Значит, кони для вас хозяева?
— Скорее почитаемый неприятель, которого нужно задобрить. Непререкаемые советчики, недреманная совесть. Если бы они существовали для нас одних, мы бы взбунтовались — потому что какой человек выдержит такую опеку! Но они существуют для большего.
— Для чего — усмирять разноголосицу погод или растить раритетную флору и фауну? — я начинал терять терпение.
— Не только. Но это знаем не мы, знают те Странники, которые ходят с ними постоянно. И… и еще говорят, что кони таковы, потому что когда-то роднились с людьми Хирья и прочими конными народами.
— Ну, это что-то уж очень удивительно, — я начал и осекся. А все те метаморфозы, которые я наблюдал? И нечто в моем брате — то, что я сам не понимал вполне и не смел выдать?
— Вы не можете мне рассказать об этих цыганских древностях?
— Не можем. Не смеем.
Вот так! Одно утешение удрать куда подальше и — вплотную заняться фехтованием, что ли.
Я, можно сказать, в этом преуспел и посему жутко гордился. Период натаскивания неумехи сердобольными приятелями закончился; дежурный мастер нарочно подбирал мне от раза к разу все более заковыристых партнеров. Возможно, они меня щадили, не спорю, однако рано или поздно наступал момент, когда я заставлял их отряхнуть с себя все сантименты и выложиться без остатка. Но все равно стоял до последнего. А кое-кого и побивал, несмотря на его заносчивость.
Джозиен тоже приходил в наш зал, обычно с приятелем, полного имени которого я никак не догадывался спросить: Оли или Олли. Ладный паренек: широкоплечий и, насколько позволяла судить простеганная хлопковая кираса, — с осиной талией. Волосы короче и гуще моих, почти того же русого оттенка, но светлее и с рыжиной. Крупные черты лица, изящный рот и смелые, василькового цвета глаза; нос с горбинкой чуть загнут на конце, как у ястребка. Рубака он был хоть куда, Джозиену доставалось от него крепко: только длинные руки и спасали.
Раз он явился один. По традиции я подошел к дежурному сэнсэю и попросил нас свести. Как вызванный, он выбрал оружие — четырехгранную рапиру.
Ох, и досталось же от него моему едва проклюнувшемуся умению! Гибок он оказался, как дикая кошка, ловок, точно профессиональный престидижитатор — так что он не мог понять, откуда перед моими глазами является кончик рапиры, когда сама она только что была совсем в другом месте — и вдобавок неутомим. Меня охлестывали клинком то справа, то слева, порядком попортили нагрудник и вдобавок измочалили физически и морально — ибо язык его был так же остер, как его шпага, и весьма щедр на меткие эпитеты.
— А теперь поговорим серьезно, — сказал он, пока мы, стоя рядом, еще в эскаупилях, но уже без масок, и наскоро ополаскивали руки и шею. — Я за тобою давно наблюдение имею, только Жози не подпускал. Он ведь меня пасет по моему сугубому малолетству: нечто вроде большого старшего братца. Вот что. Ты зря сразу хватаешься за саблю, рапира тебе более к лицу, хотя сегодня тебе навязали ее против желания. Почему-то считается, что это фигня, состязание для портновских подмастерьев с их иголками. А на деле — и реакцию вырабатывает, и скорость, да и вес не настолько уж меньше сабельного. Боевым ударам широкого клинка снизу вверх, сверху вниз, наискосок, «падающему листу», «парящему коршуну» и прочей пакости всегда сумеешь научиться. Теперь смотри, — он накрыл мою кисть своей, шершавой, узкой и длиннопалой. — Эфес ты слегка пережимаешь, так надежней, но и трудней. Вот в чем хитрость: держи мизинец «на железе» вытянутым, чтобы сразу среагировать, когда будут выбивать клинок. Зажим моментально сработает. Потренируйся сначала на прямом «жальце», потом на своей кривой любимице. Почему, кстати, у гусаров мизинчик оттопыривался, когда цимлянское из бокалов глушили, знаешь?
Я молча помотал головой.
— Вот по этому по самому. Отбивали сухожилие напрочь. Ну, да тебе ручек целовать никто и без того не будет. Не те научные кадры пошли, ох, не те! И еще: равновесие ты держишь дай Бог всякому, вот только связывает тебя, что красу бережешь. Чего бояться — царапины? Нарочно без маски работай, чтобы привыкнуть. Шрам выведешь, а страх остается навсегда. И левую сторону береги, а не правую, как одногрудая амазонка! Сердце у тебя, надеюсь, на верном месте? Ладно, пока хватит с тебя теории. Познакомимся. Я Иола.
— Я — Джошуа, — произнес я в унисон с ней своим приятным баритоном.
Она посмотрела мне в лицо и вдруг прыснула:
— О-ох. Тот самый, учитель. А я-то говорю, как с подружкой! Смазлив больно.
Тут рассмеялся и я. Теперь, когда мы оба поняли, что имеем дело с противоположным полом, все стало на свои места. Без доспеха оказалось, что груди у нее высокие, крепкие и ничуть не расплющены, как у черкешенки или тех моих девчонок, что без меры оспортивели. Округлая талия, стройные ноги и узкие бедра вовсе не казались мальчишечьими. Но самым женственным в ней была улыбка. Она просвечивала изнутри, как свеча сквозь бумажный фонарик, удивительным образом меняя лицо: так улыбается обрызганный росой сиреневый куст или жонкиль, что дерзко выглядывает из снежного сугроба навстречу солнцу.
А потом мы под руку прошлись по садам, мостам и островкам города Охриды, съели по капустному шницелю в «Навуходоносоре», где вместо гарнира полагалось вести изощренные схоластические диспуты с официантом и посетителями, взяли на десерт по две больших порции взбитых сливок с черносливом и орехом во «взрослом» кафе у аэропричала и над третьей добавочной поклялись, что не омрачим нашей славной боевой дружбы никакими сантиментами.
Иола внесла в мой быт мощную струю рационализма. Зачем тебе печалиться, говорила она, что у тебя нет настоящей работы? Держать открытый дом — это и есть твоя нива. Ну ладно, ты чувствуешь себя не пользователем этого богатства, а держателем, так и калиф во всей славе своей — тоже не владелец дому своему. Ты что, в классной комнате предпочел бы сидеть или в детском спортзале, как я? (Она была тренером малышни, но ни на казармы, ни на обитель Омара это ни с какой стороны не походило. Какие-то «командные» и «мозаичные» игры, в которых оттачивалось умение действовать вместе, не изменяя своей самостоятельности.) Почему бы тебе, Джошуа, не отдохнуть там же, где твои дети — ведь это также каким-то боком тебя касается?
Так мы попали в Звериный Рай, где водились в основном любители братьев наших меньших, но также и всякие-разные представители фауны, и некая особая аура помогала им всем легко ладить друг с другом. Дюрьке здесь не шибко понравилось: она привыкла быть уникумом, а ее интеллектуальная продвинутость стоила немногим больше, чем продвинутость эмоциональная, какой отличались тутошние четвероногие, летающие и ползающие. Зато она вполне одобрила наше полумесячное пребывание в Стране Замков. Там каждую ночь являлись жуткие призраки с отлично развитым чувством черного юмора и каждый день, в стенах и вне стен велись сражения — почти бескровные, однако выматывали они всех и всякого. На Дюрандальку мигом нацепили настоящую драконью кольчугу, бутафорские уши, пропеллер и баллончик с холодным эфирным огнем — и она заделалась суперзвездой тутошнего перманентного фильма ужасов. А отсыпалась даже не днем, когда шум сражений отчасти утихал, а лишь однажды, в канун ночи полнолуния, будучи в этом плане истинной змеей, исполненной коварства. Кто, как не она, крепко дрыхнул, пока я, надрываясь, волок ее на спине!
В Келье Алхимика, где можно было без опасности для жизни отрежиссировать и поставить самый зубодробительный опыт, ей снова не понравилось: шумно и до чертиков дымом воняет. Вот во Дворце Карлика Носа она побыла бы еще денька два, а то и три, но я не позволил: прочную кожу на пузце наращивать — будь добра, а вот само пузцо на тамошних пирогах с чихательной травкой — не стоит.
Кого она прямо-таки заобожала после лета, полного событий, да и мои ребятишки тоже, так это Иолу. Кухонные сборища в Ониксовом Зале с легкой женской руки приобрели новый оттенок: на них царил дух уравновешенности и немудреного уюта. Никогда не вмешиваясь в наши ученые споры, Иола варила на плите кофе или вертела из песочного и заварного теста фигурки, чтобы испечь в духовом шкафу. А то и просто сидела, скрестив перед собой руки, как мамушка, и слушала, что говорят другие.
Джозиен не очень-то сразу обнаружил, что мы познакомились, так сказать, через его голову, — примерно на уровне нашего длительного совместного отдыха втроем — и слегка обиделся. Почему — тут приподнял завесу Шейн: Шейн ироничный и не содержащий в себе ни капли романтики.
— Как гласит старинная легенда племени Онейа, некогда ко входу в типи вождя явился сам Эйр-Кьяя, вожак Конского Народа, и принес в зубах человеческого ребенка, девочку. Держал он ее за свивальник, длиннейшую батистовую ленту, надетую явно руками, а не мыслью, причем на образец, какого не знает вообще ни одно из наших племен. Очень стеснительный для младенца. У вождя был двухлетний сын, ути, впоследствии До-Хо-Зи-Шанта-Ку, каковое имя ему дали только после Дня Взросления, или, по-здешнему, Джозиен. Его мать, старшая жена вождя, была в то время с молоком, а здешние онеиды всегда считали за честь взять себе двуногого… приемыша Конского Народа на воспитание и даже ради брака. И вот что еще удивляло помимо пеленок. Девочка оказалась меченой: спереди на левом бедре у нее было родимое пятно в форме тавра, бурый треугольник почти без волос, острым концом повернутый вовнутрь. Знак прирожденной королевской крови.
— А у тех жеребцов из «королевского» рода Эйр-Кьяя, что по сю пору наведываются в город поиграть с нею в поло, такая же отметина светлая, вытравлена жидким азотом, — добавил он с заметною досадой. — Ну, вы знаете, здешние люди в чем-то суеверней кочевника.
— Какая красивая легенда, — прокомментировал я ледяным тоном.
После его ухода (дело было в одном из углов парадной аметистовой шкатулки) я еще некоторое время наблюдал за танцулькой, пока не убедился, что философское настроение на сегодня окончательно выдохлось. А потом учтивейшим образом распрощался с хозяевами моего дома и вдвоем ушел в поля.
Здешнее бесконечное весеннее лето чуть надломилось, и вокруг повеяло осенней усталостью. Утишились детские проказы, ветер потяжелел и напитался медовым зноем, сущее оплотнилось и походило теперь на зрелую айву, которую я сорвал, чтобы угостить Дюранду. Она тоже заматерела, брюхо ее совсем пошершавело, изумрудность слегка померкла за веселые недели, проведенные на открытом воздухе, а ход стал резвее и непринужденней.
— Огорчился, хозяин? — говорила она, бойко обтекая острые камни и шиповатые сучки, что валялись поперек нашей дороги. — Отвадить хотят. Подумаешь, найденыш, полукровка и, почитай, чужая невеста. Чухня. Зато и хозяйка, и красавица, и за себя в случае постоит. Вот бы нам такую жену, а?
— Она же существо самодовлеющее и самодостаточное, к чему ей муж? — ответил я шуткой. — Не мути воду, и так не жизнь, в сплошной ребус.
За городом уже не ощущалось цивилизации, всё — и деревья, и камни, и ручьи, — было исконное, от века. Я вышагивал по тропе среди пожелтелой травы и вспоминал, как впервые шел сюда еще неопытным змееносцем. Время от времени садился на камень, нагретый солнцем, Дюрра клала мне на колени свою башку, и оба подремывали.
