Август, месяц цезарей. Жарища, смерти подобная. Туман колышется вокруг, как ядовитая медуза, подметает щупальцами тротуар. Солнце еле глядит на волю: тусклая дыра в густом мареве, бледная небесная лепешка. Глинистая почва вся пошла трещинами, как такыр, трава иссохла на корню, большой каштан пожух и покорежился. «И лохмотьями бурой бумаги по асфальту листы шелестят», как писала женщина о давней осени. Дым едкий и злючий над всем земным шаром. Зловонный, колючий и пахнет пожаром.

Нет, людям еще ничего, хотя мы чихаем, перхаем и кашляем на весь благословенный город Минск и его окрестности. Вот кооперативному псу чистой дворняжной породы приходится туго: залез под днище одного из местных «бумеров» и носу не кажет, бормочет она еле слышно. Там и ест, там и спит, оттуда и брешет на окружающую действительность. Кормить его наши местные жители еще снисходят, сама видела, но насчет воды не очень-то догадываются, а ведь лужи вокруг — разве что его собственные.

Женщина по мере возможности исправляет положение: наливает воду из-под надетого на кран фильтра в глубокую плошку, выносит на двор и ставит под нос лохматому чудищу. Женщину зовут Иванна, это имя дали ей в честь хорошо забытого фильма про монахиню, богохульницу и партизанку. Полновата, седовата, малого росточка — глаз не зацепляется. Пес, рыжий, лобастый и большеглазый, ростом почти с нее, когда поднимается на задние лапы, чтоб лизнуть в нос или очки. Кличут его Барбосом, как и следовало ожидать, но Иванна из любви к брату Кадфаэлю зовет его Барбари: в честь знаменитого коня. Барбоска-Барбариска.

Пес выползает из своего укрытия, пьет. Женщина почесывает его за развесистым ухом: он всегда принимает это снисходительно.

— И весь в репьях. Откуда ты их берёшь, интересно? Лопухов на всю округу один-два, а череда и вообще не созрела, — говорит Иванна, пытаясь распутать псиные лохмы. Один плод, из самых зловредных, прицепился к усам, она дергает его, почти уже достала — но тут пес гулко рыкает и мгновенно цопает неумелую радетельницу за кисть левой руки. Не так уж и больно, однако синяк обеспечен — клык продавил узкую ямку, и мясо в глубине уже темнеет.

— Ой, прости за превышение полномочий, — говорит женщина, слегка отстраняясь. — Лежи спокойно, я поняла. Не буду больше, ходи во всем безобразии. Что это на тебя вообще нашло, а?

«И ты прости, — слышится ей. — Чего не бывает между приятелями? Не удержался, знаешь. В следующий раз ты меня куснёшь — и квиты».

— Жара, мозги прямо друг с другом слипаются, — ворчит женщина. — Вот и слышится невесть чего.

И с тем уходит.

На следующее утро, когда она, еле продрав глаза, идёт по магазинам и на рынок, смрад горящих торфяников стоит уже непроницаемой стеной, собирая и пригибая к земле все прочие ароматы: гнилой помойки, пыли, бензинового перегара, прокисших молочных продуктов, обветренного мяса, пивной мочи. Смрадный пот укуренных «Кэмелом» мужиков. Кислый пот баб, сдобренный чужими феромонами.

— И большая вода ведь недалеко, жаль — гниловата; и болот всегда было куда больше, чем надо для счастья, — бормочет она. — Дьявольская ворожба, не иначе.

День проходит ни шатко ни валко, поздно вечером Иванне никак не уснуть — зудит рука, мурашки бегают по спине, уличные фонари розоватым своим светом гонят тьму. Средь ночи над миром встает луна: огромный нечищеный таз красной меди. И пёс гулко лает на него, будоража ночную тишину.

Тишина? Но откуда такая полная — будто сама нынешняя луна: ни рокота самолетов наверху, что заходят неподалеку на аэродром, ни гула моторов по шоссе. И какой странный свет падает с неба… Прохладный, как лепет дождя. Серебро и переливчатый хрусталь.

Пес бухает почти ритмично, как в било ударяет. Словно на пожаре, думает она. Уж совсем, похоже, надрывается.

— Барик, помолчи, а то прибьют ещё! — тихо кричит в форточку Иванна. Уж она-то знает, как охотятся на таких. Сонная пуля в бок или петля на шею — и в приют поволокли. Там не могильник, там даже неплохо, только вот факт охолостят. Нам это нужно, Бар? Погоди, я сейчас!

Напялить холщовый балахон на голое тело, бросить в карман ключи, открыть и захлопнуть за собой дверь квартиры — минутное дело. Домофон внизу выкорчеван год назад, лампа в портале подъезда выбита позавчера: вход нараспашку, точно пустая душа, мрак на пороге удавкой на горле, ночь как беззвёздный мешок — в ней стоишь, не дыша.