Эта страна с ее бесконечным крылатым ветром, россыпью озер и курчавыми рощицами была открыта полету мысли. Отсюда тоже были видны горы — но иные. Обнаженный костяк земли, с фиолетовыми, как кардинальская мантия, тенями в заснеженных впадинах; льдистые шапки на остриях пиков. Среди них я пытался угадать Храм, но не находил. Да и был ли тут Храм, в мире поворота, мире Зазеркалья — пытался я отыскать слово, чтобы овладеть им, миром, который выловили рыбацкой сетью из моря. Мир, не могущий быть, но все-таки удерживаемый в яви ценой постоянного балансирования на грани парадокса, на острие иглы… Какова его скрытая боль, где источник его тайного напряжения и неуверенности? В своем одиночестве, когда не слышно толпы, я чувствую зов его страдания, но не могу ни понять, ни помочь.
Отдохнувшая Дюрра, прохладная и трезвая, снова ползет рядом или впереди. Ее мощное тело струится по земле, пригибая пожухшие листья трав, осыпая колос; живая мелкота привычно брызжет в стороны, но не от страха — Дюрра не снисходит до того, чтобы кого-нибудь придавить.
— Ох, заневестился ты, шеф, — бормочет она невпопад, — оттого и думаешь, и думаешь все, пока и в моей голове шумно не делается.
Я все чаще стремился быть один: в степи или внутри городских стен, так сказать. Помню, как я сидел на скамейке и кормил местных воробьев сладкой булкой.
— Простите, не мог бы я сесть рядом? — услышал я голос за моей спиной. — В сей обители вечной юности все бегают, оттого и места для приземления редки и дефицитны.
— Да-да, разумеется, — я обернулся в его сторону.
Прибывший показался мне лет шестидесяти, был отменно худ, добродушно серьезен и курил трубку, что показалось мне, на этой планете некурящих, отменным чудом.
— Не удивляйтесь, в моем возрасте, более чем солидном, трудненько отказаться от любимой привычки, — он кашлянул и уселся поплотнее. — Хотя этот мой табак практически безвреден.
— Ничего, я вовсе не против, — сказал я. — С кем имею честь? Вы, случайно, не из Центра? Или из тех, что приходят либо в полном свете, либо в полной темноте?
— Что вы, — он рассмеялся. — Все тамошние управители молоды и хотя бесцеремонно мешают день с ночью, однако большие эрудиты, куда уж мне до них.
— В таком случае, вы Странник.
— Разве что неудавшийся. Точнее, раньше как-то тянул помаленьку, а нынче здоровьем стал зело ущербен, вот и осел в чужом четвертом сне.
— Четвертом? — переспросил я слегка обалдело.
— Ну да, некоей утопической дамы по имени Вера. Вы счастливчик, вам свои глубины снятся, не то что иным прочим. Но не буду вас обескураживать. Я хотел бы поговорить с вами, Джошуа. Вы не возражаете? Старикам, знаете, абы поболтать.
— Какую бы декорацию соорудить для нашей беседы? — он в раздумии пощелкивал пальцами левой руки, в то время как правая подняла меня за локоть и мягко повлекла по аллее.
Исход лета постепенно сменялся полной осенью, сухой и прозрачной. Яркость листа была подернута инеем; хрустальный морозец стал так ощутим, что я в легкой судороге прижал к телу локти и тотчас же ощутил на себе нечто грубое и шерстяное. Теперь мы оба были в серых свитерах домашней вязки, только мою грудь украшали вышитые олени, а на его клювом к клюву восседала нежная пингвинья чета.
Было пустынно, надвигался вечер. Сквозь почти нагие ветви вспыхнули апельсиновые шары. То были шелковые абажуры с бахромой, что стояли на белых скатертях уютного бревенчатого кабачка.
Хозяйничал там старик, такой же крепкий и бодрый, как мой спутник, хотя пополнее. Мой казался ученым, держатель таверны — отставным моряком или солдатом.
Мы сели. Перед нами появились тяжелые глиняные кружки с кофе, яйца всмятку, воткнутые в фаянсовые рюмки, круглые хлебцы с отрубями на блюде и сливки в сливочнике. Напоследок хозяин поставил перед нами запечатанный керамический кувшинчик с бальзамом из ста трав, как с полудетской гордостью подчеркнул.
— Прелестно. Это что — иллюзия? — спросил я, дыша полной грудью.
— Не более и не менее, чем та, которой вы живете в Охриде, — сказал мой собеседник. — Дети, что с них возьмешь! Изменяют лишь отдельные реалии в мире вместо того, чтобы существовать с ним в резонансной гармонии.
— Как это?
— Мы, Старшие, несем свой мир с собой, и он таков, как мы сами. Он изменяется, когда изменяемся мы, но и мы никогда не бываем иными, чем то, что окружает нас. Это как дыхание — вдох сменяется выдохом, — небытие — обновлением бытия. Дети наши меняют природу вокруг себя, нам же нет никакой нужды в этом: мы сами и есть природа, только мы душа, а она — неразрывная с нею плоть. Вы понимаете?
— Нет.
— И не надо. Все равно не забудете. И оттого станете в конце концов таким, как мы. Станете собой. А сейчас ешьте, пейте и слушайте, Джошуа Вар-Равван, который вот-вот сотрет клеймо своего прозвища.
— Вы знаете племя Хирья. После него в Степи появились и другие народы, выходцы из Сухих Земель, из Леса, из Прерий. Но главными были все же цыгане хирья, особенно те, что селились вокруг озера Цианор и оттого стали зваться цианами. Там теперь не только они, но их первенство соблюдено.
— Люди Циан так любили своих лошадей, и говорили с ними, и делали из них сотоварищей себе, что их кони намного превысили свой разум. Этот разум был изначально богат чувствами, а теперь и рассудок их постоянно прирастал и совершенствовался. Это было чудом; чудом любви. Кони были прекрасны, и прекрасны были сыны и дочери человеческие. И…
Он сделал паузу.
— Можете вы представить себе Новую Землю, где все одарено зачатками разума, а разум может невозбранно переливаться из формы в форму, стирая границы? Где обладатель Высокого Разума одарен не только душой, но и духом и может дарить его. Впрочем, вы из племени рационалистов, и может статься, я зря перед вами распинаюсь…
— Одним словом, когда дети обоих высших рас впали в плотскую любовь друг к другу, это не стало грехом и мерзостью. Хотя любовь эта казалась им же, обремененным родовой памятью Старой Земли, откуда вышли их предки, — делом страшным и невозможным, здесь — здесь поистине одна кровь стала течь в жилах существ, которые так долго шли внутри единого Пути. Одна кровь и один дух… Я стал к старости велеречив…
— Нет-нет, я слушаю, продолжайте.
— Так вот. Когда любовное томление достигало высшей точки, оба, лошадь и человек, как бы пульсируя, меняли облики, свой и другого, пока они не совпадут по фазе. Собственно, того не видел никто и никогда: сторонние люди — потому что влюбленные всегда скрытны, эти же будто одевались дымкой во время самого безумства… а они сами вообще не ощущают себя парой, будто их любовь вообще вне времени и пространства. Однако рождался ребенок…
— Да, — перебил я, — Дети. Республика детей.
— Конечно. И его родители поднимались на новую ступень познания: лошадь — логического, человек — предметно-образного. Сами дети выдавали себя тем, что мать вынашивала их не тринадцать лунных месяцев, как кобыла, и не десять, как женщина, а ровно двенадцать, вне зависимости, рождала ли женщина человека или кобылица — жеребенка. А, может быть, и женщина превращалась в кобылу, чтобы родить маленького аргамака. Это выдавало и ее… Нет, не то слово. Никто не выдавал и не преследовал матерей и новорожденных. Напротив, их все любили, особенно детей, почти что вынуждены были любить за ум, красоту, властность, утонченное понимание того, что происходит в других душах. Они были лучше всех, и они были новой расой — но среди своей теперешней формы они были бесплодны, а вторично вязать скотину с человеком…
Эти два понятия он произнес с легким презрением в голосе.
— Того боялись и люди, и звери.
— Нет. Истинные лошади — нет. Однако в Охриде и других городах таких детей полупрезрительно называют перевертышами, памятуя о том, что происходило с родителями при их зачатии. Хотя сами они такого на себе не испытывали: ни им не позволяют, ни они не осмеливаются.
— Значит, чистокровные кони сильнее иных людей, — подытожил я, — в своем бесстрашии.
— Их умение держать мир своим образным мышлением — добавил он, — тоже выше человеческого. В этом они само совершенство.
— И им завидуют… — начал я.
— Конечно, однако знаете почему?
— Люди меньше ценят ту высокую образность, которой наделили их напарники, чем свою личную пресловутую логику, — с горечью ответил я.
— Да, но только на словах. А в душе — наоборот. И какой же Homo, что от века мнит себя царем природы, позволит, чтобы его вконец обскакали непарнокопытные!
— Погодите, — с азартом добавил я. — Я был у хирья, они со своими лошадьми общаются без таких задних мыслей. Одна девушка похвасталась тем, что…
Тут я сбился — некая бессловесная мысль промелькнула под волосами и исчезла, не оформившись.
— Одна девушка сказала, что она из цианов, и предупредила меня, как в том стихе: «полюбив, мы умираем». Или скорее наоборот.
— Возможно, это значит — ее предки были особо близки с лошадьми. «Циан» у озерных хирья означает то же, что у испанцев «махо» и «маха»: удальца и роковую женщину. Скорее хвала, чем хула… В том-то и беда, что ваши ученые детки куда более прочих перепуганы. Отходят от дружеских контактов, ибо как огня боятся любовных. Держу пари, они вам сами в этом признались, хотя сквозь зубы.
Я допил свой кофе, вылил гущу на блюдечко и в задумчивости возил по нему вилкой.
— Спасибо, господин…
— Шегельд. Простите, что не представился вначале: в той среде, где я чаще всего вращаюсь, легко забываешь не только как тебя зовут, в смысле звукового иероглифа, а иногда само то, что ты есть.
— Пусть будет Шегельд. Я запомню — старинный астроном и звездочет.
Мы замолчали. Мне кажется, он чего-то от меня ждал: снова набил трубку зельем из кожаного кисета, зажег от свечи, затянулся медовым дымом. Чубук был янтарный, головка из капа, с волнистым рисунком.
— Они боятся не только превосходства лошадей, истинного или примысленного, а того, что оно будет прирастать их детьми… — начал я. Шегельд молчал.
— Но ведь такие союзы если и есть, то редки, а в массе — дела давно минувших дней…
Он положил трубку на стол, и ее клубы стали окутывать нас обоих.
— Возможно, проблема коноложества и андроложества вновь и вновь будоражит их праведные мозги, но… если, как вы говорите, лошади не боятся, новые дети все-таки приходят в этот мир? — пытался я пробить толщу между нами, все увеличивающуюся. — А… а что будет, если перевертыш попадет на перевертыша?
Но тут уже не стало ничего, кроме облака — сизого облака… сизым облаком — орлом по поднебесью…
И меня сызнова вбросило в финал охридского лета.
Как ни странно, после этого то ли сна наяву, то ли воплощенного символа моих раздумий я немного поуспокоился. Все мои это почувствовали как некую новую силу и неуклонное мое решение. Я в ваши игры не игрок, братцы школяры, по делам вашим не ходок, было написано на моей физиономии; с кем хочу, с тем и вожжаюсь и намеков ваших не понимаю в упор. В моей кухне безраздельно царила Иола — в рубахе навыпуск до колен, в парусиновых сандалиях со шнуровкой. Приготовление пищи она окончательно взяла в свои руки: заказывала шкафу самые изначальные компоненты и потом тоже не изощрялась. Кофе-то другое дело, она же им нас и развратила. Мы, как профессиональные дегустаторы, наловчились различать сорок его сортов и семьдесят способов варки. Но что до остального — преобладали слабо жаренное псевдомясо, лепешки, салаты и фруктовые десерты. Ножу в ее руках выпадало больше работы, чем кастрюлям и сковородкам.
В общении она была немногословна: привыкла обращаться к воспитанникам мысленно, да и то не по-людски: образами и запахами. Рядом со мною казалась мужичкой — кость хоть и не широка, но крепче, плечи немногим более узки, зато руки ухватистей, ростом пониже, да подошвы толстенные. Краски ярче, голос распевнее, а как идет — и кричать не нужно «сторонись» и «пади», как ямщику на тройке гнедых.
Без нее я все чаще простаивал вечерами перед главным зеркалом гардеробной: раньше-то я больше в глаза девушек смотрелся. Кожа у меня от природы белая, но приятная смуглота как прилипла от долгих ездок по открытому воздуху, так и не отлипала даже в лимбе. Черты лица тонкие, правильные (еще бы!), овал лица сугубо удлиненный, наподобие гулябской дыни, почему я и бородку не отращивал. Эту особенность у нас считают признаком аристократизма и дразнят лошадиной мордой, ибо изначальный, народный тип народа Бет круглолиц. Русым волосом я тоже не в предков. И глаза какого-то неясного оттенка: то ли голубые вроде серых, то ли серые типа голубеньких. Кстати, с чего это я вообще впал в нарциссизм? Неужели…
И снова день, и снова Иола, уже со своими ненаглядными детками, хочет подружить их с моими, что удается блестяще, несмотря на разницу возрастов и даже благодаря ей. Не удивительно — эти двуногие с пеленок приучены ладить друг с другом, и маленькие, и большие, и близкие, и дальние… Снова беседы. Ощущение устойчивости, надежности, ясной осени, которое исходит от Иолы, милого моего товарища, доброго друга…
Стой. Погоди.
Бывает красота, что тать в нощи. Ты не хоронишься, ты не боишься плена, да не хотят и полонить тебя. Все просто и открыто — без уверток, без хитростей и тайного кокетства — и этим убивает наповал.
И ведь первой именно Иола сказала:
— Мне так хорошо и легко вместе с тобой принимать гостей, дискутировать, путешествовать, вообще быть, что это становится опасным.
— Почему? — дурацки спросил я. — Твой молочный брат перестал тебя ревновать и вообще смирился — если даже и брал себе нечто в голову.
(Да, вот еще по какой причине я не был достаточно бдителен: из-за Джози, великого вождя краснокожих. Считал, что он для себя ее наметил.)
— Ревновать ему незачем — таких, как я, женихи обычно не замечают, мы ничто. Я ведь перевертыш — или ты не понял?
На месяц раньше и верно, не понял бы.
— Про этих перевертышей я слышал краем уха, — медленно соображал я ради наглядности. — Но не от Шейна. Шейн зато намекал, что ты царского рода, от рождения клеймена по-конски, и еще то ли от Странницы, то ли Странницей запеленута. Значит, ты и от коня из рода Эйр-Кьяя? Так что, ты не котируешься потому, что чужачка среди людей, или потому, что бесплодна?
— Каждого по отдельности бы хватило. Первого, правда, только в городе, — сказала она с трудом.
— Ну да. Онеиды и хирья, особенно которые цианы, тем прямо гордятся. Я и тебе то же советую.
— Остается второе, и уж через это не переступишь. Кому нужна пустышка! Женятся для детей. Правда, такое для конных народов несчастье, а для наших больших детей — дело почти греховное.
— Вот как. Так что же вас обоих здесь держит? Получили образование, попрактиковались в работе — уезжайте в родное племя и окручивайтесь.
— Джош, ты про кого?
И я сообразил, что это у самого меня, а не какого-то там примышленного мною молодца, жениховство было прямо на роже написано. И что ради этого Джози с Шейном под конец смирились, осознав, как неотвратима наша взаимная склонность. Да куда там! Даже дом был замышлен в расчете именно на мою свадьбу — в то время, когда невесту предстояло еще отыскать. Как говорили в таком разе древние ахейцы, «выше стропила, плотники, иначе троянский конь не пройдет». Но самое главное — я понял, что мне досмерти, глубинно прямо-таки надоело быть охотником и захотелось стать дичью.
Тут я и осатанел, потому что до конца себя раскусил.
— Так что же — все временно запамятовали, что ты перевертыш, латентный оборотень, пренебрегли из желания мне удружить? И на традиции начхали во имя того же самого? Как же, я уникум, квот лицет Йови, нон лицет Бови. Быку, значит, не к лицу, а Юпитеру… жеребцу — даже пожалста, милости просим! Дожидались, пока мы не сообразим — как там? — синхронно повибрировать!
Она запунцовела.
— Джошуа, что ты говоришь такое — ведь ты не трансфертин!
Она выбежала, задыхаясь от слез, а я понял, что я поганец из поганцев.
С той поры мы ходили отдельно. Иола, после напрасной попытки меня остеречь и моего отпора не к месту, все чаще уезжала верхом в дальнюю, запредельную степь. Была и такая. Я пытался дойти, найти ее там — бесполезно! Табуны знали свои места для пастьбы, более никто. Издали я видел кое-кого из них, пытался окликнуть, спросить, но не хватало силы у моего голоса.
Дело шло уж не к осени — к зиме: в степи северный ветер шевелил седые травы, густо присоленные мелким снегом. Я бывал тут один все чаще: ибо не было тревоги, беспокойства, воспаления крови на этих просторах и было совсем неважно, ищу я здесь кого-то или сам потерялся. В биении сердца, в гудении воздуха всё забывалось, всё было едино, все вещи вокруг казались мнимым, иллюзорным покровом, пленкой, готовой порваться.
В Охриде тоже появился первый снег, мокрый, восхитительно тяжелый, обильный: каждую ночь город тихо лепил из него свою сказочную копию, свою эфемерную крепость, своего жертвенного двойника, чтобы днем отдать его озорному теплому сирокко, расточителю приданого великой ведьмы Бореа.
Однажды я, сам того не заметив, набрел на уголок настоящей зимы, сухой и холодной. День был серо-серебряный, благородно платиновый, деревья и кусты смотрелись старинным офортом. Я наколдовал — или наколядовал? — себе полушубок с капюшоном и теплые бахилы, уселся на порожке крытого павильона и стал ждать, что еще родится из этой погоды.
Под стенами беседки в саду нанесло пухлые подушки снега, а внутри хорошо было жечь костер на железном противне и пускать дым под самые потолочные балки. Мы, ребятня, сначала жгли так просто, а потом, спохватившись, вывели в окошко коленчатую трубу, которая расширялась над самым огнем: для тяги и чтобы дома не поджечь. Мама подстерегла нас, но не заругалась, что бы непременно сделала нянюшка. Мы все вместе обложили очаг еще и кирпичом, установили решетку, чтобы полено ненароком не выпало — получился камин, утеха юных пироманов и пироманок…
Из моего снежного и неприкаянного настроения родилась целая страничка жизни. Я улыбнулся, как бы спросонья, и отворил дверь в беседку. Здоровущий светло-рыжий пес с темным чепраком протолкнулся внутрь, едва не сбив меня с ног жарко дышащим телом, и плюхнулся посередине пола, отдуваясь и смеясь глазами и мордой. От ярко-розового языка шел пар.
— Вот, все думают, что Вальтер дурак, а он вовсе умный, — сообщил он мне. — И сообразительный. Руа говорит — найди, я и нашел. Нюх у меня — нет второго такого!
— Как это ты, Валька, разговаривать научился?
— Да я всегда умел, это ты раньше меня не понимал.
— Руа. Как она?
— Известно как. Ждет, пока ты зарок с нее снимешь.
— Я вам всем не чудотворец.
— Не говори так, — возразил пес. — Мы не ведаем истинных наших поступков и того, что из них получается. Перемещаем в одной стране песчинку — а в другой рождается гора. О, если бы вы, люди, знали!
— Ну и как теперь — мне пробираться в Лес и что-то там устраивать?
— Вот еще, зачем? Ты гвоздик, на который нанизаны времена, Это не я, это она сказала. Оставайся где ты есть, а твои поступки отзовутся во всех сферах.
Он пообтаял, и я почувствовал крепкий, истинно арийский его дух — не очень песий, по правде говоря, даже симпатичный. Вроде как жженым пером и простоквашей. Сел рядом на низкую лавочку, почесал ему за бархатным ухом:
— Хорошо, Валька, что ты меня учуял.
— Да, а это почему? У нас теперь зима, снег, Лори в новом пальтишке прыгает. И ты вон сделал себе зиму. По тому самому и я к тебе вместе с зимой прошел. Я еще кое-что о тебе знаю, запах твой иной выдал. У тебя беда, Джош?
— Беда, Вальтер. Не ту полюбил.
— Не понимаю. Полюбил — значит, такая и есть, какую надо. У нас, псов, немного иначе. Вначале — не любовь, а так, время вместе проводим. Щенки потом, конечно… таскай им косточки. А любовь — это уж все! Тут иди напролом и не дрогни. Если ты, то и она — оба в равной мере безумны. Потому что любовь начинается изумлением, а кончается нищетой — и разве такое совершают в здравом рассудке? — сказал он наставительно, подняв кверху правую переднюю лапу.
— Что-то ты, брат, больно умен и больно рыж, — сказал я. — Может, ты Вальтером только прикидываешься? И насчет Руа подоврал небось, персона.
— Только самую малость. Оправилась, ходит ножками, теперь бы ребеночка ей родить, хоть мутантика на образец Агниева Кирьки.
— Стоп-стоп! А о них ты откуда знаешь?
— Можно подумать, одного тебя по мирам носило, безобразник…
И исчез вместе с холодным ветром.
Вечером того же дня я слег. Звать народ на помощь и сигнализировать нашей заядлой врачебной команде покамест не было нужды; я заварил себе липового цвета, заел чай медом и вполз в постель. Дюрька испугалась было моему раздрызганному состоянию, но я ее живо утихомирил, плеснув не блюдце черного бальзаму, того самого, от Шегельда. Самому мне досталось чуточку нюхнуть.
Да, и дыма из его трубки тоже…чуточку. Я увидел ее перед собой на подушке, цыганскую… цыганкину носогрейку, и угольки тлели внутри.
— Вот что выходит, милейший, — обратился я у нему. — По ее мнению, я не трансфертин. А на самом деле? Ведь что это такое, я по-прежнему не знаю: может быть — носитель символа трансферта, или живой символ трансферта, то есть перехода, или просто некто с примесью кумыса в крови. Ага, вот почему меня сюда Сали заслал. Не дай Боже, моя мамочка с ее жокейскими приемами тоже беглая отсюда кобыла и притом Странник. Мага назвала меня хозяином трансферта, вот бы ее сейчас расспросить, да где она, эта Мага. Вышла замуж за… ну, за кого там цианские махи выходят, за жеребца какого-нибудь, не иначе. Они с мужем идут по кольцу Мебиуса вдоль, а мы с Иолантой моей режем поперек, хотим через грань переступить. Ничего метафора, папа Дэн? Вот бы тебя еще спросить, ваши тоже кое-что поняли в моей повязке. Сообразительности, говорят, прибавила. Чушь, вот сейчас он к тебе прибежал. Сидит в своем Шамсинге и зрит в корень земли. В стержень, на который все в мире нанизано…
Тут я окончательно впал в бред.