Гарь не снаружи — комом скопилась у меня внутри. Палит и не дает вздохнуть. Вот и наш дворянин примолк отчего-то, думает Иванна, переминаясь на чём-то хрупком, летучем — оно совсем запорошило босые ноги. Я же вроде босоножки нацепила, думает она мельком. Хорошо, что снаружи не так горячо, как за спиной: будто из плавильной печи чёрный жар наносит. Из горнила, подвертывается более подходящее, древнее слово…

— Барбари! Ты где, я снова ничего не вижу!

Зато слышу: стрекот кузнечиков, сонное щебетанье птах в листве, мышь-полевка уютно сопит в своей кладовке. Обоняю: тонкий аромат фиалок — ночных красавиц, дух примятой травы, мимолётного дождя. Поднимаю вверх ноющую, чуткую руку и ощущаю — не замученную годами и лишайниковой плесенью липу, что растет у подъезда. Платан. Я хотел бы опираться о платан, пел поэт. Широколиственный, чистый — лишь кора вся как в подживших ожогах. Так он меняет плоть.

— Барбари!

И тут — надёжный мохнатый бок притискивается к ноге, чуткое ухо передает свой трепет нагой коже, мокрый носище тычется в ладонь.

— Что развылась не ко времени? Здесь я. Всегда рядом, псица моя.

— Барбари, ты что, по-человечески говоришь?

— Нет, — он ухмыляется, Иванна чувствует его усмешку, его зубы всеми пятью пальцами. — Это ты по-псиному да по-волчьи понимаешь. Ныне ночка победной луны.

В самом деле — теперь у нее опять прорезается зрение. Луна разлилась на полнеба, серебряная, бубен её обвешан колокольцами звезд, чекан выбил на ней рисунки: брат убивает родного брата, пастух и пастушка сидят в обнимку, крылатый змей Цмок пьет молоко из хрупких лунных сосцов. Сова, неторопливо помахивая толстыми крыльями, пересекает широкий диск — живой знак мудрости. Свет лукавой Селены рождает истинные и ложные видения: как распознать, как отделить одни от других?

— Идём, псица моя, волчица моя; белая, белорожденная сука моя. Не оглядывайся, а оглянешься — только через левое плечо, чтоб не сбылось.

…Там нет дома. Чёрный обугленный столб, гарь на цепях, скорченная в три погибели хрусткая, хрупкая кукла с вытекшими глазами.

— Это я.

— Это ты.

Когда её волокли на костер, прицепив к ошейнику железную палку — чтоб не перегрызла, чтобы не смогла укусить палача, — когда накинули на ярость её три сетки из серебряных нитей, пронзили живот семью серебряными ножами и всадили в сердце тринадцать пуль из чистого серебра. Когда в боли и пламени она стала человеком и кричала как человек, потому что ей не захотели забить глотку железным кляпом. Тогда они смеялись и злорадствовали.

— Я убивала их раньше?

— Да, но не так. Ты перегрызала этим подлецам горло, чтобы возвратить их кровь той земле, которую они обездолили. Они сами пили её кровь и пожирали плоть, а свою забывали ей пожертвовать. Ты была лучшей из нас, эльфийская волчица моя Моруан, рожденная из пламени псица моя. Эх, до чего трудно было им тебя выследить! До чего непросто и мне дотянуться до тебя… Знаешь, за что тебя схватили? За что сожгли?

— Я была, как и ты, дитя от семени Змея Огненного Волка, доброго сына злого Огняника. Оборотень. Вот за это.

— Да, моя прекрасная псица. Нет, моя суженая. Не за чужие смерти. За то лишь, что ты была не такой, как все.

Снова ноет укус — сладко, будто женское лоно рядом с мужской плотью. Я подношу к лицу руку… нет, к узкой морде — когтистую лапу, наполовину скрытую тонким вьющимся волосом.

— Не подать ли тебе серебряное зеркальце, волчица моя? — смеется Барбари. — Зеркальце, выплавленное из трех сетей, и семи ножей, и тринадцати бесполезных пуль? Теперь оно тебе не опасно, жена моя, невеста моя: ты перешагнула порог.

В самом деле: гарь и зола уходят в землю вместе с хрупкими костями, прошлый жар развеялся, забылся, и нынешняя прохлада приносит новые запахи и звуки. Ах, соловьи на кипарисах и над озером луна, как пел расстрелянный поэт, камень белый, камень чёрный, много выпил я вина, мирт и лавр, мелкие тёмно-алые розы обвиваются вокруг хвойных пирамид, маслянисто-белая отрава магнолий, розоватые бутоны олеандра, крепкий дух соли и йода, раковин, выложенных кругами на прибрежном песке. Ритмичное дыхание моря, которым управляет божественная Селена. Откуда оно в нашем краю, такое огромное и чёрное? Чёрное море мое…

— Что ты со мной сделал, Барбари?

— Отыскал тебя. Вернул себе самой и мне самому. Ишь чего вздумала — в человеке прятаться!

— А куда теперь?

— Просто побежим, поскачем по краю воды, по кромке соли, по оторочке прибоя, по зову госпожи Луны.