И виделось мне, что я пророс вглубь земли, как дерево, и коснулся неба ветвистой макушкой. Дети мои свесили корни с моих крепких ветвей, чтобы, упав, стать юной рощей у колен моих, корней моих, что, широко изгибаясь, выходят из моего ствола на вышине роста человеческого. В медово-сладких моих плодах рождаются и живут осы; в других, жестких и почти несъедобных, до того отложили они яйца. Личинки их превращают листья мои в бумагу, гусеницы — в шелковую нить коконов. Хлебные плоды набухают в развилках моих ветвей, и сладкое молоко течет у меня в жилах для добрых, мгновенный яд — для злых, тех, что нечисты телом и помыслом. Я врачую болести и утоляю голод и жажду. Я защита, и я отмщение. Я смерть, и я жизнь. Я существую от века и от века сопровождаю род человеческий.
Промаявшись так всю ночь, утром встал я с головною болью и сдавленным горлом, скучный и трезвый. Врачи у нас изголодались, а больницы простаивали, а потому тебя могли упечь даже с лихорадкой на губе: из-за всего этого я посвятил в мое состояние одних избранных, обложился информацией во всех видах, заткнул в ухо славную музычку, чтоб и ему скучно не было, и приготовился отлеживаться в берлоге по крайней мере неделю.
Явились ребятки: заглянул Джозиен, старательно делая вид, что никакой Иолы в нашей с ним биографии не было. От скуки я поделился с ним своим любимым бредом. Он вежливо пояснил:
— Это у вас был фантазия на биологические темы. Семейство тутовых, самая древняя древесная семья. Поистине — дерево рая. В вашем сне прослеживаются темы баньяна, он же фикус религиозус и дерево-роща, смоковницы, шелковицы, сикоморы египетской, хлебного дерева, дорстении, или «дерева-коровы», «аптечного дерева» — бросимум и знаменитого анчара. Я что-то не подозревал у вас таких обширных фактических знаний по этому предмету.
— Я тоже, — сказал я, — разве что из генетики кое-что запало в голову. Наверное, потому что она была наполовину под запретом. Мутации там, ген доминантный, ген рецессивный…
— Генетики? — переспросил он.
— Науки о том, как изменять живое.
— У нас этим мало кто интересуется, хотя мы любим делать это со всем неживым. Да и для специалистов это скорее не наука, а искусство.
Валялся я несколько дней, под конец почти через силу, ибо резво пошел на поправку как раз тогда, когда надобно было кое-что обдумать. А потом начал таскать слабые ноги по всему подвальному этажу. Коварная Дюрька, пользуясь моей душевной и физической слабостью, ползала за мной по пятам и подначивала:
— Наорал, прогнал девушку, а теперь жалеешь. Ведь верно, жалеешь ведь? Вот и поискал бы, прощение вымолил, грубятина…
— Зачем искушать судьбу, если меня там не хотят, — отбояривался я как мог. — Детишек опять же понянчить охота, а не так просто и воровски.
— Детей и на стороне приискать можно, ежели тебе тутошнего писку не хватило. Подумаешь, проблема в таких чадообильных местах. А запрет нарушить, табу снять… Тьфу! Да они ждут не дождутся, пока ты создашь прецедент, выражаясь крючкотворски. Самим от своего трусохвостия тошнехонько. Они же в Степи на побывке вовсю схлестываются с кобыльими детьми, как пить дать. Особенно те, кто родом из цианов. Вот и пошел бы ты на разведку в школу или за городом лошадей порасспросил, где обретается твоя твердокаменная дева.
— Степь велика, а я болен. Нишкни, искусительница!
Дюрька отползала и сворачивалась клубком где-нибудь в темном углу, терпела-терпела, потом снова заводила нытье:
— Вы ж, идиоты, прямо друг для друга созданы.
— Оно и видно. Поэтому родичи ее куда-то так запрятали, что никто не ведает — ни детки, ни Джозиен.
Тут моя интуиция за что-то там зацепилась. Мне попритчилось, что разгадка в моем любимом вязаном обруче, и я пожелал на него взглянуть. Причем немедленно!
— Змеюка, ты не засунула его в свое кубло?
— Вроде незачем было, шеф. Да ты сам проверь.
В гардеробной я перерыл до дна ее личный ящик — барахла она к себе натащила без счета, на манер сороки, ну и дарили ей, разумеется, зная ее страсть. Вот-вот весь комод под себя затребует, ворчал я мысленно, лицезрея бессчетные шкатулочки, браслетики, платочки, флаконы. Но тут среди них мелькнуло что-то длинное, золотистое…
— Вот он!
— Да нет же, хозяин, — Дюрра волокла мне обруч в зубастой пасти. — Я его у тебя в карманах нашарила, а это ты на мою походную упаковку наткнулся. Не видишь разве, какая большая?
От делать нечего нацепил я трансферт узлом почему-то наперед, продел руку в присборенный чехол, который свесился своей бахромой до самого паркета, — и стал позировать перед всеми зеркалами в позе матадора или гитаны, драпироваться в него так и сяк и напевать себе под нос игривые куплеты. Пока меня не застукал за этим занятием Шейн.
— Ради всего святого, Джошуа, чего вы прицепились к этой попоне? — удивился он.
— А что? Симпатичная штука. Я в ней Дюранду сюда принес. Если распустить по ширине, получится шаль или накидка, — я не удосужился повернуть к нему свой передний фасад, рука в этом, что ли, была Божья, — а он стоял так, что и в зеркале меня не лицезрел.
— «Перед нами старинное украшение знатной замужней кобылы, — провещал он тоном этнографа или модельера, — из тех, что передавались от матери к дочери. В распущенном виде закрывает не только хвост, бережно расчесанный и переплетенный жемчужными низками, но отчасти и круп, смыкаясь с вальтрапом. Иногда его сшивали посередине узкой части, так что получался своеобразный футляр, однако эта традиция не получила широкого распространения».
— Одна девушка из цианов уверяла, что это приданое ее матери. Не хочешь ли ты посему подтвердить, что лошади, как и в старину, запросто снисходят до простых человеков?
Шейн замялся.
— Тогда я хочу. Ну что вы все сговорились передо мной языки жевать! — я резко обернулся, стряхнув платок наземь с плеча. Шейн уставился на мой обруч и застыл, как гипнотизированный.
— Учитель Джошуа. Кто вам вручил этот символ сути Меняющегося?
— Так вот как вы его называете. Моя цианская подружка говорила иное.
— Знак… транс-ферта, — он запнулся. — Верно? Вот почему она одарила вас заветным.
— А другая подруга, девочка из Леса, связала мне повязку с перекрестом.
— Но такой знак дают вовсе не дети. Это привилегия Старших.
— Погоди. Ты же знаешь, я в вашей возрастной терминологии так по жизни и путаюсь. Так вот, ту малышку и называли Старшей, я еще подсмеивался в душе.
— А служили ей звери с человеческим разумом, тем искупающие свой прошлый грех.
— Искупать — не тот глагол, и греха на них вроде бы не лежало. Работали они с охотой и существовали в радости, разве только за свою Детишку немного огорчались.
— Я думал, что это легенда.
— Немало беспризорных легенд шастает по этому краю, — кивнул я, — и сбивает людей с панталыку. Шейн, я-то думал, что Странники и Старшие — из одной оперы, не уточнял даже.
— Нет, — ответил он в прежнем благоговейном тоне. — Странниками хотят стать — и становятся — практически все, хотя Странники с большой буквы, те, кто хоть отчасти умеет переходить из одного мира в другой, являются редко. Старшие — это те из Странников, кто подчиняет себе всеобщее время и пространство и создает свое личное. Творцы и движители мира.
— Боги, попросту говоря, — я стянул со лба повязку, волосы рассыпались по плечам. Подошел к нему и ухватил за руки повыше запястий.
— Шейн, — сказал я тихо и твердо. — Кто же в таком случае я сам?
— Ты учитель. Ты сказочник, — ответил он в былинном стиле и почти шепотом. — Ты движешься во всех мирах и создаешь свои и чужие сны. Все сбывается по твоему мимоходом брошенному слову, но сам ты об этом не подозреваешь, как не видишь итого, что многие наши умения сильны твоим духом. Ты нечаянный чудотворец.
— Докатились. Надо же, какой павлиний хвост привесили мне, бедной вороне, — я отпустил его и зашагал по комнате. — А я-то в простоте не метил выше плода тайной связи между суперкобылой и человеком.
— Мы не знаем, кто твои отец и мать, — продолжал он, — и были ли они у тебя вообще. Но ты, конечно, иного происхождения, чем Ио.
Меня вдруг осенило.
— Это уж точно. Моя матушка меня девять месяцев вынашивала, причем обыкновенных, солнечных. Но вы, расисты недоученные! Ведь если от смешения пород получаются существа, лишенные самого важного на этом свете свойства… Но во всем прочем совершенные создания… Не следует ли подумать: может быть, им попросту надо иметь детей между собой?
— Перевертыши. А! — Он хлопнул себя ладонью по лбу. — Зачем же было их так называть, если б они в самом деле не оборачивались иным существом. Но дети у них рождаются крайне редко, потому что трансфертинам гораздо больше, чем нам, важно сойтись по любви — не по приязни, не по дружбе душ, а благодаря тому, что у живущих считается грозной и непостижимой тайной.
— Может быть, перейдем на прозу, Шейн? Уж от тебя я ожидал большей трезвости выражений.
— Ну, говорят, что соединение двух людей-«дюжинников» если и дает дитя, то такого же человека. Конь ведь не может родиться из узкого лона. У двух сверхконей получается жеребенок, но изредка и людское дитя. Они, кстати, всегда слабее и нежизнеспособней своих родителей. Но вот если потомки обоих родов снова начнут менять облики и мешать кровь, выйдет…
— Антихрист во плоти.
— Не понимаю, Джошуа.
— Конец света.
— Ну, разве что нашего представления о нем. Из племени Циан и из семени Эйр-Кьяя возникнет общий род, который превзойдет нас — и Странников, и Старших.
— Снова легенда?
— Миф. А ведь в мифах зашифрована самая глубокая правда.
— Очень редко, реже, чем синеглазое дитя у кареглазых родителей, у двух коней родится человеческое дитя. Дитя, спеленутое Странниками. Странники-то во все времена бывали и во всех временах тоже, — сказал я. — А если оно еще и царского семени и ждать от него неизвестно чего… Святой Кентавр! То-то я в первый день удивлялся, что вас эта тема больно серьезно достала.
Шейн кивнул с готовностью, неожиданной для меня самого:
— Да, ты снова угадал. Мы хотели, чтобы ты был счастлив в любви, но и боялись тебя и Иолы, за тебя и за Иолу. Слушай, Джошуа, ты ведь хочешь найти ее? Мы не можем никто. Я тебе помогу, и будь что будет!
Еще раньше я объяснял Шейну, что ни вино, ни «дымок», ни, тем более, чай из гриба и кактусная вытяжка не действуют на меня, так сказать, тривиально и не в силах причинить вреда. Они как бы провоцируют ситуацию, указывают направление, в котором будет двигаться мое «я» — вехи на неизвестной дороге. Теперь, когда я понял, что не они, а сам я превращаю реальность вокруг меня в иную, они бесполезны.
— Можно выбрать что угодно — как своего рода игру, — объяснил я ему. — Запах цветущей липы, аромат табака, трепет пламени, звон ковыля в широкой степи, мелодию и слово. Или просто отпустить себя на волю перед слушателем.
Шейн был рядом. Мы сделали на стеклянной крыше солярия, пустой и переметенной снегом, в плащах и сапогах, наудачу вынутых из шкафа. Нетерпение гнало меня, нетерпение и предчувствие, и времени выбрать лучшую одежду не оставалось. Внизу сквозь синеватую хрустальную толщу просвечивал огонек: на первом этаже остался ночник, чтобы Дюранда во сне не скучала. Вверху по иссиня-черному небу тянулась полупрозрачная пелена. Луны не было. Звезды еле слышно звенели, раскачиваясь на ветвях ясеня Иггдразиль, облака то разъединялись, то сливались в фигуры: пряничный лев, кот с улыбкой Джоконды, рыба или русалка с изогнутым наподобие кольца хвостом, геральдический конь, что встал на дыбы.
— Девочка, — начал я, и Шейн согласно кивнул. — девушка: она же выросла и попирает змеиную кожу своими светлыми ножками… — поднимается кверху, точно парит, и воздушные течения несут ее на седьмое небо. Оно синей, чем вода озера Цианор, и в нем играют зеленоватые блики, как в драгоценном камне. На верхних полях пасутся звездные кобылицы, белые и прозрачные, будто силуэт их обведен серебряным карандашом. Из-под копыт сыплются искры, когда табун с громом несется по небу, и оседают на небесном своде звездами. Рог у каждой кобылицы во лбу, и рог у их жеребца. Глаза у него не серебряные, как у всех, не светлой воды, а из огня и сверкают, будто черный алмаз.
И сама девушка — тоже кобылица небесного табуна, только темнее, плотнее их всех, дитя Солнца, не Луны, и рога нет у нее. Она стоит в стороне ото всех и смущается.
Вот-вот проскачут мимо кобылицы, ведомые красавцем жеребцом. И тогда царь их и повелитель останавливает косяк, подходит к ней и, смеясь черным своим, огневым глазом, преклоняет перед нею колено.
— Привет тебе, о дева, что укрощает единорогов одним взглядом, одним касанием белой руки своей.
— И тебе привет, о царь.
— Есть у тебя лента — повязать мне на шею и вести?
А у нее ничего и нет — ни ленты в косе, ни опояски на бедрах, ни удил во рту, ни повода, ни стремян.
— Не беда, моя светлая, я и так пойду за тобой. Глазами твоими ты меня привязала, голосом твоим приручила.
— Там, где живу я, не надивятся коню с мечом посреди лба. Знаешь, они уверены — такого не бывает.
— Я оборочусь рыжим конем, лада моя, и клинок мой витой вложу в ножны, всадница моя: пусть дивятся.
— И травы нет у нас для коней — жестка и колоса не выметает.
— Сладок дикий овес на потаенной луговине, — щекочет он ее ухо своим дыханием. — А нет его — так дыханием твоим напьюсь, красота твоя насыщает меня.
— Как приму я любовь твою? На земле я женщина.
Он кладет голову ей на плечо, грива его сплетается с ее волосами.
— Как? На то я отвечу тебе сказкой. Знаешь, как родился богатырь Сосруко, сын дряхлого нарта Сослана? От одного желания его матери Сатаней — Гуаша. Она увидела на другом берегу реки могучего пастуха: бурка его тяготила землю, косматые брови мели луговину, посох был — девятерым не поднять. Когда позвала она его, три раза бросался пастух в реку, чтобы приплыть к ней, и три раза бурливое течение его не пускало. Значит, не судьба была!
Но упрям был пастух.
— Эй, красавица, — крикнул тогда пастух, — стань к тому большому камню спиной и прислонись покрепче!
Когда она сделала это, пастух натянул свой огромный лук и выпустил из него стрелу, которая ударила совсем рядом с женщиной. Та испугалась и убежала.
Но через десять лунных месяцев родила она огненного ребенка, до которого никто не мог дотронуться. Только кузнец догадался обхватить его клещами и окунуть в воду, как саблю…
И вырос Сосруко сильным и красивым — не было в Нарткала, крепости нартов, равных сыну пущенной прямо стрелы.
— Ты нашел? — через необозримую толщу пространства кричит Шейн.
— Нет, она меня нашли, отойди! Уходи совсем!
«Ударь меня стрелой!» Я гнался за нею по перелескам, скакал по полянам, разбрызгивая воду из бочагов и луж своими широкими копытами, и светлое тело ее мелькало промеж темных стволов с вислыми бородами лишайника. И настиг, когда она переплыла крошечное озеро и уже выходила из него. Охряно-смуглая была она сейчас, того же цвета, что и ее волосы, лежащие на плечах опахалом; вся из чистой бронзы, кроме нестерпимо синих глаз и пятна на бедре, формой и цветом повторяющего ее лоно.
— Уйди, не смотри на меня — я боюсь твоего оружия, рог твой горделиво поднят и сверкает в лесных сумерках, будто обоюдоострый меч.
— Цветущей весной появляются на свет дети лунного ветра, их отростки упруго-мягки и запрятаны в шерстяной чехол: я буду для тебя таким же.
— Нет! — она срывается с места, и ее псы за ней. Колчан бьет ее по бедру, колчан и налучь из оленьей шкуры. Сладка весенняя погоня, дух белых лесных фиалок дурманит голову; нежные брызги цветов собраны в миниатюрный жезл. Она быстронога, она оставляет далеко позади своих гончих, обросших волнистым рыжим волосом, и псы окружают меня. С лаем, гиканьем и торжеством мы гонимся за нею вместе, и голоса наши звучат, как зов рогов на лисьей охоте. Погоня за лисой, огненной лисой с распущенным хвостом: не убить, а следовать, по какому бездорожью ни бросится она, гонимая страхом. Наездники в чапанах и малахаях, всадники в картузах с козырьком, сюртуках и бриджах с сапогами до колен… Лихая песня:
Тут она резко замирает и оборачивается, упираясь в землю крепкими босыми ногами, бледнеет от гнева ее узкое лицо, как смертная маска, и алеют на нем губы, и ярой синью полны очи:
Натянут лук ее рукой, длинный прямой лук, царский лук из тиса, мощная стрела лежит на тетиве, орлиное перо на той стреле и наконечник ее из рысьего когтя направлен мне в сердце. Псы, разгоряченные охотой, белые псы с рудыми ушами, — ярость кипит и клубится у них в крови, ярость, с какой вцепляется свора в дикого оленя, — вот-вот повиснут они на моей шкуре и завалят меня, королевскую добычу.
Я только смеюсь:
— Зачем ты метишь в меня стрелой, охотница? Ибо уже пронзено мое сердце. Отзови своих собак, глаза твои резвее и гибельней — они давно уже затравили меня. Смотри: ветви рогов моих достигли неба и мечут искры пламени, меч мой раскален докрасна и жаждет упиться победой. Брось свое оружие, кликни псов — я, король-олень, паду перед тобою ниц, и горе тебе, моя строптивая и нежноглазая лань!
Немеющие пальцы ее отпускают тетиву, та дрожит, освобожденная; налучь и колчан втоптаны в мягкую почву. В ограде ветвистой короны моей лежит она с искусанными страстью темными губами, рыжие кудри ее спутаны, они — завеса на лице; струной напряглось, луком выгнуто ее тело, крепкогрудое и стройнобедрое, с сизыми, как гоноболь, терпкими сосками, с двумя ложбинами вдоль сильного стана, глубокой вдавлиной пупка, жесткой треугольной порослью лона. Шершавым языком своим я размыкаю ее колени, срываю печать и вонзаю клинок в ножны, истаивающие теплом, истекающие багряными и жемчужными женскими соками, чтобы охладить его и утишить… ощущаю под собой ее стон и тихое биение… Но тут стрела Дианы настигает меня и насквозь пронзает болью и истомой, как сама смерть. Невыразимая тяжесть втискивает меня в землю, смешивает, превращает в нее. И я становлюсь землей, что принимает в себя обильный дождь, содрогание и трепет новой жизни.
…Тьма. Только сверху, через стекло потолка, брезжит полуночное зимнее небо. Лунное колдовство еще не начиналось, но оно близко — вот-вот зальет всю комнату, одну в анфиладе малых гостевых спален верхнего этажа. Я приподнимаюсь на локте, шарю рукой по сбитой покрышке постели.
— Джошуа, не надо искать. Сейчас я зажгу свет, если хочешь.
Иола сидит в отдалении на кушетке, ее тело заключено в лиловый халат из негнущейся парчи: ворот, расшитый серебряной нитью, пояс в ладонь шириной. Босые ступни светятся на мрачном пурпуре ковра. В неярком свете ночника лицо у нее совсем детское: черновой набросок портрета, более изящный и верный, нежели прописанный маслом оригинал.
— Вот как. Вот, значит, как, — я комкаю, выдираю из-под себя простыню с полузасохшими бурыми и сероватыми потеками, кидаю оземь в ноги постели:
— Ты, выходит, пришла. Давно?
— Сама не помню. Я шла по улицами… пустынные, холодные улицы, будто все боятся этой ночи полнолуния. Только Шейн встретился почти у самого дома и поглядел сквозь меня. Я продрогла вся… и что-то тянуло меня сюда, ныло внутри, пока я не вошла и не поднялась по узкой лестнице. Тут было совсем темно, я шла и зажигала светильники на стенах, потом возвращалась тушить и снова зажигала… как челнок сную из комнаты в комнату… Дошла сюда и остановилась, хотя и раньше было все такое же. Сбросила все с себя и залезла под кунье покрывало совсем голая, чтобы скорее согреться. Халат я уже потом отыскала. А тогда — мигом заснула, сон только удивительный приснился. Про небесных единорогов.
— Значит, он догнал тебя, мой сон, нагнал и схватил. Дальше?
— Дальше… Вошел ты, бросил свою одежду на мою и лег рядом, застыл, точно мертвый, даже глаза открыты и не моргали. Я испугалась, стала целовать тебя в веки, чтобы их сомкнуть. Ты не помнишь?
— Помню, — я как через мглу рисовал себе параллельную цепь иных событий, сплетающуюся с моим бурным сновидением. — И я ответил тебе, но как сомнамбула. Этого тебе не хватило для полного спокойствия. Дальше?
— Я не хотела… Страшно. Я люблю тебя, но на мне запрет, понимаешь? Я ведь зачем отошла — мне надо было до того узнать, кто я такая.
— Да? По-моему, объект такого изучения всегда имеешь при себе.
— Во мне что-то набухало, хотело излиться, точно у женщины, которая вот-вот родит. Любовную азбуку мы учим так же просто, как и обыкновенную, я всё знала, и всё было не так, Ты крикнул гортанно, чужим голосом, отбросил мех, взвился и пал вниз, как коршун. Твое сердце дрожало в своей клетке, губы твои язвили. Я хотела увернуться и убежать, но ты удержал. Навалился, как подрубленный ствол… твои волосы набились мне в рот, я пыталась завопить, прорваться к тебе — невозможно! И эта жуткая тишина — кричи не кричи, а нет никого не только в городе — в целом свете.
— Так он, видать, и было, — угрюмо добавил я, — Ни Дюрры, ни нижнего этажа — замкнутая вокруг нас двоих пространственная капсула. Кто-то всласть подшутил над нашим келейным чувством. Вроде бы даже я. И что — я взял тебя, да?
— О-о. Я пыталась свернуться в комок, оттолкнуть тебя ногами — это такой способ женской защиты, которому учат Странниц. Но во мне самой что-то оборвалось, прорвалось… ты улучил именно это мгновение, с силой развернул меня, перекатил на себя и проник. Мое тело было теперь легким, как мяч, которым играет морской лев, и ему было все равно. И сила ушла, и страх, и я сама… и даже боли не было ни капли.
— Хоть это слава Богу.
— Но тут ты снова жутко, по-женски закричал, пронзительно и будто с облегчением. Будто взял эту мою боль на себя. И наши воды слились. Потом ты как-то сразу ослаб, упал навзничь и вытянулся, твоя хватка разомкнулась, и я смогла уйти.