Бок о бок и галопом. Белая сука, ярко-рыжий кобель. Восемь лап ритмично бьют в тугой барабан прибрежного песка. Шёлковая шерсть ниспадает волной, уши колышутся по ветру, точно локоны старинных кавалеров, хвосты как плюмаж на шляпе отважного Сирано, любовника Гекаты. Две лошади — рыжий жеребец и белая кобыла. Два цвета, две природы. Одно сердце.

— Смотри наверх — лицо Госпожи наполовину скрыто. Это зреет плод, это она посылает нам плод, чугунно-синюю смокву этой ночи. Тучу, беременную дождем, снегом и градом. Громом, зарницами и молниями.

— Что мы с ней сделаем?

— Поведём вдоль моря на поводке. Пригоним в твой город. Во все города.

Мы стали куда выше ростом — Псы Белой Наездницы, верховые лошади бога по имени Син. Скачи, всадник, скачи, всадница — мы с вами одно.

— Эй, волчица моя, — смотри! Зарница нисходит вниз, как древо: корни в облаках, ствол в небе, ветки в земной груди. Ибо сказано, что Он приказал тем, кто убил данную Им верблюдицу с малым верблюжонком: выберите себе тучу. Вон ту, сказали они, такую чёрную. В ней будет больше благодатного дождя. Но они назначили себе не награду — наказание: камни и лед, огонь и пепел, белая сука моя! Выбрали себе, и полям своим, и семени своему — гибель и отмщение за двойную смерть!

Мы почти летим, бок о бок, спина к спине, под звон лунного серебра и плеск живого хрусталя. Рыжий волос льётся точно пламя, белый волос струится как дым.

— Когда придём на ту сторону, я хочу взять тебя, светлой жемчужиной нанизать на кость своего стройного стержня. Жаром твоим его раскалить, водами твоими его омыть, семенем моим тебя наполнить. Тогда ты никогда более не станешь одномерным человеком. Плоским человеком. Или хочешь снова им быть?

— Нет, Барбари.

Город. Соборы — пустые безъязычные колокола, лохмотья сажи в поржавелых органных трубах, что давно утратили способность исторгать священные звуки. Дома, подобные стволам мертвых деревьев, окна, похожие на гнилое дупло.

— Танцуй, волчица моя! Пляши, сука моя, — всё пляшет!

Молнии ударяют в крышу, одевают собой стены, гром рушит величавые здания: опадают неслышно, медленно, будто не в здешнем мире…

— Люди ведь погибнут там, Барбари. Как это было в ту войну, что стёрла наш город с лица земли. Обратятся в прах. Сгорят, как я горела.

— Тебе жалко их?

— Не знаю, но…

— Оглянись теперь через правое плечо, чтобы не спугнуть их судьбу! Оглянись, священная сука моя Моруан!

…Они стояли позади плотной стеной. Хрупкая девушка с огромной синей птицей, прикованной к ее запястью тонкой цепочкой с обручем: попугаиха тёрлась о щеку хозяйки крючковатым клювом. Еще одна, с виду совсем подросток или фея: вся в черном с белыми рюшечками и оборочками, на голове бант, похожий на стрекозиные крылышки, в руке старомодная парасолька, то бишь зонтик от солнца. К её бедру привалилась огромная лохматая псина с крошечными ушками, темной мордахой, буквально созданной для поцелуев, и добрейшими темно-карими глазами. Двое пареньков с одинаковыми каштановыми кудрями до плеч — на их скрещенных руках, точно обручальный рушник, лежала кошка с изящным тельцем голубого сфинкса. Другой голый котенок пребывал в горстях своей человечьей мамаши; глаза горели яростной лазурью, обоих тесно обступило мамашино семейство — муж, ребятишки, — и огромный уж по имени Шша в золотом царском венце защитным валом обвился вокруг их ног. Молодая женщина стояла рядом с мужем и дочкой: впереди компании, загораживая ее ото всех, стоял в потешной боевой стойке седенький миттельшнауцер. Полная или, как говорили в прежние времена, авантажная дама держала крепким любовным хватом великолепного черного кота с пронзительно-изумрудными глазами. Еще одна дама, присев, успокаивала сразу четверых животных: откормленную кошку, чёрного чау-чау, рыжего таксёныша и мужа совершенно неопределенного окраса. Дряхлую старушку бережно вел на крепком поводке гигантский ирландец-волкодав. Белокурая девица обняла за мощную шею ручного зубрёнка. Были тут конники в жокейских шапочках, что держали своих чубарых на мягком недоуздке; парень, которому его пышный котофей наделся на голову вместо шапки; юнец в светлых дредках — двое песчанок сидели рядом с ним в клетке, обнявшись с лёгкого перепугу. И много еще других блаженных чудаков…

— Животные чуют всякие катаклизмы заранее, вот они и увели своих людей на открытую землю. Под каким-нибудь ерундовым предлогом, — пояснил мне мой жених.

— Вот хорошо! А какой предлог был настоящий?

— Путь, сука моя! Эй, братва, а теперь — потрусили, поскакали, побежали, полетели! Берегом, волной, пеной, облаком, небесами! На суд, на Суд! И берегите как следует своих защитников, своих заступников! Все берегите!

АЙ, БАРБАРИ-И…

© Мудрая Татьяна Алексеевна