— Недалеко же ты ушла, — я поставил ноги на ковер. Обнаружилось, что я голый, как обсосанный леденец, и такой же тонкий и пустой внутри. — Пойти под душ, что ли, авось в черепушке прояснится.
Она не ответила.
Вернулся я посвежевший и тоже в халате — купальном, махровом и коротком, как у борца в перерыве между схватками.
— Давай подытожим. Я тебя подманил колдовством. Раз.
— Но… — попыталась она возразить.
— Я не имел права посягать на бесплодную и даже ее хотеть, пускай бы весь свет меня к этому толкал. Им было наплевать на ихнюю мораль, мне мой кодекс вообще такого не запрещал, но ты ведь по своей воле от нас ушла.
— В лес, где кочуют леты и склавы. Там корень моей матери цыганки Мариан, и оттуда она пришла в круг Эйр-Кьяя. Я должна была спросить…
— Неважно. Это два. И третье. Я тебя изнасиловал, уж это с какой стороны не посмотри. Так что плохо мое дело.
— Джош, не болтай ерунды, — она встала, запахнув плотнее одежду. — Можно подумать, я доносить побегу. Предъявлю улики. Вот это, — она брезгливо пихнула носком ворох тряпок на полу. — Или синяки от твоих пальцев. Ты ведь так обо мне думаешь?
— Я о тебе вообще напрочь не думаю, — подошел, обхватил рукой ее теплый затылок, приподнял голову. — Я думаю о себе. Каково мне станет всю оставшуюся здесь жизнь ходить с неумытым моральным обликом? И натыкаться на твой взор, полный лебединой кротости и немого укора? И думать, что это из-за меня ты отправилась еще в одно добровольное изгнание. А то и скитаться с тобою по чужим путям вместо своих… — я, кажется, начал расходиться не на шутку и шатал ее голову из стороны в сторону, как маковую погремушку, чтобы вытрясти оттуда дурманные мысли.
— Джош. Перестань! Ну что, что же делать?
— Утром пойду к Джози или Шейну и попрошу, чтобы меня судили по здешним законам. Угробить не угробят — это физически нереально.
Иола чуть подрагивала кожей, как нервная лошадка, но постепенно успокаивалась, даже голову спрятала у меня в гриве.
Вверху на небо, наконец, выкатилась полная луна, похожая на луженый донкихотовский шлем, и залила мир своим фантасмагорическим и фосфорическим сиянием.
— Ну, а теперь… — сказал я решительно, разматывая пояс и извлекая ее гибкую фигурку из расшитой, коробом стоящей упаковки. — Теперь…
— Зачем это, Джош, ах, зачем? — вздохнула она и попыталась натянуть одеяние снова. Только я уже нес ее на руках назад к нашему ложу из кардинальского атласа, ее, мою опаловую бусинку с рассыпанного ожерелья, — и грудь моя и чресла насквозь проникались ощущением ее живого, пугливого, переливчатого тепла.
— Как это зачем? Грех только тогда вменяем, когда совершается в здравом рассудке и твердой памяти… с чувством, толком, расстановкой… с удовольствием и наслаждением…
— И я закрыл ее протестующий, смеющийся, пунцовый рот, ее плачущие глаза, ее напрягшееся и вдруг сделавшееся сладостно податливым тело своими поцелуями и самим собой.
И уже ни в явных мыслях, ни в глубине наших подсознаний не мелькали эти невесть откуда взятые слова: «Авраам и Сарра. Сестра и брат».
На следующее утро я потопал прямо к Джозиену — не в клуб, а в контору.
— Иола вернулась, — доложил я без подготовки. — И она моя жена.
— Ну, гора с плеч, — вздохнул он. — Это же сумасшедшая. Шейн говорил…
— Погодите выражать облегчение, — перебил его я. — Учтите, я сам шизик. В вашем мире все равновесие на шизиках держится. Хотят прийти — убегают, любят — приходится из них эту любовь добывать, как руду из штольни, и выбивать, как искру из огнива, истец молчит в тряпочку, а обвиняемый из дурацкой совестливости объявляет на себя розыск. Словом…
Словом, я расписал ему все как по нотам, кроме того, что я еще и рецидивист. Ну, и кроме кое-каких квазиреальных сомнений.
— И надо было вам это выкладывать, — он горестно покачал головой. — В самом деле из одной честности?
— Да нет, пожалуй. Девочка не в себе, тоски и пошлости нахлебалась. Утешить захотелось.
— Из суда выйдет комедия, фарс. Вверх ногами, вниз головой.
— Что и надо для того, чтобы снять стресс. А вообще, Джозиен, вам не приходило в голову, что святой Петр недаром именно так и распялся? Что все Христовы заповеди блаженства, все моральные нормы все перевертывают мир вниз маковкой противореча естественному праву и бытовому порядку вещей, хоть на первый взгляд именно этого-то и не скажешь? «Блаженны нищие», «отдай вору рубашку», «подставь щеку под заушение». Мы этого не замечаем, считая простым максимализмом, потому что уже сами в какой-то мере оборотные. Или ищем какой-то мелкий рационализм. А ведь это законы нравственного антимира, у вас здесь именно антимир, в котором вы должны удержаться. Выбрыки вроде униформы святого Патрика или перманентного Дня Смеха — рябь на воде, потуги без родов.
— Ну, если вы, учитель и обладатель трансферта, считаете, что это нужно для нашего Равновесия… — он так раскатил «р», что ясно было: буква эта прописная.
— Что именно я считаю — мое личное дело.
И верно, во мне копошилась не одна подспудная мысль. Нет, не о нас с Иолой. Просто обвиняемый традиционно получает слово, а мой процесс будет очень гласным и очень широковещательным. Если я верно понимаю моих учеников и им подобных, они руками-ногами ухватятся за такой повод легализовать и освятить супружеские отношения второго рода. Но мыслей этих я не муссировал, прятал от греха подальше: больно много нынче развелось телепатчиков.
— Необходимо особенно большое помещение, — поддакивал мне вслух Джозиен. — Строить, когда можно просто снять, нерентабельно — суды здесь вообще редки. Не будь зима, любая площадь бы подошла. Клуб Поло? Там не топлено, пыль кругом из этих… матов и снарядов. Крытый бассейн?
— Судьи по грудь в воде, одни парики торчат над поверхностью и мантии вздуваются пузырем, — с готовностью подхватил я. — Публика плавает, как рыбки в аквариуме, — абсолютно нагишом. Во исполнение приговора подсудимого тут же топят, как котенка в помойной лохани…
— Топить вас никто не собирается, мораторий же. Мы вообще приговариваем самое большее к бессрочному изгнанию… Концертные залы — камерные. Галерея живописи — узка, скульптуры — заставлена и резонанс там…
— Вокзал, где монгольские флаеры, — подсказал я. — Там даже ряды кресел в залах ожидания имеются.
— Решено. Теперь вот что. Тюрьму тоже нельзя соорудить так скоро, как вам хочется.
— Мера пресечения — подписка о невыезде. Домашний арест, — взялся я перечислять юридические формулировки, что застряли в моей ученой голове.
— Нельзя вам общаться с Иолой, а не выдержите ведь. Ни как со свидетелем обвинения, ни как с истицей, ни как с… невестой, что ли.
— Прелесть. Очень вам благодарен. Тогда вместо оков или цепей свяжите мне руки шелковой лентой или, как в испанской балладе, «тяжелой косой волос смоляных». Хотя нет, ведь моя нареченная стрижена и светловолоса.
— Отправим вас в госпиталь, там палаты одноместные и со всеми удобствами, — решил он. — Поставим караул у двери, чтоб по-взаправдашнему. Оттуда и до аэропорта рукой подать.
— И водоем совсем рядом, — почему-то добавил я.
Итак, сразу же после беседы меня упекли в кутузку, у двери стали двое сопляков с крикетными молотками на плече, а Джозиен отправился оповещать «центристов» и простую публику. Он вечно за других отдувался.
Прокопались мои сотоварищи по меньшей мере неделю, что было мне весьма тягостно: свиданки не допускались, кормили сытно, делать было решительно нечего, к тому же бездельные врачи (из неудавшихся Странников и школяров-практикантов) с такой силой штурмовали мой номер, что крокетных молотков не хватало. Пришлось призвать еще двоих ребят постарше с учебными мелкокалиберками. Однако один эскулап просунул-таки под дверь записку со столбцами записей — результаты каких-то своих анализов.
По истечении этого срока за мною пришли.
Сразу было видать, что все они как следует подковались в историческом плане, и можно было не ждать совсем уж трехгрошовой оперы. На меня нацепили ручные и ножные кандалы из моего любимого супердюраля — легкие и звонкие — и окружили плотным каре из толстенных копий с бутафорскими лошадиными хвостами у острия шириной в добрую лопату. Стражники из «среднего класса», то есть лет семнадцати на круг, отпихивали столпившийся народ тупыми концами своего оружия, при чем стройность каре всякий раз нарушалась, и ругались нарочито сиплым басом. (Я все гадал по дороге, сколько же порций мороженого они стрескали для достижения такого эффекта.) Зрители рыдали в голос, посылали мне воздушные поцелуи и забрасывали букетами. Кое-что осело на забралах моего конвоя. К слову, наряжены они были: двое передних угловых — самураями, двое задних — тевтонскими рыцарями с плюмажем на головном горшке, а прочие — конквистадорами с картины Веласкеса «Сдача Бреды».
Меня ввели в двери главного ангара, проволокли мимо ряда сдутых воздушных шаров (последнее потому, что я вертел головой и оборачивался на разноцветные оболочки и разноцветные гондолы). Затем шествие свернуло в зал ожидания.
Здесь уже все было о-кей: три расшитых золотом вольтеровских кресла для судей, за загородкой — моя скамья, алая бархатная с помпонами, барьер для истицы и свидетелей, и — зал, битком набитый школьниками, послешкольниками, персоналом и даже Странниками (их я отличал по неброской одежде). Меня провели, освободили от всего верхнего и усадили, заново пристегнув длинными наручниками к ножке моего сиденья. Самураи встали по бокам, держа сабли наголо. Я мельком переглянулся с Иолой. Она сидела в первом ряду, серьезная, красивая, в платье с треном и Дюрандой на коленях. Оставшаяся Дюрькина часть отягощала собой откидное кресло и свисала до полу, соединяясь с хвостом Иолина костюма, являя собой зрелище редкой живописности. Кто-то из секретарей сунул мне в руки тезисы обвинения — раньше было нельзя, исчезли бы эффект неожиданности и игра импровизации. Формулировки, в общем, приемлемые: «колдовство и чернокнижие», «создание опасного брачного прецедента», «насилие над волей свободной гражданки». Гм, я, честно говоря, побаивался, что предмет слишком деликатен для публичного рассусоливания. Но мои ребятишки были все-таки мои ребятишки. Мои — и целой шеренги истинных людей. Они знали, как и подшучивая соблюсти чужое достоинство. Так к чему тогда вообще весь этот раешник, спросите вы? Да чтобы Иолу успокоить, не испугав, милые вы мои!
А вот что у меня имеется и подкожная цель, о которой никто, даже я, не просвещен, это другое дело.
Итак, я сложил шпаргалину пополам и сунул в карман широких штанин дубликатом моего бесценного достоинства, по дороге зацепив за ту врачебную цидулку. Нечто заставило меня сохранить ее, а сохранивши — посмотреть в нее внимательней.
— Встали быстренько, суд идет! — возгласила молоденькая секретарша, своим черно-белым нарядом похожая на пингвиненка. По ухваткам я узнал ту самую нянюшку, которая выгуливала молодняк в день моего пришествия.
Вся троица юристов были мои старые знакомые. Судья — философ и поэт Саттар. Прокурор, Ким Хван, слыл человеком строгого и почти жестокого нрава: рассердившись на какое-то выдающееся озорство своего годовалого щенка-мастифа, схватил его одной левой за загривок, хорошенько встряхнул и уронил на пол уже прямо шелковую псину. Хозяина тогда выслали из республики аж на год, естественно, вместе с жертвой его воспитания. Вся Охрида говорила тогда, что за слом собачьей индивидуальности это еще немного. Адвокатом был самый молодой из троих. Его сегодняшняя функция комически совпадала с прозвищем: Дон Авокадо. И хотя он заработал последнее исключительно из-за любви к известному субтропическому плоду, маслянистому, как его волосы, и размером в тарелку, для моей защиты он был тоже как нельзя более приспособлен: ибо слыл хитрецом, был по-иезуитски изворотлив на диспутах и снисходителен в быту, а главное — как бульдог вцеплялся в свою главную цель и уже ее не упускал.
Все пошло своим чередом: Иолу привели к присяге и допросили («Правду, только правду и ничего, кроме правды, но если вам как женщине будет невозможно соблюсти — хоть предупредите. Любовная война — дело святое», — было написано на всех трех физиономиях.) Потом выступал Шейн, выгораживая меня. Прокурор упирал на то, что я злоупотребил своим профессиональным даром и конфессиональной лояльностью (это по вопросу об экстрасенсорике и чернокнижии), желая совратить потерпевшую на заключение брака и навязав ей его узы принудительно. Адвокат парировал: Джошуа не мог предвидеть ни результатов эксперимента, ни того, что этот эксперимент повергнет его в состояние, грубо говоря, половой тряпки. (А я-то до сей поры полагал, что насилие совершается в состоянии сугубого физического подъема.) Прокурор: Та-акой ас, как обвиняемый, должен мочь контролировать свои сны и не тащить в них любого, кто под руку подвернется. Авокадо: но ведь силки были расставлены именно на ту самую особу, а не на кого пришлось. Любой эксперимент чреват риском. Но если Джошуа пошел на колдовство из благих побуждений (да — плюс, нет — минус), если он пожелал спасти свою любимую из беспокойства (плюсик), а не из одной похоти, каковая тоже имелась в вытесненном состоянии (минусик), если потом связь причин и следствий неуклонно вела его от нарушения к нарушению, следует ли винить его или эту каузальную цепочку? Вообще, судьба то или рок, а рок — гибельный или благой?
Тут оба начали спорить уже не обо мне, а о том, вменяем ли человек во сне, в духе, в состоянии самадхи и фана и нет ли криминала в самой попытке достичь божественной благодати. Разделавшись с первым (не понял, как), принялись за второе: желал ли я с самого начала преступить запрет общины на брак с бездетной, освященный юридическими установлениями, национальными традициями, здравым смыслом и большой порцией нафталина пополам с нюхательным табаком? Нет ли перста Божьего в том, именно ему, лучшему из нас, довелось переступить через… Решили, что насчет перста обдумают в частном порядке, а вообще-то не желал, просто само собой сделалось. И хорошо весьма, что сделалось. На десерт коснулись деликата и интима: можно ли счесть насилием над некоей персоной исполнения ее, этой персоны, затаенных и подавленных желаний? («Да» — прокурор: следует уважать свободу воли; «нет» — адвокат: на хрена ей сдалась такая свобода, это же элементарная фрустрация.) Причинение ей испуга и шока? (Оба — «да».) Искупление вины вторичным поползновением? (Оба — «нет», а я от возмущения едва не взорвался. Кто им ляпнул, а?) Итак, счет ноль-ноль в пользу обвиняемого!
Я выслушивал эту бодягу и говорильню с выраженьем на лице, умеренно подыгрывая мимикой, чтобы скрыть свои настоящие мысли. Индуисты говорят: «Мы любили друг друга еще до этого рождения», я говорил подобное Сали, причем тут Сали, он не бог и Иола не богиня, чтобы нам обниматься во чреве матери. Но если врачи правы, то…
Гонг. Перерыв. Суд удаляется на совещание и перекусить. Авокадо нахально швыряет через головы моих камикадзе записочку:
«Джоши! Вам светит парадное бракосочетание во искупление позора и срама, а также шесть месяцев медового путешествия без права любимой работы, Больше сами не выдержим».
Я мгновенно прочел и схватил его за полу плюшевой мантии:
— Дон, глобальное решение будет? В смысле легализации браков с «пустышками»?
Кивок:
— За что боролись…
— До или после вынесения приговора?
— Как вы хотите?
— До было бы логичнее и как-то тверже, что ли. Закон ведь в обратную сторону не действует.
— До и будет. Насчет логики вы правы, учитель.
В антракте меня тоже кормят (Иола), и кушают за мое здоровье (Дюрька). Что-то мои любимые слегка приуныли, хотя Иола шутит:
— Вот и достанется тебе в жены кобыла в человеческой шкуре.
— А ей — выделанная человеческая кожа с… сюрпризом, — отвечаю я не то, что хотел сказать. Самому себе я боюсь признаться, что видел себя с рогом во лбу. Символ огня и мудрости, ха!
Опять:
— Встать, суд идет!
Я поднимаюсь и облизываюсь: не хочется толкать эпохальную речь измазанной в котлете губой, очень уж поэтической цитатою будет отдавать. Звучит то самое долгожданное определение и разрешение. В ранге закона: эти трое имеют право. Ну, естественно, подставили меня под ситуацию нарочно: коли уж мудрый Джош, учитель Джош сделал — и нам можно. Суд тоже кстати пришелся — порезвились.
«Отныне легализовать де-юре все браки между лошадьми и их смешанным потомством, людьми и их таковым же потомством, заключенные де-факто, ознаменовав их приличными случаю обрядами, и разрешать таковые впредь, обязав молодоженов в кратчайший срок приписывать к семье приемышей из числа детей Странников, не имеющих рядом с собою родителей».
Актуально. Рационально. Все зайцы убиты. Ма-лад-цы!
— Подсужденный, — кротко взблескивает на меня темными очками Саттар (нацепил для солидности, что ли). — Желаете произнести последнее слово?
— Еще как желаю, — говорю я и выхожу на авансцену.
— Уважаемые йеху! — начинаю я, и все умолкают, как оглушенные. — Да-да, я не обмолвился и рад, что мы с вами так чудно друг друга поняли. Не прошло даром то фантастико-филологическое образование, что я вам дал, и фамилию Джонатана Свифта вы уж больше не переврете. Я, поверьте, не дерзнул бы говорить резкости и снимать покровы публично, несмотря на то, что вы за мой счет решили свою проблему. А ведь могли бы с ней справиться и сами, не доводя дела до кризиса, будь вы похрабрей и поответственней. Но на мое решение повлияли некие добавочные факторы.
— Джош, зачем? — шепчет Иола одними губами, но уже сама отчасти знает ответ.
— Вы пошли, наконец, на разрешение и узаконение — не бесплодных, нет! — межрасовых союзов, исходя из твердой уверенности, что здоровые дети от них не появятся. А на всякий случай взяли под свой окончательный контроль то, что грозило вот-вот из-под него вырваться. Ведь можно сотней вежливых способов помешать появлению на свет хилого потомства, даже если оно не всё и не всегда такое, верно? И тогда расы, человеческая и конская, не смешаются более никогда. Лошади, оставленные без притока свежей крови, скоро потеряют свое превосходство над человеком прогрессирующим, человеком золотого века, и люди, обогатившие свой рассудок их эмоциями, будут им равны — или даже самую малость равнее. Так вы полагали.
Шум вырастал из глубины зала как бы темной, округлой волной, но я поднял руку:
— Двух вещей вы не учли. Первую из них я вам уже отчасти выдал. Именно ту, что дети лошадей и человека, подобные вам видом и обликом, — не каприз мутации, а стойкое и вполне здоровое направление развития лошадиной расы. Да как можно было думать иначе, зная истинную историю этой земли! Вторую… вторую я сам не знал до сегодняшнего утра. Ваши генетики, которых вы отчего-то держите в загоне, составили заговор, глубоко законспирированный и жаждущий трибуны. Я им эту трибуну и предоставляю.
Они, понимаете, докопались, что ваши кентавры, ваши перевертыши тщатся порвать цепь, связывающую физическую любовь и рождение, нарабатывая в себе способность к партеногенезу. Вот ее-то, частичную и ущербную, вы и наблюдали, и именно отсюда возникло мнение о болезненном потомстве. У лошади или женщины из так называемых цианов — а это не просто название особого племени — такое число и состав хромосом, что из него можно выкроить и девочку, и мальчика, и кобылку, и жеребчика. Муж при такой жене — нечто вроде восприемника, защитника и утешителя. Его любовь необходима ей для вдохновения, его семя, возможно, — для вящего аристократизма породы. Вот вам и третья раса, которая превзойдет вашу: своей изменчивостью, силой и гибкостью своих двух природ.
Я вздохнул, перевел дух. А они слушали, временно забыв об оскорблениях, которые я им наносил. Поистине, такого успеха я не имел у них отродясь!
— И еще слушайте. Вы изредка употребляете вместо «перевертыш», «оборотень» более вежливое слово «трансфертин». Это всё, по-вашему, гибрид человека и коня, который может не опасаться потомства от подобных ему телом. Вы постарались забыть, что и обычные здешние лошади, и вы сами — оборотни тоже! Это не стирается, только заносится песком времени, чтобы в один день взорваться внутри вас фейерверком. И тогда от любовного соединения двоякообразных, наконец, появится первый истинный трансфертин, разумное и одухотворенное существо, которое а потенции способно постигать и превращаться и в лошадь, и человека, и… да во все, что есть живого в обитаемых землях! И когда он появится — вы его не остановите, да и не захотите остановить. Он, может быть, уже появился в тех местах, которые вы не контролируете, где не давит на живых диктат вашей евгеники, вашей мышиной нравственности, в мирах, где к вам равнодушны, куда вы не смеете пройти в облике Странников, потому что Старшие закрыли их от ваших посягательств. В Лесу, например…
«В Лесу, откуда родом моя мать».
Я запнулся. Будто молния разорвалась в мозгу от этого слова — шаровая молния.
— Вот что, — закончил я далеко не патетически. — Я, конечно, такой же дурак, как и все прочие. Поверил врачам, да только наполовину. О том, что я сам вовсе не обычный конский оборотень, а мамин сынок с отцова благословения, я и без них давно догадался. Но вот Иола… Почему говорится, что Эйр-Кьяя, ее отец, несет в своей крови королевский знак? Да потому, что он также может сделать из себя клон и поместить его в женщину, которая выносит и родит его, не будучи биологической матерью.
И будучи настоящей матерью нам обоим, нам троим, добавил я про себя. Ибо Сали, наиболее совершенный человек из нас, — мой истинный брат по матери и брат Иолы по отцу. Матерью мне, Иоле, Сали — всему юному человечеству.
— Вот кто — моя жена. И вот кем будет наш сын, которого мы тогда зачали. Да, я ведь почувствовал его возникновение, когда мы были одним. То будет сын королевской крови, о которой вы любите шептаться тайком от меня. Нет, не король-владыка. Не живой бог. Не герой — просто человек как он есть. И он самим своим присутствием защитит себя от любых посягательств, в том числе ваших. Я кончил!
Они хорошо держали удар, мои… дети. Любая иная публика бы завопила, взорвалась и растерзала меня на клочки в приступе стадного возбуждения. Но передо мной были уже не обезьяны, уже существа Пути — и в это мгновение я их очень любил. Враз побледневших, спавших с лица. Спаянных лихорадочной мыслью.
Я почему-то полагал, что от имени их кипящего и возмущенного разума заговорит Ким, но поднялся судья.
— Джошуа-без-отца, — начал он почти без внешнего голоса. — Вашей магической силы хватило ныне лишь на то, чтобы во всеуслышание выкрикнуть секрет полишинеля, провозгласить грядущего сверхкентавра и то мнимое превосходство конской расы, которое сделало его появление будто бы возможным. Ведь мы не пытались ни соизмерять культуры, настолько между собой несхожие, ни прорицать. Вы бунтарь, Джошуа, и идете против устоев. Мы хотели раньше выслать вас с женой на столько времени, сколько понадобится нашей республике, чтобы утвердиться в своей самости и закрыть страну от поселенцев. Нам дела нет, что происходит в иных землях и иных мирах, лишь бы сохранить здесь человека. Мы селим и учим у себя людей, этих презираемых вами йеху, которые достойны лучшего имени, поверьте! — Саттар сорвался почти на крик. — Те, в ком явно проявится иная порода, будут уходить отсюда тоже — сами или с нашей помощью. Пусть они будут умнее, красивее, нравственнее нас и более способны к изменению себя и иной косной материи — это не наши ум, красота и мера. Такие существа станут процветать во внешних пределах. Все — кроме вас одного.
— Джошуа Вар-Равван оскорбил всех и каждого, — сухо продолжил эту речь Ким. — Он прекрасный фехтовальщик и не уйдет из города Охрида, пока не найдется хоть один из охридских детей, который будет желать с ним сразиться. Таков приговор, который не подлежит изменению.
— Не подлежит? Так растяните пергамент, на котором он, должно быть, сам собой написался, своими достопочтенными зубками, господа судья и прокурор, и добавьте, что Иола, первый по силе клинок Школы и Охриды, тоже пойдет через строй вместе с мужем.
— Глупая, — шепнул я. — Для меня это не беда; истинные трансфертины мгновенно возрождаются, я на себе пробовал.
— Для меня тоже. А обычных людей можно при большой удаче убить телесно, — со злостью проговорила она. — Насчет бессмертной души — не знаю.
— Мы с Дюррой зато видели, — сказал я, — лимб и все такое прочее. Потому я не хочу драться в полную силу. Да и тебе не советую. Придется пересчитывать этих фениксов до скончания века, пока им всем не надоест. Попытаться удрать я бы мог, но бесчестить свое имя неохота.
— Ради чего, спрашивается, ты их раздразнил, шеф, — Дюранда всхлипнула и утерла глаза кончиком хвоста. — Наговорил разных разностей, а это, оказывается, любой знает.
— Любой — это не значит все, змейка. Нужно, чтобы каждый слышал, что и для других это не тайна — тогда они будут сильны.
Хотел бы я знать, в самом деле, как я теперь буду существовать в ритме непрерывной дуэли. Я буду их щадить, это ясно, да и они со временем слегка охладятся. Ярость их поутихнет, но любому из них будет лестно скрестить шпаги, сабли, эспадроны… вертела… шампуры с великолепным, непобедимым, изострившим свое мастерство Дон-Жуаном Охриды и его прекрасной супругой. Они азартны, они не боятся ран, они по своей природе бойцы и игроки — и они ни в жизнь нас отсюда не выпустят, пока я сам не смирюсь!
Когда я дошел до этого логического вывода, я даже застонал не очень громко. Господи, хоть бы стряслось что-нибудь экстраординарное!
— Обвиняемый, если вы хотите обжаловать приговор, — донеслось до меня сквозь шум в ушах, — это имеет некоторый смысл, ведь вам все равно понадобится передышка, чтобы восстановить, отточить мастерство… график поединков…
Вдруг шум как бы уплотнился, сконцентрировался, отступил в сторону — и я услышал четкое и дробное цоканье копыт по мраморным плитам, по ступеням лестницы. Копыт, не знавших подковы…
В зал суда вступило трое. Роскошный чалый жеребец в белых яблоках, с белыми же гривой и хвостом — вылитый куст сирени. Сухая и изящная золотисто-рыжая кобыла без единого волоска иного цвета, сияющая, как золотой слиток. Оба в драгоценных наголовниках со страусовыми султанами и покрыты полупрозрачными попонами цвета изумруда, ниспадающими до самых копыт подобно водопаду. Третьей шла, придерживаясь за край попоны жеребца, некая дама неопределенного возраста и национальности: глаза подведены черным и оттянуты к вискам, из подобия светлой кружевной мантильи, в которую были убраны ее волосы, торчат высокие гребни, кожа — цвета светлого сандала. На ней красовалось с десяток распашных платьев, шелковых и батистовых, надетых одно поверх другого так, что они слегка топорщились: сверху белое, далее — бледной чайной розы, незрелой красной сливы, коралла, граната и черной вишни. Из-за этого она сама была как цветок — махровая гвоздика с терпким запахом старого вина, опущенная в бокал из матового хрусталя.
Все трое прошествовали к центру арены и там остановились, ожидая, пока публика вскочит и поклонится им. Я сделал то же, что и другие, но с некоторой заминкой.
— Мы так понимаем, что один только осуждаемый не догадался, кто перед вами всеми, — с суховатым юмором сказала эта то ли японка, то ли испанка. — Для полной ясности представимся: новый водитель Конского Народа Са-Кьяя, потомок мудрейшего Эйр-Кьяя, и главная его супруга Гвендолен. Сама не называюсь, я при них невеликая птица: переводчик с жеребцового.
— А почему не с кобылячьего? — вмешался кто-то шибко нахальный.
— Потому что тот, кто спросил, сам прекрасно знает: у коней, как и в некоторых древних человеческих культурах, существует два языка: женский, одновременно интимный и сакральный, и официальный мужской. Мы с вами не в будуаре… и, строго говоря, вовсе не в конюшне, чтобы так себя вести.
При этих словах первые ряды начали в темпе причесываться, приглаживаться и сдувать пылинки с соседей.
— Чтобы пресечь возможные в дальнейшем вопросы, поясняю, что хотя общение с конями идет на сверхмысленном уровне, звучащее слово легче фиксируется и от исполнения его труднее уклониться… как это понял уважаемый Джошуа, обнародовав некие общеизвестные тайны. А сейчас его величество будет говорить! — она повысила голос и хлопнула в ладоши.
— «Все, что здесь совершали и говорили его брат Джошуа и его сестра Иола — он знал, слышал и приветствует. Детям Странников, детям народов Хирья, Бет и Лет, Инд и Арья, Склав и Циан, а также многим иным дана была власть и опора на малом клочке земли, чтобы они учились милосердию, справедливости и умению видеть себя и вещи вокруг такими, как они суть на самом деле. Но власть их не распространяется ни на что вовне их коша, аула, республики или города, их соучеников и времени, пока длится учение каждого. Иола, сестра моя, ты исчерпала здешнюю науку?» — спрашивает король.
— Да, о Са-Кьяя.
— «Исполнила ли здесь то, для чего предназначена?»
— Да, брат мой.
— «Тогда стань рядом и возьмись за ремень наголовника твоей сестры и моей жены».
Во время этой беседы я слышал некий удивительный подстрочник — за произнесенным струилась благовонная река мысли, и понимание входило в меня беззвучно. Так, я знал — хотя в словах это не могло быть выражено — что «сестра» означало не столько кровное, сколько вселенское родство, однако оба смысла были ветвями одного дерева.
— «Теперь — Джошуа, брат мой возлюбленный.» («Ты узнал меня? — спрашивали прохладные токи, касания голубиных крыл, чистые запахи трав и цветов. — «Узнал, отвечал я, — но твое истинное имя есть тайна для меня, впрочем, как и мое собственное».)».
— «Ты не был учеником, но был Учителем, возлюбленным, сильным мужем. И бросил всем вызов, как воин. Считаешь ли ты, что завершил для них свое учение?»
— Так ли это важно, что я считаю, — пробормотал я вслух. — Нашумел, протер всем гляделки, наступил на общую любимую мозоль своими мокроступами и еще о соборную душу их вытер… заработал вот вместо орденов…
Я звякнул своими бутафорскими кандалами.
— Да снимите их, Джош, они даже не заперты, а защелкнуты, и вообще металл пластичный, — проговорил Дон Авокадо, сморщив свой латинский нос.
— Короче, — махнула рукою дама, — драться кому-нибудь из присутствующих есть охота? Потом в госпитале валяться, а врачи, кстати, Джошу вот как благодарны за сегодняшний денек. Едва выпустят вас из палаты — и снова по новой…
В рядах сдержанно засмеялись.
— Ил, может быть, сам Джошуа считает, что моральные долги следует оплатить звонкой и колкой монетой?
— Это уж как суд решит, — сказал я, — Мне этот стресс ни на какой бес не нужен. Однако приговор, как я слышал, окончательный, хотя обжалованию почему-то подлежит.
Теперь я почему-то говорил только с этой ряженой особой: Са-Кьяя молчал, но я слышал его смех где-то в глубине своих мыслей.
— Мы на решение суда не покушаемся, — пояснила эта мадам. — Мы пытаемся выяснить, кто еще в этой жизни не додрался. У кого кончик шпаги чешется или кое чего еще. Ведь без того сам приговор становится липой — не той, конечно, что так замечательно цветет, а иной, из семейства клюкв, отряд развесистые, вид иррациональные. Ну как, проголосуем, благо тут по крайней мере кворум всего полувзрослого населения? Или еще анкеты пустим среди ползунков?
Вышла пауза. Саттар спустился со своего возвышения и снял очки.
— Я отменяю приговор под свою личную ответственность, — сказал он. — Не хочу задерживать никого из Старших.
Золотая кобыла тихо проржала что-то — я понял, что она зовет меня к ним, Конскому Народу, что кочует вместе с цианами и онеидами. Туда, где будет ждать свое дитя Иола. «Возьмись за мой недоуздок», прозвучали ее слова, в которых была заключена огромная, как их мир, картина блаженной моей жизни.
— Хозяин, — робко дотронулась до меня Дюрра, — смотри, чего я захватила. Думала, вдруг снова искать будешь.
Я и раньше это заметил. Вокруг ее шеи, там, где у кобр кончается капюшон, было обмотано нечто черное. Моей змее пришлось исхитряться, чтобы так скрутить его и всунуть туда голову.
— Знак моего трансферта, — ахнул я. — Он снова изменил цвет.
Я снял его, расправил и надел узлом вперед. «Прости, брат, простите, сестрицы, — сказал я им, в мыслях возвращая им назад всю прелесть их открытого настежь мира. — Вы отлично знаете, что не это мой Путь».
— Ты иди к Иоле, Дюрька, — приказал я, — Береги мое дитятко сейчас и потом, когда оно родится. А я пошел, знаешь. Я ведь тоже йеху, куда мне в тутошние тонкие материи вникать и в здешнем раю прохлаждаться, меня кое-где совсем в другом месте заждались…
Чмокнул ее в шейку, поглядел на троицу чудесных спасателей — и зашагал прочь. Никто не остановил меня и никто не спрашивал. Вышел снова через ангар, так показалось мне ближе — а, может, дальше. Прошел по причалу и нырнул в леденющую воду.
«Эх, лошадиная команда, — подумал я устало. — Не могли пошире свое лето раскинуть. Пальто вон тоже за скамьей, верно, валяется, хотя на кой ляд мне нынче пальто…»
Я загребал все глубже, все сильнее, пока не окоченели руки и все тело. Воздух я выпустил, но удушье пока, на счастье, не приходило. Только перед глазами завертелись малиновые змеи и круги, как тогда, когда долго смотришь н белый снежок.
«Забавно, — подумал я, — научусь я когда или нет переходить по-настоящему? Уж больно хлопотное это дело — всякий… раз… заново… помирать…»